2. Сверчки

Все это происходило жаркой солнечной осенью 1917 года в Румынских Карпатах, в первые часы русского наступления, начатого по всему фронту после двухдневной артиллерийской подготовки.

Петя понимал, что ему здорово-таки повезло. Недаром же у него было две макушки. Он оказался первым раненым офицером по всей дивизии. Поэтому его эвакуация в тыл совершилась со сказочной легкостью.

Офицерское отделение только что развернутого в громадных палатках полевого дивизионного лазарета было еще совсем пусто. Первого раненого прапорщика встретил весь медицинский персонал во главе с главным врачом-хирургом в еще чистом, накрахмаленном халате, из-под которого выглядывали лакированные сапоги с маленькими штаб-офицерскими шпорами.

Хирург изнывал от ожидания.

Заметив носилки с прапорщиком, он тотчас отбросил в сторону папиросу «Лаферм» и натянул черные резиновые перчатки, при виде которых у Пети потемнело в глазах.

— На стол! — крикнул хирург наигранно грубым голосом, таким самым, каким, по его мнению, должен был кричать великий Пирогов на бастионах осажденного Севастополя.

— Ножницы! — услышал Петя над собой ужасный голос, едва только его положили на грубо сколоченный сосновый стол, покрытый клеенкой.

«Боже мой, для чего же ножницы?» — со страхом подумал Петя и жалобно посмотрел на хирурга, который изо всех сил раздувал сизые щеки, шевеля усами, рыжими, как медная проволока.

— Разрежьте ему шаровары! — скомандовал хирург с таким видом, как будто малейшее промедление грозило раненому смертью.

— Умоляю вас… Я сам… — пролепетал Петя и слегка приподнялся на локте, забыв в этот миг, что он ранен.

Не хватало, чтобы искромсали ножницами его шикарные выходные бриджи, которые хирург так вульгарно и пренебрежительно назвал шароварами.

— Что же ты стоишь, как бревно, я не понимаю. Помоги же! — плаксиво сказал Петя своему вестовому, который ни жив ни мертв стоял возле распахнутого входа в операционную палатку, с ужасом ожидая, что сейчас начнут резать его любимого начальника.

Но Чабана в операционную не пустили, и Пете самому пришлось расстегнуться и обнажить перевязку.

— Сапожники! — сказал хирург, разрезая кривыми ножницами промокший окровавленный бинт и с отвращением бросая его в пустое ведро. — Шмаргонцы! Даже перевязать толком не смогли раненого прапора. Зонд!

Он сделал зверские глаза, которые за увеличительными стеклами небольших золотых очков зашевелились, как у рассерженного бычка, и в ту же секунду в его откинутой назад руке очутился зловеще изогнутый, длинный, страшный инструмент с неприятно блестящим никелированным шариком на конце.

— Ой, не надо! — совсем по-детски сказал Бачей. Но хирург не обратил на это внимания и твердо, но в то же время очень легко насквозь проткнул рану гибким зондом.

Петя зажмурился, застонал от тупой боли, которая, впрочем, оказалась не так сильна, как можно было ожидать при виде окровавленного конца зонда с шариком, вылезшим из выходного отверстия раны.

— Болит? — бодро спросил хирург.

— Болит, — бодро ответил Петя и немножко застонал, хотя этого можно было и не делать.

— Но не очень? — пытливо спросил хирург.

— Но не очень, — согласился Петя. — Но все-таки…

— Прекрасно, — сказал хирург, вытаскивая зонд, отчего раненый опять застонал, на этот раз непроизвольно.

Он хотел зажмуриться или отвернуться, но как завороженный не мог отвести глаз от своей сочащейся раны.

— Молодец прапорщик! — сказал хирург, ощупывая Петино бедро со всех сторон. — Кость не задета. Ну, счастлив ваш бог. Могло быть куда хуже.

Услышав, что кость не задета, Петя почувствовал нечто вроде разочарования и даже некоторого испуга.

Но следующие слова хирурга его успокоили.

— Сейчас мы сделаем вам дренаж, и можете отправляться дальше, на эвакуационный пункт. Не будем вас задерживать, тем более, что через час-полтора здесь на одной койке будет валяться по четыре раненых, и мы не будем знать, что с ними делать, куда их девать.

Хирург мотнул своей коротко остриженной медно-рыжей головой в сторону передовых позиций, откуда по всему фронту продолжало грозно перекатываться и греметь, отчего полотняные стены операционной с вделанными в них окошками все время вздрагивали и колебались.

Когда в оба отверстия раны были вставлены резиновые трубочки — дренажи, приклеены пластырем, закутаны ватой и нога твердо забинтована, Петя вдруг почувствовал такую сонливость, что мгновенно заснул, но сейчас же его разбудил собственный храп.

Теперь он уже лежал на свежем воздухе, в тени под деревьями, и хирург что-то наливал в лазаретную эмалированную кружку из красивой французской бутылки.

— Выпейте коньяку, это вас подкрепит. Мартель. Подарок доблестных союзников.

Петя хлебнул французского коньяка. Едкая пахучая жидкость потекла по его подбородку. Он закашлялся.

— Заешьте, — сказал хирург и сунул прапорщику в рот кусок английской галеты. — Подарок доблестных союзников. И будьте здоровы. Сейчас вам принесут документы, аттестат и все прочее, а я пойду резать людей, видите, публика подваливает. Горячий будет денек! — прибавил он.

Петя увидел, что все вокруг успело заметно измениться.

В лесу между палатками госпиталя, где совсем недавно было еще безлюдно, теперь, откуда ни возьмись, появилось множество раненых — солдат и офицеров.

Они притащились сюда с передовой линии пешком или, в лучшем случае, были принесены на носилках, которых, как это всегда бывает во время больших сражений, не хватало.

Раненые лежали, сидели и стояли в сухой, жаркой тени небольших карпатских сосен, ожидая очереди на перевязку или операцию.

Со своими измученными, запылившимися лицами и окровавленными, промокшими перевязками они не произвели на Петю никакого впечатления. За время службы в действующей армии он уже успел достаточно насмотреться на раненых.

А главное, он сам был ранен, и это как бы давало ему моральное право не обращать внимания на чужие страдания.

Глядя на них, он только лишний раз убеждался в том, что ему сегодня во всех отношениях повезло.

Был бы он ранен часом позже, неизвестно еще, достались ли бы ему носилки, сделали бы ему так быстро и так тщательно перевязку, напоили бы его французским коньяком, а главное, эвакуировали бы его в тыл с такой, в сущности, пустяковой раной. С такими ранами обычно через неделю-другую человека снова отправляют на позиции.

Пете даже пришло в голову, слегка отуманенную мартелем, что хирург может, чего доброго, передумать и вместо эвакуационного пункта отправить его куда-нибудь не дальше корпуса.

Чабан, посланный в канцелярию лазарета за бумагами, долго не возвращался, и Петя стал не на шутку беспокоиться.

Между тем санитары и солдаты, доставившие его сюда, мирно сидели в сторонке и хлебали из бачка лазаретный суп.

Пустые носилки стояли рядом.

— Вы здесь зачем околачиваетесь? — спросил Петя.

— Обедаем, господин прапорщик, — с искательной улыбкой ответил один из санитаров.

— Окопались? — грозно сказал Петя. — А ну в два счета марш в роту! Нечего тут валандаться!

Солдаты сделали вид, что страшно торопятся, засуетились, стали в последний раз изнутри и снаружи облизывать деревянные ложки, совать их черенками за обмотки, а на самом деле оставались, как пришитые, на месте.

— Кому сказано? — повысил голос Бачей. — Вы чего здесь дожидаетесь?

— Так точно, дожидаемся, чтобы вы всех нас переписали.

— Это еще зачем?

— Вы обещали.

— Я?

— Так точно. Как мы вас под огнем вынесли на своих руках из боя и как вы нам обещали за спасение офицера георгиевские кресты.

— А! — сказал Петя. — Это дело другое. Раз обещал, значит, сделаю. Ну, говорите свои фамилии.

Он вытащил из-под головы сумку и записал в полевую книжечку фамилии и звания своих спасителей, после чего они, пожелав прапорщику счастливого пути в тыл и еще довольно долго скручивая цигарки из солдатской газетки, «позыченной» у лазаретной прислуги, наконец взяли пустые носилки и, не торопясь, побрели, мелькая среди деревьев, туда, откуда, ни на миг не утихая, продолжали доноситься зловеще громкие звуки большого сражения.

По этим звукам, как бы уже давно досадно застрявшим на одном месте, Пете было ясно, что наше наступление остановилось, пехота залегла и теперь ее изо всех сил молотит неприятельская артиллерия.

Раненых с каждой минутой прибывало все больше и больше.

Уже возле переполненных лазаретных палаток началась давка. Санитары укладывали раненых прямо под деревьями на одеяла.

Слышались стоны, недовольные возгласы, матерная брань, и уже неподалеку образовался митинг, откуда долетал рыдающий солдатский голос, выкрикивающий те самые слова, которые в последнее время повторялись всюду — в тылу и на фронте, — где только ни собирался митинг.

Эти слова еще не потеряли своей жгучей новизны.

Они были не плодом ораторского искусства, а с болью и яростью вырывались из самого солдатского нутра, из глубины народной души, истерзанной всеми муками трехлетней бойни.

— Будя! Попили нашей кровушки! Пора кончать, пока нас всех тут не переколотили! Вона, слышь, как молотит?

Митинг замолк. В минутной тишине бой гремел особенно зловеще.

Пете даже показалось, что все вокруг потемнело и солнце скрылось в грозовой туче, хотя на самом деле безоблачный полдень продолжал сиять в предгорьях Карпат, весь пропитанный горячими запахами трав и различных древесных пород: сосны, дуба, бука, граба…

Петя почувствовал тошноту. Он надвинул на лицо свою помятую каску, накалившуюся от солнца, и закрыл глаза.

В это время прибежал Чабан с бумагами, а следом за ним подъехала санитарная двуколка, в которую Петю и погрузили.

— Ну, Чабан, прощай, — сказал он, засовывая бумаги в полевую сумку.

— Господин прапорщик, — проговорил Чабан с умоляющей улыбкой и даже осмелился нерешительно, хотя и довольно крепко взять Петю за плечо.

На лице Чабана было написано столько отчаянной, страстной надежды, что Петя сразу понял: вестовой просится вместе с ним в тыл.

— Ей-богу, ваше благородие, возьмите меня, — проговорил Чабан, переводя дух от смущения. — Ей-богу, возьмите!

Он даже употребил старорежимное, дореволюционное выражение «ваше благородие», уже давно отмененное Временным правительством.

— Чудак человек, как же я могу?

Петя всей душой жалел этого человека, такого молоденького, по-украински красивого и нежного, который должен был немедленно возвращаться в цепь, получить винтовку и идти в бой, откуда вряд ли уже вернется.

— Господин прапорщик, вы можете. Вы все на свете можете!

Свято веря в эту минуту во всемогущество прапорщика, Чабан смотрел на Петю со страстной надеждой.

Петя был совсем не против того, чтобы взять с собой вестового. Сам так счастливо избегнув смерти, он теперь с радостью готов был спасти от гибели любого другого человека, своего ближнего, в особенности такого милого, как Чабан. Вся беда заключалась в том, что при старом режиме раненый офицер мог взять с собою в тыл денщика, то есть солдата, числившегося в нестроевой команде, а после революции не мог. Вестовой оставался в части.

«Убьют малого, это уж наверное», — подумал Петя, испытывая какое-то странное, сложное чувство, похожее на стыд или, во всяком случае, неловкость от того, что вот он уже спасен и его уже наверняка не убьют, а если убьют, то не скоро, а вот Чабана так убьют безусловно и, весьма вероятно, сегодня же днем.

— Ваше благородие, господин прапорщик! — умоляюще говорил Чабан, держась за колесо, как бы желая удержать двуколку. — Как же вы поедете без меня? Кто вам по дороге поможет? А я в случае чего и постирать могу и сготовлю поисты.

— Ладно, — сказал Петя решительно. — Зовите сюда начальника госпиталя.

— Не могу. Не имею права. Не положено, — сказал начальник госпиталя, приведенный Чабаном. — А впрочем, делайте, как хотите! — прибавил он и вдруг раздраженно закричал: — Пускай хоть вся армия уезжает! Тем скорее кончится вся эта революционная петрушка. Вы! Как там ваша фамилия? — спросил он вестового, подчеркивая слово «вы».

— Чабан, ваше высокоблагородие!

Начальник госпиталя поморщился так, словно поел мыла.

— Можете сопровождать своего прапорщика, но только без аттестата. Аттестат пусть вам выдаст в тылу воинский начальник, если, конечно, он вас не арестует за дезертирство.

— Я отвечаю, — сказал Петя покраснев.

— Ну так и отправляйтесь, — сказал начальник госпиталя, — я умываю руки. Идите вы все к черту!

И громко плюнул.

Двуколка тронулась и въехала в лес, подпрыгивая по корням.

Это был лиственный прохладный лес с бархатисто-серыми стволами и неподвижной листвой, как бы очарованно застывшей в однотонно-зеленом воздухе.

Из заросших лесных расселин тянуло приятной сыростью.

Иногда жаркие лучи солнца пробивались сквозь буковую листву и скользили по лицу прапорщика, заставляя его жмуриться.

Здесь было так тихо и мирно, что даже сравнительно недалекий грохот боя уже не казался таким грозным, и Петя испытывал упоительное чувство безопасности.

Иногда двуколка пересекала поляны, поросшие перезревшей травой. Тогда вокруг слышался сухой треск кузнечиков. Он вызывал в Петином воображении картину степной ночи, когда на громадном пространстве как бы рассыпаны мириады крошечных косцов, дружно продолжающих какую-то свою косовицу, начатую еще днем.

Давно не слышал Петя вокруг себя этих мирных, убаюкивающих звуков.

— Слышь, Чабан, — не открывая глаз, спросил он. — Что это такое?

Чабан не понял, о чем его спрашивают. Ему даже показалось, что его офицер бредит. Он с испугом посмотрел на Петю.

— Чего изволите? — спросил он жалостливым, бабьим голосом.

— Я говорю, это что, сверчки, что ли? — повторил Петя. — Или, может быть, у меня шумит в ушах?

— Так точно, — еще более жалобно ответил Чабан. — Це у вас в ушах шумит.

Петя прислушался.

— Да нет же, это не в ушах. Неужели ты ничего не слышишь?

Чабан с недоумением посмотрел на своего офицера и стал прислушиваться.

— Ну? Ничего не слышишь? — спросил Петя с тревогой.

— Слышу, — ответил Чабан.

— Что же ты слышишь?

— Слышу цвиркунов. А никаких сверчков не слышу.

— Ну, так цвиркуны — это и есть то же самое, что по-русски сверчки! — Петя сказал с облегчением, потому что и сам было испугался, не начинаются ли у него галлюцинации слуха.

Несколько раз Петя засыпал и просыпался от толчков двуколки.

К вечеру его привезли на какой-то эвакопункт и положили на нары в офицерском бараке, который, в сущности, ничем не отличался от солдатского и был переполнен ранеными, свезенными сюда со всей армии.

Петя лежал в духоте, вплюснутый между двумя ранеными офицерами, из которых один все время вздрагивал и стонал, а другой лежал неподвижно, высунув сапоги из-под коротко обрезанной пехотной шинели. Он не дышал, и Пете все время казалось, что он уже умер.

В бараке было темно и душно. Горела только одна маленькая керосиновая лампочка с черным от копоти стеклом.

Пахло больничной соломой.

Звуки сверчков не прекращались. В ушах утомительно стрекотало. Но Петя понимал, что это уже не настоящие сверчки, так нежно и сонно бормотавшие о счастье, а сухой шелест крови, торопливое стрекотание пульса, признак подымающейся температуры, надвигающегося беспамятства и мучительного «пиит-пиит-пиит» Андрея Болконского.

Ему померили температуру. Было тридцать восемь и два.

Рана по-прежнему не болела, но все тело ныло и дрожало, как отравленное.

Петю стала трясти лихорадка. Тошнило.

«Ага, тебе хотелось так легко выскочить из пекла. Ты хотел обмануть судьбу. Ты думал, что уже все обошлось и ты спасен, — быстро, прерывисто нашептывал ему жаркий сверчковый голос. — Нет, дорогой мой, так не бывает. За все надо платить. Надо платить. Надо расплачиваться. Расплачиваться…»

Чабан навалил на прапорщика груду госпитальных одеял, но от них Пете не стало тепло — его продолжало знобить, морозить, — а сделалось еще противнее, неудобнее, до обморока тошнотворнее.

Петя временами терял сознание.

Рана больше не болела, стала нечувствительной. Но именно эта странная нечувствительность, онемение тканей казались особенно зловещими.

Теперь Петя был уже уверен, что у него начинается гангрена. Ему представлялось это страшное слово «гангрена» в виде медленно ползущего длинного животного, покрытого черными пятнами с желтовато-розовыми краями, причем это животное в то же время было также его онемевшим бедром.

Петя стал бредить.

Это было тягостное ползание по сильно пересеченной местности, среди ящиков с французским коньяком и английскими галетами, среди неразорвавшихся тротиловых гранат, среди развешанных предохранительных сетей от минометных снарядов, среди рельсов прифронтовой узкоколейки, по которой туда и назад ползали вагонетки с боеприпасами и медикаментами.

Ему преграждали путь глубокие окопы, обшитые тесом, ужасно неудобные ходы сообщения, по которым никуда невозможно было приползти, так как они все непонятным образом переходили в некую абстракцию пространства, близкую к бесконечности.

Он натыкался на штабеля снарядов. Он останавливался на краю квадратных ям, вырезанных в глине, откуда торчали почти под прямым углом стволы дальнобойных пушек Виккерса, бесшумно извергавшие длинные языки пламени.

Между тем пересеченная местность все время куда-то сползала и заваливалась, как несколько слоев тяжелых лазаретных одеял, и все время рядом лежал мертвец с закрытым лицом и грязными сапогами, вытянутыми из коротко обрезанной шинели.

Среди этого нагромождения иногда появлялся солдатик с неразборчивым, совсем темным лицом и подносил к Петиным губам кружку с обжигающим и вместе с тем как бы не имеющим температуры придымленным чаем.

Солдатик плакал, и Петя понимал, что он называется Чабан, но кто он такой, и что значит это слово «чабан», и какое оно имеет к нему отношение, он уже не понимал и, как ни старался, не мог отдать себе в этом отчета.

В то же время вокруг непрерывно шумели солдатские митинги, выносившие резолюции о немедленном прекращении этой многослойной пересеченной местности.

Через несколько суток Петю вынесли на носилках вместе с другими ранеными и при свете разных — госпитальных и железнодорожных — фонарей торопливо погрузили в санитарный поезд, который тотчас отошел от станции.

Загрузка...