XXVIII

Мешки с удобрением, ящики с растениями, подпорки с кармашками, полными семян, появились на тротуаре перед семенной лавкой. Освобожденные от последних белых наледей, с восьми часов утра начали оживать шашечные доски сельскохозяйственных культур, где над каждой клеткой уже трудился крестьянин. Трава напротив снова становилась густой, там паслись черные коровы, покачивая розовым выменем и хлопая языком о ноздри, они нежно мычали и протягивали морды к хлевам, где на грязной соломе, еще слишком слабые, чтобы следовать за матерью, лежали телята. Что касается тополевой рощи, она переживала этот растекающийся туман, это желто-зеленое время года, где, если переводить органическую химию на поэтический язык, фея Ксантофилла еще владычествует над феей Хлорофиллой.

Я должен был заняться, отложив все дела, моим садом. Я впервые пренебрег посадкой, прополкой, натягиванием защитной пленки, отказался от борьбы с улитками и большим красным слизняком. Мои артишоки не были снова окучены. Пустые стояли мои бадейки для огурцов, тыкв, томатов. Пока пуст был мой питомник, где не вырастет без моей помощи ни один кочан, ни одна стрелка лука или февральского сельдерея, все томится под арками этого туннеля из пластика, который, когда он уже не нужен, складывают гармошкой.

О мастерской не было и речи ни для Клер, ни для меня, хотя у нас был долгосрочный заказ — полное собрание «Жизни животных».

Все, конечно, потому, что здесь был он. Потому что он все еще был здесь. Потому что он мог со дня на день исчезнуть. Знать, что его присутствие временно и что оно сокращается, — вот что было важно. Особенно для Клер.

Прежде моя великолепная Клер гнала своих незадачливых друзей, как только они переставали ей нравиться, и бросала своему удивленному отцу, часто перестававшему понимать, о ком шла речь: «Жорж? Но, папа, это же далекое прошлое». Теперь я увидел новую Клер, полностью покоренную, обескураженную тем, что он ею владел, а она им нет, признававшуюся:

— Ты знаешь, — и голос ее дрожал, — все начинается сызнова. Я могу считать пуговицы на куртке, я могу удостовериться лишний раз, что у него светлые, обведенные темно-голубым глаза… Он становится все ближе, а на самом деле все удаляется дальше и дальше, и у меня впечатление, как будто я рассматриваю его в бинокль, как тогда на Болотище.

Или еще, как-то утром, спускаясь, — без всякого объяснения, — из своей комнаты, вместо того чтобы возвращаться из пристройки, она заявляет:

— Нет, папа, я больше ничего не понимаю, он непредсказуем. То он хочет меня, то он меня не хочет, словно я его Далила. Однако с ним все лучше и лучше, с каждым днем…

Итак, мы были там в шестнадцать часов. При выходе из Дворца правосудия я все никак не мог прийти в себя. «Неизвестный из Лагрэри: будет ли он лишен гражданского состояния? По закону ли это? И вынесет ли он это?» — вещала на следующий день коротенькая статейка в «Л'Уэст репюбликэн». Как и эта газетенка, я понимал, что нашему гостю несладко, он не ожидал такого решения. Он представлялся мне скорее странником с мешком за плечами, вместе с другими бредущим по дорогам пасхи, идущим напрямик, чтобы было скорее, чтобы можно было уйти дальше и достичь другого укрытия, указанного наобум компасом.

Потом, поразмыслив, я сказал себе, что если он так хорошо владел своими эмоциями, то не мешало бы ему немножко поторопиться, что он, без сомнения, отсрочил свой отъезд, но, откладывая его, наносил удар тем, кто заслуживал пощады, кто должен был еще свыкнуться с подобной мыслью. Эти предположения, впрочем, не сбрасывали со счетов и другие. А именно, что он колебался: уходить или нет, он не хотел изгнания в изгнании, порвав со своим настоящим, как он порвал со своим прошлым. Или еще: зная, что теперь на него завели карточку, составили опись, что могут последовать другие неприятные истории, он решил избрать выход, который не был совсем поражением, но требовал другой стратегии. Безумец, серьезно обо всем подумавший, — попробовал я пошутить.

Во всяком случае, пытаясь говорить об одних вещах и избегая говорить о других, он выходил из положения с помощью прибауток, присловий, имевших на первый взгляд лишь отдаленное отношение к предмету. Я нашел его в нашей мастерской, возле окна, выходящего на кладбище, где три-четыре богатые семьи, бароны Тордрэй, в частности, воздвигли погребальные часовенки. Я слышал, как он зло прошептал:

— Каково: страсть к тому, что ты был, что имеешь погребальный дом, как и дом живущих!

В сумерки я встретил его у реки, где он смотрел на тополиную рощу, настоящий дортуар: к ней слеталось на ночь множество птиц.

— Вороне везет, — сказал он. — Она так мала, она настолько ворона, что может завтра вернуться и сесть на другую ветку или исчезнуть, так что никто этого и не заметит.

Потом, дождавшись, когда выйдет Клер, он сказал мне проникновенно:

— Когда меня здесь не будет, мосье Годьон, мне хотелось бы, чтобы вы не сочли меня неблагодарным.

Простая формула вежливости? Нет! В тоне, во взгляде настойчивость, какое-то исступление; о чем он молчал, заронив в меня подозрение? Если наш гость боялся, что Клер любила его сильнее, чем других, что она не из тех, кто забывает тут же, — достаточно вымыться, — что она будет долго страдать, когда он уедет, то сожаление было допустимо. Но не угрызения. Когда с яростью говорят «ты», оседлые люди думают естественно об омониме, может послышаться слово «тыл», хотя бы относительно постоянный. А у кочевников? За что их обвинять в неблагодарности, если, принесенные ветром, они с ветром и уходят? Невинные души — опасны. Хотя…

Нет, я не пытался себе это объяснить. Но Клер, должно быть, слышала об этом и, зная больше моего, отмалчивалась. Временами она становилась какая-то странная, не только молчаливая, не только сдержанная, но отягощенная сама собой; и, пытаясь скрыть это, она вдруг начинала демонстративно осыпать его бурными ласками, как дети, которые совершили или потихоньку готовят какую-нибудь пакость. Хотя у меня и не было желания обкарнывать время, я начинал, однако, находить его довольно долгим.

И мы бродили, бродили. По меньшей мере — один день из двух. Чтобы подошвы горели. Чтобы очутиться вместе среди того, что у нас оставалось общим. Чтобы подвергнуть себя лечению солнцем.

Иногда мы брали в помощь себе лодку. Заграждения были разрушены, мы могли подняться очень высоко или спуститься очень низко, за Белеглиз, и обнаруживали частные владения, у которых есть решетки со стороны дороги или улицы, стены, живые изгороди, чтобы отгородиться от другого дома; но со стороны берега, где сама вода была границей, никаких загородок. На ширине тридцати — сорока метров, через нагромождение веток, на тщательно подстриженных лужайках, вдоль аллей, покрытых травой или обработанных хлоратом, можно видеть все: вот ребенок, ползающий на четвереньках, девочка, украдкой загорающая без лифчика, волосатый поденщик, пьющий красненькое, старик, подрезающий розовые кусты, дама на коленях перед мини-гротом, где мини-дева из гипса, подпоясанная чем-то голубым, из обеих рук одаряет ее милостями. И часто лодочник замедлял движение лодки, тихонько выгребая назад, и с небрежным любопытством останавливался перед заслоном из тростника, застывал перед влекущим зрелищем, забавой чужой жизни; и любопытство его было сродни любопытству перебежчика, перепутавшего роли, который смотрит на смутно проходящие перед его глазами народности, как обычно люди глядят на животных в зоопарке.

Брали мы то автомобиль, а то лодку, чтобы было удобнее ехать как можно дальше, втроем или вчетвером, — у Лео были каникулы, — посмотреть какие-нибудь малоисследованные участки леса или равнины.

Мне эти места были мало знакомы, но наш дикарь, должно быть, в прошлом году обошел всю округу вдоль и поперек, он лучше ориентировался, совершенно не колебался, когда на перекрестках сходилось несколько изъезженных дорог, с отпечатками гусениц трактора, со звездчатыми лепешками навоза; дороги то расходились, то сходились, проскальзывали между недоброжелательными живыми изгородями или между огородами с перекладинами, обтянутыми колючей проволокой, украшенной хлопьями шерсти, которые оставляли овцы.

— В лес поднимемся?

Это его любимая песня. Он находил эти поля и луга слишком открытыми, слишком зорко разглядываемыми большими глазами фермеров. Встревоженный, он бежал, ничего не видя, вдоль откосов, где бушевало белое цветение терновника, у которого цветы появляются раньше листа, бросался в глаза желтый цвет белокопытника, ложные одуванчики и лютичный чистяк — ненастоящие лютики, рождавшиеся из маленьких клубней, которыми так любят лакомиться фазаны, они не полыхали красным, как эти птицы, голубели цветы вероники и фиалки разных оттенков. На этом празднике года он предпочитал присутствовать, как, впрочем, и мы, в лесу; здесь он чувствовал себя как дома, под защитой стволов, чествуемый другими ранними цветами, появляющимися в лесах, когда начинают зеленеть деревья и кустарники, белеть подснежники, голубеть барвинок, пестреть анемоны на полянах.

Переполненный увиденным, он вознаграждал нас тогда за все. Скажу даже: собираясь нас покинуть, он как бы хотел что-то доказать нам. Мне кажется, я не лишен дара ориентировки, наблюдательности, хорошего знания флоры и фауны. Но за исключением одного пункта, а именно названий (особенно латинских, с которыми мой язык справляется с большим трудом, не умея маргаритку назвать leucanthenum vulgare или барсука — meles taxus), я был по сравнению с ним всего-навсего учеником. Мы присутствовали при настоящих представлениях. Как он подзывал к себе свою полуохотничью-полудворняжку с помощью неслышного свиста, — только он один умел это делать, — удивляло нас не больше, чем то, что он стал хозяином этой полудикарки. Но даже без собаки он был способен, понюхав воздух, определить присутствие на довольно значительном расстоянии рыжего или черного животного, даже определить, что речь идет не о самке кабана, с выводком, а об одиноком, залегшем в кустах кабане… и доказать это, подняв через некоторое время старого кабана, за которым он следил издалека. Глаз у нашего гостя был приметливый. Бросив взгляд на мохнатый клейкий комок, упавший на землю, он объявлял: отпрыск совы. Скорее всего — сипуха. Взгляд на помет животного, и о наших косулях, теперь разбредшихся, хрустящих нежными побегами, он мог сказать:

— Они больны.

Весельчак Лео умел его спровоцировать, крикнув «Слабо?» и показав пальцем на ствол дерева, довольно высокого и довольно гладкого. Если он отказывался иногда, то чаще ради славы (единственная, которую он ценил: мышечная), он снимал обувь и носки, поднимался по-обезьяньи до первого сука и съезжал оттуда. Его любимым занятием было подражание, — что-то вроде «Тьерри — Покоритель рощ», — которое, думается мне, не было случайным и появилось как следствие запрета на приманки. Для него не составляло труда вырезать одну из маленьких, даже самых простых свистулек, например, из косточки абрикоса, пустой и проткнутой с обеих сторон. Достаточно было его рта и одного или двух пальцев на подмогу, и мы, ошарашенные, слышали олений крик, тявканье лисицы, шуршанье крыльев бекаса, зазывный голос перепела, уханье совы, пронзительный крик сойки, хрюканье молодого кабана, крик коршуна или просто рев осла (подражание не из самых легких, если хотят добиться похожего крика, долгого «и», которое пронзает горло и за которым должно последовать короткое "а").

В эти минуты я был таким же ребенком, как и Лео, забывал, что наш гость никогда не будет иметь на что жить, ни ремесла, ни даже какой-то устойчивости, забывал, что из-за него у нас все время были осложнения, неприятности из-за его полулегального положения, и он мне настолько был по душе, настолько сильф для моей дриады, что я подумал, как и она: если б можно было только сохранить этого друга!

Но около десяти вечера позвонил телефон, — вечер св. Ирены (серьезная для меня дата: так звали мою мать). Я был один. После слишком долгой прогулки, пообедав на скорую руку, а меня оставив на растерзание комментаторов, обсуждающих план Картера и казнь Бхутто, дети… Я хочу сказать: моя дочь и ее друг, очень уставшие, отправились спать.

Итак, один, прижав ухо к трубке, перед зеркалом консоли, где в течение стольких лет я видел все того же Годьона, сменяющего самого себя, — маленького мальчика, молодого человека, верного супруга, вдовца и теперь старикашку… Я снова увидел его, удивленного, словно окаменевшего, слушающего корреспондента, который не смог дозвониться, — как сказал он, в течение всего вечера, — который извинялся за позднее время, но он хотел удостовериться, что найдет моего гостя дома завтра утром, и, не представляя никаких доказательств, удовлетворился тем, что сказал: мотивом этого было то, «о чем легко догадаться». Заключительный совет был произнесен сладким голосом:

— Никто не в курсе. Не предупреждайте никого. И чтобы не доставлять вам хлопот, скажем, что вы не предполагали, что вас предупредят.

Я ничего лучшего не придумал, как сказать: «Хорошо, хорошо», — автоматическое наречие, не очень утвердительное, и положил трубку правой рукой, а в зеркале левой, хотя на одной руке были часы, а на другой — нет.

По прошествии трех минут, когда каждый из двух Годьонов, перестав разглядывать, вопрошать другого, изображение озабоченного шестидесятилетнего господина покинуло зеркало… Нужно было? Не нужно было? Сначала я склонялся к утверждению. Я вышел на улицу под небо необычной черноты, где мигали безразличные звезды, которые считают окруженными планетами, где возможные жители, раздираемые проблемами, тоже усложняли себе жизнь, вместо того чтобы радоваться ей. Но пока я приближался к пристройке, два голоса пригвоздили меня к месту; это был не просто спор, а оживленный диалог, полушутливый, полуяростный. До моего слуха долетали неспокойные концы фраз: «Опыт вдвоем… Если человек один — конец всему!..» Потом это перешло в смутный шепот. Не очень гордясь собой, я сделал еще десять шагов на цыпочках и был вознагражден на этот раз вполне четкой, прекрасной тирадой:

— Да что ж! Если ты не можешь остаться, возьми меня с собой.

Отцовское разочарование! Ложная, чего я и боялся, альтернатива: или он остается жить с нами, или уезжает без нее. Вторая, угрожающая: или он остается, или он уезжает, — в обоих случаях с ней, в обоих случаях вопреки себе. Тут заговорил гость, все более и более уверенно:

— Взять тебя с собой! Чтобы ты стала кем? Мадам никто? Я могу пускаться в авантюры только один.

Свет еще горел, и в ночи светлый блик пробудил персиковое дерево в цвету. Я подошел ближе, бросил взгляд через узкое окно, загороженное старой дырявой занавеской из машинных кружев. Они сидели рядом на краю кровати, оба голые; он — такой же, как на Болотище: высокий атлет с позлащенной кожей и волосами — латунь и бронза; она с пучками черных волос во всех уголках ее тела. Я отпрянул и тотчас же ушел достаточно быстро, ушел, чтобы не видеть, как сплетутся эти два тела; все же до меня донеслось:

— Без тебя я был бы уже далеко. Я не предвидел такого искушения.

Загрузка...