В течение месяца — уже месяца! — среду, субботу и воскресенье мы проводим втроем, а иногда и вдвоем. Как и прежде, мы не пользуемся ни машиной, ни лодкой, у нас нет и перекладных, мы пешком идем по деревне, а потом достигаем опушки и углубляемся в лес.
В это воскресное утро прошел десятиминутный дождь: выплеснулся ливнем и перестал, как раз только чтобы освежить то, что мой дед после весны Иисуса (апреля) называл весной Марии (маем), — за ней еще следовала весна апостолов (июнь)… короче — вторым пластом весны. Очень отличный от первого, слишком свежего, как и от третьего, часто слишком жаркого. На мой взгляд, третий — самый лучший. И вот сверху все стало покрываться листвой. А снизу все ощетинилось миллиардами травинок; трава еще просто трава, а не волны злаков, которые станут пахучими, мягко шевелящимися, — хороший корм для коров; плевел, мягкая душица, пырей, тимофеевка, лисий хвост, бородатая тирса — все это потом, после косьбы, смешается снова, превратившись в стога сена.
Мы пошли самым коротким путем — дорогой Круа-От, сузившейся в этом году оттого, что ее не очистили режущей вертушкой от листьев и всякой гнили, и теперь она как коридор, белый от цветов боярышника, наступающего на упорствующий шиповник, выбросивший в конце своих ветвей первые цветы — остроконечные розочки. Отцветшие яблони по краям дороги облепили лепестками глубокий ров, где незабудки переплелись с дикими лютиками, куда сырость притягивает рогатых виноградных улиток, покрывающих слизью опавшую листву.
Время от времени у оград, всегда у нас вращающихся, благодаря тяжелым камням-противовесам, я бросаю взгляд на желтые квадраты рапса, на далекую зыбь, колыхание по воле ветра пшеницы, овса, ячменя, ржи — их стебли еще короткие и различаются только оттенками в цвете: сине-зеленым или пепельным. Прямо в небо уже взмывают, словно вздернутые невидимой нитью, жаворонки, пьяные от своей песни, которую наши крестьяне переводят так: «Апостол Петр, подыми меня высоко! Апостол Петр, подыми меня высоко!» — а в июне они переводят песню иволги так: «Мне вишни, а тебе косточки!» И, само собой, ко всему гомону примешивается эхо голоса кукушки, этой птицы без роду без племени, чьим именем является только ее крик. И, разумеется, примешиваются еще и шумы от всяких мелких насекомых, почти механически хлопающих крыльями: бабочка-капустница, меловка, с черными точками на крыльях, и маленькие, голубые аргусы, летающие над маргаритками в погоне за коричневатыми самками… Ах! Цвета, смешение запахов, трели, любовные пары, хорошо, все хорошо! Мы не в ладу с этим временем года, оно только дразнит нас.
— Я смажу бородавки! — говорит наш предводитель, которым оказывается Лео и который только что остановился у стебля чистотела, растущего в щели старой каменной ограды, испещренной трещинами.
Лео обламывает конец стебля, — откуда тотчас же начинают сочиться капли рыжего сока, — как я его этому учил, смачивает каплями несколько мест на пальцах, которые повсюду утыканы бородавками. Их у него полно. Часто эффективное, это народное средство, однако, не помогает тем, у кого они бывают «на нервной почве» — видимо, потому, что не устранена причина болезни.
Мы идем дальше. Но не рядом. Один отделен от другого расстоянием в десять метров. Теперь лес образует перед нами сплошную темную стену, предел солнечному царству на равнине. Ворона, годовалая без сомнения, — бесшумно вспархивает с пня, и чуть дальше на нее налетают три другие: заслуженная взбучка — она оказалась плохим наблюдателем и при нашем приближении не подняла тревогу. Мне известны иные особы, или уже виновные, или чувствующие себя таковыми!
Тот, что мне предшествует, раздосадован трепкой, которую получил из-за своих нерасторопных сестер, сваливших на него собственную вину, но это не страшно. А та, что следует за мной, не может примириться с мыслью, что я не смог или не захотел удержать ее друга до тех пор, пока она вернется из города. Я могу без конца говорить себе, что любовь — это мне знакомо, и нелюбовь тоже: если нет пилюли против чувства, то действует закон времени… Я могу сколько угодно говорить себе, наблюдая за дочерью, что ею обычно руководит чувственность; она видна в ее раскачивающемся шаге, в ее бедрах, в трепетании крыльев носа, вдыхающего запах цветка или какого-нибудь блюда, в том, как она лижет языком марку, чтобы приклеить ее на конверт, в дрожании пальцев, слегка приплюснутых, специально сотворенных, чтобы оценить шероховатость кожи или древесной коры… я беспокоюсь, я огорчен, словно я сделал из нее вдову.
— Глянь-ка! Папаша Нарцисс! — говорит она позади меня.
Берет сдвинут на нос; на плече — пучок ивовых прутьев, из кармана ветхой куртки торчит горлышко бутылки с вином; действительно, нам навстречу идет добродушный старик, — он корзинщик, когда подвернется работа, например, на какой-нибудь ферме, где его кормят, где он спит на сеновале, до тех пор, пока не сплетет небольшую корзинку или пару больших корзин, чьи ручки из прутьев кизила будут как раз приходиться на сгиб в локте фермерши, собирающей яйца из гнезда несушки. Несвоевременная встреча! Это один из последних бродяг, который за лето несколько раз обходит кантон, а зимой исчезает, чтобы закопаться в домишке, который снимает, говорят, за несколько лье отсюда и куда регулярно возвращается, даже в погожие дни, и получает пенсию по старости. Несвоевременная встреча: это карикатура на высокого белокурого бродягу, о котором он заставил нас лишний раз вспомнить!
Нарцисс, не приветствуя, прошел мимо, обдав нас мерзким запахом пота, немытого тела, винного перегара; я иду, думая о том, кто заставил солгать цитату: «Имя — это часто все, что остается от человека, и даже не тогда, когда он умер, но при жизни». Какую силу его безымянность придавала его присутствию, ту же силу сегодня источает его отсутствие. Жители города, едва успевшие его заметить, сожалеют о той известности, которой благодаря ему пользовалась наша глушь. Собрав общественное мнение, Адель Беррон сказала мне:
— Он оставался спрятанным в вашем доме, как святые дары в дарохранительнице, но все знали, что он там.
Вилоржей разочарованно проворчал при всех:
— Если он нас и покинул, то по вине крючкотворов. Они никак не могли оставить его в покое!
Распространившись по окрестности, эта последняя фраза послужила заглавием очередной статьи мадам Пе в «Эклерер», где она уверяет, что «личность нашего незнакомца установлена, но обнародовать свое гражданское состояние он запретил, и, чтобы снова стать незнакомцем, он отправился в другие края, искать другое уединенное жилище». Я должен был признаться в своем неведении относительно его местопребывания, выдержав натиск нового потока возбужденных репортеров.
Мадам Салуинэ, из вежливости введенная в курс дела, но чувствуя себя, вероятно, обойденной, звонила мне уже четыре раза, обращаясь с одним и тем же вопросом:
— Ну как, есть новости?
Никаких. И моя дочь, которую я не захотел вводить в заблуждение, знает так же хорошо, как и я, что мы не увидим его, не увидим никогда. Она знает также, что никто, ни она, ни я, ни даже те, кто читал его досье, неполное, выглядевшее странным, не возьмут на себя смелости утверждать, кем был наш гость. И еще меньше, кем он стал. Но я более или менее уверен, что он не уцепился за свое ставшее известным прошлое пятнадцатилетней давности, что он продолжает свою таинственную жизнь. И я совершенно не согласен с Рика, заверившим, что наш незнакомец — обманщик. Его приключение может пойти разными путями, но все понимают, что в нем есть что-то упрямое, вызывающее. Речь идет о несерийном существе, которое перефразировало известные слова Арокура: «Уехать — это умереть чуть-чуть», в то время как: «Остаться — это умереть совсем». Речь не идет о каком-то блуждающем безумце, который во времена общедоступного туризма, ограниченный оплаченным отпуском, отказался бы в остальное время года вернуться на работу, как какая-нибудь работница или канцелярщик, и бросился в продолжительное кочевничество. Расплатиться за зло, причиненное краю, другим злом — сегодня почти банальность, но два зла больше не противоречат одно другому. Я не совсем склонен также согласиться с тем, что мосье Мийе называет это «гражданским самоубийством». Отказ от зарегистрированного существования — своеобразная отставка, вызов обществу, пусть — в какой-то мере. Но существо дела, — не так ли? — скорее в выборе жизни безыскусственной, в чувстве гордости оттого, что ты другой, принадлежишь только самому себе и природе. Скажем точнее: Зеленому храму.
Но к чему мне задавать вопросы дальше? Будем деликатны к тому, что остается самого волнующего в человеке: его доле необъяснимости. Попытаемся не сожалеть, что мы не можем его «вылечить», не будем разочарованными «вкладчиками», как большинство родителей, друзей, влюбленных, учителей. Пусть он ищет, может он или не может, свой эдем, где царствует лишь гармония, у животных и у растений. Известно, что это тоже довольно жестоко. Но, конечно, менее жестоко, — и не более иллюзорно, — чем программы счастья, которые опустошают этот мир.
Мы вошли в буковую рощу, деревья, те, что открыты солнцу, залиты его лучами, — с южной стороны, а с северной — погружены в тень. Более высокие деревья, питающиеся своим собственным перегноем, своими разложившимися листьями, возрождающимися затем в огромном шатре свежей листвы, чья воздушная, плотная поверхность по размеру в пять раз больше почвы, на которой они растут, от одного этажа к другому, от одного просвечивающего экрана к иному, милостиво оставляют свет другому ряду растений: желтой крапиве, ароннику, соломоновой печати и ее брату ландышу. Его уже почти весь оборвали, и, чтобы отблагодарить лес, любители покутить усеяли все кругом жирной бумагой, пустыми пакетами, обложили фекалиями, с которых поднимаются голубые мухи.
— Мне бы хотелось, — шепчет Клер, появившаяся справа от меня.
— …отправиться на Болотище! — дополняет Лео, отступая к ней.
Ну что ж! Дальше будет чисто, это будет действительно лес для тех, кто умеет ходить, кто использует его только для бескорыстной дружбы, объединяющей человека, единственное стоячее животное, с деревом, которое тоже стоит, но не способно явиться с визитом, которое может только принимать нас, так как в нашем распоряжении — пространство, а в его — время. Вот так! У подножия самых старых дубов, с расчерченной корой, чей предок был желудем три сотни лет тому назад, кишмя кишат маленькие красные клопы, — живут они всего три месяца. Ветви обмениваются пестрыми дятлами, дроздами, совами; растущие внизу подлесники обмениваются хорьками, не дающими покоя лесным мышкам. Не будем останавливаться, чтобы обратить внимание, привлекаемое жужжанием, на старый пень, облюбованный ульем, — сонмища черных пчел своим свистящим полетом, когда они несут свой взяток, касаются наших ушей. Повсюду что-то растет в этом беспорядке, сотканном из секретных поручений, из тесных взаимоотношений, как в очевидной неподвижности замедленной съемки, что в два дня поднимает над землей гриб, развертывает веер папоротника. Всюду движение, даже в сдержанности, что отличает лишь иногда больших животных, но вот вдруг их настигает враг, и тогда они бегут, ломая все, что есть в лесу.
Клер, по просьбе Лео, дунула в специальный свисток, единственное, что забыл в пристройке тот, кто теперь блуждает под одним и тем же именем как для своих, так и для чужих: наш исчезнувший. Но его собака, приходившая сначала к нам, чтобы проверить своим чутким носом, куда исчез знакомый запах, не отвечает на наши призывы вот уже две недели. Умолчим о цели нашего визита. Ее, быть может, убил сторож. А в общем-то она не появится сегодня, как не появилась вчера. Проходим лужайки, где тянутся ряды приготовленных на дрова бревен, согласно обычаю уложенных в виде полумесяца. Проходим вязовую рощу, полностью умершую: от деревьев отделяется кора; потом невысокий кустарник и еще раз кустарник, потом чащу и еще раз чащу, потом ольховник, перемежающийся хилыми березками, которые предшествуют озерам. И вот наконец за тростниковыми зарослями, окруженными камышовой порослью, начинается Болотище.
Оно такое же, но и другое. Если природа копирует себя все время, она себя беспрестанно раздает и тем самым не повторяется. Всякий другой сезон заново одевает ее, обогащает новыми видами, чья очередь наступила, и расцвечивает ее новыми красками, а они, точно распределенные в протяженности, разбрасывают там и сям случайные зерна. К тому же болото неустойчиво по содержанию и по протяженности, и в этом смысле оно противопоставляется лесу, вечно недвижимому. Не имея в виду определенной цели, мы устроились в том месте, откуда, вот уже восемь месяцев назад, мы видели незнакомца, который возник нагишом на краю острова. Мы нацеливаем на это место наши бинокли, словно они могут приблизить прошлое… Ландшафт, его ложное миролюбие, его смутные подрагивания, приглушенный звон его глубин, его затхлость, его медленные испарения хорошо гармонируют с другой застойностью: нашими воспоминаниями. Подрагивает камыш. Кувшинки, жилище ля— гушек, сворачивают свои лепестки; их стебли, прикрепленные к цветку, преломляются на свету. Скопление танцующей мошкары местами стало таким густым, что превратилось в облако. Водяные курочки кудахчут, лысухи издают пронзительные крики, а в это время переплетаются меж собой эти влажные растения, которые никогда не страдают от жажды, и нам милы все эти шумы, хриплые и пронзительные; гавканье голавлей, ловящих мух, хлюпание волн о мягкие берега, — волны, тоже мягкие, разъединяются плывущей уткой, или ее взлетом, или внезапным ударом хвоста увесистой щуки, охотящейся близко к поверхности.
— Папа, ты видишь пень? — спрашивает Клер.
Нет, пень, который ему служил опорой, половодье сровняло с берегами острова, а потоки этой дождливой зимы переместили, вероятно, и, может быть, даже увлекли из Малой в Большую Верзу и, от течения к течению, уволокли в Луару, а там и до моря недалеко.
Ряд качающихся лютиков оказался на другом месте, так же, как и водяной орех, чтобы окружить, обвить неустойчивый плот из вязанок хвороста, на три четверти потопленный. Сама ряска, зеленый плотный ковер прошлого года, разъехалась. Порыв ветра погнал, собирая к северу, лютики, расчистил воду, и стал виден затопленный брод, ряд кругляшей, застрявших в тине, некоторых не хватает, а другие отъехали в сторону. Если б мы даже и захотели пуститься в дорогу по прямой, мы не смогли бы больше… Бульк! Карп выпрыгнул из воды и погрузился туда опять. С пустым клювом налетает зимородок, таща голубую травинку. Клер опускает бинокль, обнимает за шею Лео и, поколебавшись, другой рукой обнимает меня.
— Кто скажет, что все это нам не приснилось, — шепчет она.