XXIX

Заранее зная, что произойдет, раздираемый любопытством, чувством сожаления и облегчения, я всю ночь размышлял и пришел к такому выводу: чтобы избежать тяжелой сцены, надо найти средство удалить Клер. У меня не было выбора, и я решил сговориться с ее тетушкой Гертрудой.

Конечно, мои отношения со свояченицей почти не поддерживались, но «освежились», с тех пор как она дала мне понять, что охотно стала бы мачехой своей племянницы. Зная ее кипучую энергию, властность, требовательность, расточительность, на что жаловался ее муж, ее городские привычки, ее неспособность ходить в сапогах и нежелание понять, что бессмысленно производить то, чего с избытком имеется в магазине, я отклонил это разумное предложение, которое обеспечило бы ей дом в деревне, а меня принудило бы восемь месяцев в году проводить в городе. Так как у тетушки есть небольшое состояние, отказ от ее благодеяний, понятый как пренебрежение к ее прелестям, поверг ее в уныние…

Но детей у нее нет, она всегда питала слабость по отношению к Клер, и я, после ночи размышлений, решил набрать ее номер, вытащил ее из постели, изложив ей ситуацию, и сказал, чего я ожидал от нее.

— Надеюсь, — заметила она, — ты понимаешь, какую берешь на себя ответственность.

Я не стал затевать спор и напоминать ей про ее ответственность при других обстоятельствах. Гертруда была не в духе, она, впрочем, всегда не в духе. В течение полугода ею пренебрегали, она не упустит случая отыграться и сделать это отменно. Я оставил ей выбор предлога, чтобы оправдать спешку.

— Предлог у меня есть, — печально сказала она изменившимся голосом.

Это будет даже не предлог, а серьезный мотив; Клер позвали к телефону через несколько минут после того, как она пришла домой, именно тогда, когда она вводила в тостер тартинки; Клер помрачнела тотчас же, а потом воскликнула:

— Это нельзя так оставить. Если тебе страшно идти одной к врачу, я провожу тебя. Одну минутку.

Она поднялась к себе, чтобы переодеться, и вернулась в платье, потребовав у меня права и ключи от машины. Мы остались вдвоем, со своими чашками в руках, друг против друга: я, отец, который разыгрывал удивление, и друг, который действительно был другом, но не из разговорчивых. Эта сдержанность вскоре превратилась в неловкость. Есть молчание истинное. Есть и другие виды молчания, когда лицо, даже спрятанное бородой, плохо скрывает смущение, желание говорить, к которому примешивается страх. Я великолепно знал, что Клер поехала к тетке, более или менее больной, тут вопроса нет. Можно было сейчас воспользоваться ее отсутствием и объявить отцу, — это было очень трудно, — что его протеже, уступая настойчивости его дочери, решил бежать с ней без надежды на возвращение и даже на открытку. Или, напротив, — и это было не лучше, — просто наплевать на нее.

Возможно, я должен был бы, конечно, я должен был прийти ему на помощь, бросив несколько слов, сначала невинных, а затем все больше и больше приближающихся к сути. Но зачем? Если из двух зол не всегда надо выбирать меньшее, то тут сомнение не касалось меня. Если мой гость и не был моим врагом, если я наверняка вспоминал о нем все время с волнением, он становился очень опасным… Полно! Моя дочь! Пусть он завел с ней амуры в моем доме, имея в виду, что он, великолепный незнакомец, ни за что не отвечает, пусть! Но было все не так. Речь шла о похищении сабинянки! Я сделал свой выбор: изгнание возможного похитителя. Так что ни к чему давать ему выкладываться, а меня резать вдоль и поперек, брать на себя неблаговидную роль, поскольку мне было предложено великодушное состязание. Впрочем, я начинал беспокоиться, повторять себе: гость должен бы находиться теперь там. Клер уехала, Клер не поддержит его, если в случае отъезда он выбрал второй вариант. Клер не будет заламывать руки, вскрикивать, загораживать проход, если он выбрал самое простое. Но время идет. Если б моя дочь вернулась слишком рано… Чего он ждет, мой визави?

Внимательно прислушиваясь к стуку дверцы машины, я насчитал уже шесть, каждый из которых мог бы быть добрым знаком. Седьмой показался мне слишком далеким. Мой гость вошел в залу; сидя на табурете за пианино перед партитурой с флейтой, перечеркнувшей лицо, он начал расшифровывать «Будущее вчера было прекраснее» Ги Беара — и тут раздался звонок, который заставил его скрыться в кухне, а я пошел открывать дверь.

Вошедший, с хорошо знакомой розовой лысиной, очень изменился. Нижняя часть щек отвисла и, лишенная своей субстанции, собралась в складки. Он был гораздо худее, его живот время от времени опускался, и он болтался в своем жилете.

— Исчез! — сказал он, похлопывая себя по животу. — Становишься совсем другим человеком. Режим такой — семьсот калорий без соли, — клянусь вам, это заслуживает внимания.

Он пожимал мою руку своей влажной рукой; выпученные, ищущие глаза перебегали с предмета на предмет.

— А, вот! — объявил он, очень собой довольный, протягивая мне цветную фотографию.

По правде сказать, карточка ничего мне не говорила: блондин с голубыми глазками, брови сдвинуты, волосы короткие, обрамляющие лицо — открытое, а не обросшее волосами; лицо неожиданной лепки, с вздернутыми уголками губ, с раздвоенным подбородком, которые вызывали особенное удивление.

— Обратите внимание на зрачки, — не унимался инспектор. — Посмотрите на нос. А особенно на ухо: двух одинаковых вы никогда не увидите. Мысленно добавьте волос… И отметьте, что, — и это неопровержимое доказательство, — мы нашли совершенно одинаковый отпечаток левого указательного пальца на одном старом ходатайстве о паспорте.

Говорил он громко, так, чтобы было слышно на кухне; потом он как представитель власти прошел в гостиную и устроился в кресле, стоящем рядом с часами, и я отметил, что на них, — чтобы придать мне уверенности, конечно, было на три минуты больше, чем на моих часах (в таких случаях мой отец говорил: «Это не ускорит ничью смерть»). Выслушав нас, что логически должно делать заинтересованное лицо? Перелезть через окно, забрать свои деньжата, свои вещички и смотаться? Отказаться от всякого свидания? Запереться в пристройке? Сопротивляться, оспаривать идентификацию? Устав стоять, я тоже сел.

— Его реакция вас беспокоит? — спросил инспектор Рика. — А я могу вам предсказать ее.

И через секунду добавил, — ничего другого ему уже не оставалось:

— Добрый день, мосье.

Мой гость спокойно вошел в комнату, он улыбался, приветливо вздернув бородку. Без видимых эмоций присел на краешек стула. А инспектор нашептывал:

— Мне очень не хочется разочаровывать вас, мосье, так как ваше безымянье, в чем я убежден, для вас одновременно и прибежище и реванш. Но я вам говорил: всегда найдутся люди, которые вспомнят. И я вам также говорил: когда я вернусь, это будет означать, что я знаю.

Ему отвечали тоже вполголоса:

— Стоило ли зря беспокоиться? Вы знаете, конечно, что мадам Салуинэ подписала акт о прекращении дела. Вы пришли слишком поздно. Как всякий совершеннолетний человек, который не является объектом ничьей жалобы, я имею право на инкогнито. Я не позволяю вам, — мосье Годьон меня простит, — ни произносить здесь моего имени, ни называть моего адреса кому бы то ни было, кто бы им ни интересовался, по причине корысти, может быть, но, конечно, не привязанности.

— Я принимаю это к сведению.

Странная сцена! Стрижи, празднуя свое возвращение, оглашали долгими криками пространство, кружась вокруг нашего дома. Из сарая доносилось не менее пронзительное пение стальной пилы с маленькими зубьями, кусающими твердое дерево. В гостиной мы образовали треугольник, по видимости миролюбивый, каждый из нас играл свою нелепую роль не выигрывая: первый, кто ничего не знал, кто протягивал руку; второй, чье ремесло было знать и он знал, но не мог ничего сказать; третий, кто намеревался остаться неизвестным, уже не будучи им, но кто, по моему разумению, не мог бы долго ссылаться на профессиональную тайну, предусмотренную для исчезнувшего, который обладает гражданским состоянием, а не находится в противоречии с ним.

— Я принимаю к сведению, — повторил инспектор, — но вынужден доложить об этом в префектуру и в прокуратуру, которых ваш случай приводил в отчаяние и которым теперь не надо принимать никаких мер, чтобы прояснить его… Поскольку ваше гражданское состояние известно, было бы абсурдным, под тем предлогом, что вы им больше не пользуетесь, снабдить вас другим, которым, впрочем, вы тоже не воспользуетесь. Если неукоснительно соблюдать правила, отказ носить свое имя не приемлем ни для какой администрации… Учитывая то, что мне известно, я вас понимаю. Вы… Но могу ли я, хотя бы без уточнений, посвятить в это мосье Годьона?

Здесь только свои, разговор — с глазу на глаз. Взгляд инспектора вопрошал юношу, а тот спрашивал себя, наблюдая в то же время за мной, я же тщательно следил за Рика. Наконец три слова были проговорены:

— Без уточнений, да.

Инспектор, проглотив слюну, положил нога на ногу и начал свой рассказ recto tono:[10]

— Вы сын, родившийся после смерти отца, американского солдата, впрочем, признанный законным; отец ваш погиб во время несчастного случая на дороге, с женой он не успел развестись, а она жила — как? — можно догадаться, и не могла с точностью ответить, кто же был ваш настоящий отец. Она умерла совсем молодой, и вас подобрали, кажется, не очень охотно, ваши дед с бабкой, провинциальные коммерсанты, которые внушили вам отвращение к вашему происхождению. Родственники старались отдалить вас, учились вы по всяким интернатам, а каникулы проводили в лагере. Один из ваших преподавателей, который еще учительствует, описывает вас так: «Униженный, замкнутый, чувствующий себя несчастным, подвергающий себя добровольной изоляции». Не укладывается в голове, почему в девятнадцать лет, получив степень бакалавра, вы не учитесь дальше, а вербуетесь на три года в армию. В двадцать два года вы старший сержант, своим родственникам ничего о себе не сообщаете, впрочем, семья ваша о вас и не беспокоится, вы погружаетесь в гражданскую жизнь, так мало оставляя следов, что возникает вопрос, не провели ли вы несколько лет за границей. В США, например, ваше положение псевдосына позволяло вам требовать американского гражданства. Или в Канаде, откуда десять лет назад единственной подруге, которую вы знали, пришел единственный известный нам образчик вашей переписки: открытка с изображенным на ней озером в лесу и текстом, таким же коротким, как и загадочным: Уф! — и ваши инициалы…

Инспектор остановился на миг, взглянул на клиента, потом бросил, не поднимая глаз:

— Все точно, не правда ли? — Да.

— Но это было десять лет назад. Сколько вы там пробыли? Что вы делали? Почему вернулись? Какие неприятности, какая горесть или ошибка усилили в вас желание стушеваться, заставили ничьего сына самого стать никем?.. Загадка! Вы так настойчиво молчите, что мы чуть было не отступились от вас. Так как ваша семья до сих пор не пошевелилась, вы не стали объектом розыска. Ни родные, ни друзья не узнали вас, слишком уж вы обросли волосами: на фото, опубликованном в газетах, вы были неузнаваемы. Это наследство вашего дедушки, недавно скончавшегося, вынудило нотариуса начать следствие, чтобы констатировать, в пользу вашего дяди и сонаследника, презумпцию отсутствия, которая официально по истечении десяти лет объявила бы вас скончавшимся и аннулировала бы ваши права.

— Поздравляю вас, инспектор!

Тон принужденный, неискренний. Я мрачно размышлял: даже если бы не дошло до таких скандальных последствий, как понять равнодушие семьи, которая отлучила одного из своих членов, — какие парадоксы отделяют нас от существ, самых дорогих для нас? Какими мы их себе представляем? Какая уверенность в них нас к ним привязывает? Что касается моего гостя, его улыбка потухла. Его лицо приобрело восковой оттенок. Когда он говорил, его губы лишь слегка приоткрывались, это было похоже на чревовещание:

— Я полагаю, вы не думаете, что, забросив все пятнадцать лет назад, я теперь пойду оспаривать мою долю у этого мосье, а ваше вмешательство, доказывая, что я жив, будет иметь хотя бы то преимущество, что загородит надолго дорогу жадности.

— Я ничего не думаю. Мое дело — информировать. Вы в курсе дела, и, само собой, другая сторона тоже будет в курсе. Если же не исключено, что вскоре вы опять исчезнете, то теперь это уже ваше дело. Так как вы знаете отныне, что нельзя играть роль человека без имени в цивилизованной стране, если только не стать невидимкой, то для вас не может быть другого пристанища, как необитаемый остров!

Его раздражение росло, лысина побагровела.

— А они сейчас не часто встречаются, мой друг! И в принципе поживиться там нечем. Сверх того, они всегда далеко, это связано с путешествиями, местами, где переходят границу и где будут иметь удовольствие спросить у вас ваши документы. Но не исключено, что вы немного лукавите, что вы где-нибудь припрятали самое необходимое. Возможно, вы отпирались, сочтя проявлением чести не говорить нам ни о чем. Видите ли, моя работа — это разыскивание по-настоящему исчезнувших людей; тех, кто сопротивлялся желанию уйти из жизни. Вы не знаете, как разнообразны их побудительные мотивы и как желают они развязки; если не принимать во внимание нескольких бродяг и нескольких самоубийц, то можно встретить множество людей, более или менее устроенных, благополучно вернувшихся к тому образу жизни, который они оставили.

— Неужели возвращаются все! — воскликнул я. Покачав головой, инспектор повернулся ко мне.

— Все? Нет, конечно. Правда, в последнее время дело усложнилось. Исчезнувших находят в сектах, в общинах, обосновавшихся в горах, и даже живущих по одному в пещерах. Подите поймите тут! Я шпик, я не социолог.

Он не задержался, а я, боясь, что Клер придет слишком рано, не предложил ему пропустить стаканчик. Прежде чем уйти, он, как и следовало, вынул уже приготовленный документ, предназначенный «семье» и содержащий формальный отказ связать с ней судьбу «исчезнувшего». Наш неуступчивый гость не только отказался его подписать, но даже прочесть не пожелал. И бумага, — где вместе с фамилией стояло, конечно, и имя, неизвестно — французское или американское, но которого моя дочь не узнает никогда, которое она не сможет удержать в своих воспоминаниях, — была сложена вчетверо и заняла свое место в кармане.

— Вы будете свидетелем, — сказал мне инспектор с порога и пожал плечами.

Когда дверь за ним закрылась, я повернулся и прямо перед собой увидел моего гостя; пристально глядя на меня, он спросил:

— Вы знали, что он придет? Вы поэтому отослали Клер?

Он отступил на шаг и добавил:

— Вы правильно сделали. Расскажите ей, что произошло здесь сегодня утром. Может быть, щадя ее, надо сказать, что я уехал приводить в порядок дела, что я потом все устрою… В общем, смотрите сами.

Что это было: мужество или нахальство? И что я мог сказать, не покривив душой? Он был столь же рассудителен, сколь и эгоистичен, и хорошо знал, почему я не имел никакого желания его удерживать. Но он все брал на себя:

— Я не могу возвращаться вспять, и, если б она знала причину, она сама пожелала бы, чтобы я ушел, была бы опечалена, но и так же разумна, как и вы. Ибо разве может она хотеть, чтобы мы соединились все втроем навечно? Может она предоставить мадам Пе возможность написать в «Эклерер»: «Личность незнакомца из Лагрэри установлена, он остается в Лагрэри и женится на дочери своего благодетеля»?

Произнося последнюю фразу, он рассмеялся этим своим хриплым смехом, который я с трудом выдерживал. Потом, кажется, он меня благодарил, а я ему как-то глупо пожелал удачи.

И у него, и у меня глаза были на мокром месте, когда он оставил меня на кухне и пошел укладывать свой рюкзак. Я надеялся, что он поднимется ко мне, чтобы попрощаться, и раздумывал, какое средство передвижения он выберет; я все время бросал взгляд на часы. Но он словно растворился в воздухе. Дверца даже не звякнула. Позже мне стало известно, что, к удивлению некоторых прохожих, он просто-напросто сел в автобус, отходивший в двенадцать двадцать и прибывавший на вокзал супрефектуры; так что он мог сесть на парижский экспресс или в обратном направлении — на поезд, идущий в Нант, часом позже. Что не означает, впрочем, что он сел на тот или на другой.

Загрузка...