В конце концов приемные дни в лазарете превратились в маленькие праздники. В них стали принимать участие также и другие раненые офицеры, Петины соседи по палате — все люди иногородние, не имевшие в Одессе ни родственников, ни знакомых.
Их было трое: два пехотинца-подпоручика и гусарский корнет — красавец и тонняга с великолепной, словно нарочно придуманной фамилией Гурский.
Один из пехотных подпоручиков был человек уже немолодой, из запаса, не раненый, а просто желудочный больной, проходивший при лазарете какие-то длительные клинические испытания, по фамилии Хвощ.
Другой — совсем молоденький, почти мальчик, которого все называли просто Костя, — тяжело раненный в грудь, с осколком, застрявшим где-то возле позвоночника и причинявшим ему нечеловеческие страдания, которые он изо всех сил скрывал, не желая быть в тягость окружающим.
Тайно от врачей Костя где-то доставал морфий и впрыскивал его себе сам, выбирая глубокий ночной час, когда все в палате спали.
Однажды среди ночи Петя проснулся и при слабом свете дежурной лампочки в коридоре увидел Костю, который сидел на своей вечно смятой постели, свесив по-детски худые голые ноги, и, задрав серую лазаретную рубаху, с выражением мучительного блаженства вводил шприц в тощее бедро, подняв вверх совсем прозрачное лицо, окруженное давно не стриженными льняными кудрями, с еще белее, чем обычно, прозрачными глазами, светящимися в полутьме палаты, как фосфор.
Через несколько минут он уже сладко спал, разметавшись на кровати, жарко, со свистом дыша полуоткрытым, ангельским ртом.
Эти офицеры скоро перезнакомились со всеми Петиными барышнями. Завязались ухаживания — небольшие, невинные романчики, то, что на языке того времени называлось «легкий флирт».
Даже пожилой подпоручик Хвощ, у которого в Черниговской губернии были жена и дети, не избег общей участи и первый пал жертвой легкого флирта, который называл на черниговский лад «хлирт».
Он врезался в ту самую Раису, которой велел кланяться Колесничук, расставаясь с Петей на поле боя.
Раиса одна из первых прилетела к Пете в лазарет. Черноволосая, курчавая, черноглазая, со страстно раздутыми ноздрями, с красным бантом на высокой груди, всегда без шляпки и перчаток, она была воплощенным типом одесской революционной курсистки из числа тех, что до хрипоты кричали на всех сходках и митингах, выносили резолюции и протесты, составляли петиции, подвергали общественному порицанию и даже презрению, клеймили позором, иногда носили на рукаве повязку городской общественной милиции, разоблачали скрывающихся провокаторов, вылавливали переодетых городовых, пели революционные песни, охраняли общественный порядок, обедали за двадцать копеек в студенческой столовой «Идеалка» и требовали войны до победного конца — одним словом, изо всех сил «служили восставшему народу».
Однажды она даже приехала в лазарет на грузовике с матросами крейсера «Память Меркурия», и все видели с балкона, как она, подобрав узкую юбку, перелезла через высокий борт.
Это не помешало ей принести Пете зеленую баклажанную икру, или, как она называлась в Одессе, икру из синеньких, собственного приготовления, в глубокой тарелке, завязанной в салфетку.
— Вы фея революции, — сказал подпоручик Хвощ, произнеся слово «фея» как «хвэя». — Вы хвэя революции, вы пронзили мое сердце.
На что Раечка ответила своим сильным, красивым низким контральто, весело блестя бедовыми глазами:
— Вообще я имею успех у товарищей украинцев.
— Она намекает на своего мужа. У нее муж — украинец, мой товарищ прапорщик Колесничук, — сказал Петя, и сердце Хвоща дало сильную трещину.
— А по-моему, вы не фея революции, а, скорее, так сказать, нечто вроде амазонки душки Керенского, — со своим особым кавалерийским шиком проблеял корнет Гурский и, сделав сладострастные глаза, прибавил с небрежной грацией: — У вас, моя кошечка, божественная фигурка, античные ножки — одним словом, как говорится в высшем обществе: «Она вошла в будуар упругой походкой, подрагивая правым галифе».
И затем он пропел не без приятности из Игоря Северянина:
Так процветает Амазония,
Сплошь состоящая из дам.
— Вы пошляк, — с обольстительно-жаркой улыбкой сказала Раечка, и на щеках ее появились маки. — Ненавижу казарменные комплименты.
— От ненависти до любви один шаг, — меланхолически отпарировал корнет.
— Хвощ, вызовите его на дуэль.
— Запрещено.
— Но раз я так хочу.
— Слушаюсь, мое серденько. Когда прикажете?
Между тем корнет Гурский почти с бальной ловкостью прыгал и поворачивался во все стороны на своих новеньких костылях, вытянув вперед забинтованную ногу, в то время как другая его нога, здоровая, была обута в щегольской хромовый сапог с серебряной шпорой на высоком каблучке, а из-под немного распахнувшегося халата выглядывали алые, сверхмодные гусарские чикчиры со стеганым атласным корсетом.
Петя всей душой презирал миндалевидные глаза корнета Гурского, его крошечные, очень коротко подстриженные усики и злой рот с ярко-красными губками, что не мешало ему страшно завидовать этому офицеру, который почему-то безумно нравился почти всем Петиным барышням.
Его веселая наглость не только обезоруживала. Она просто оглушала. И Петины барышни в присутствии корнета неестественно вспыхивали, глупо хохотали и замирали перед корнетом Гурским, как маленькие колибри перед удавом.
Даже Мотя, входившая в палату со стеклянной уткой или шваброй, как кошечка, ежилась под его взглядом, а корнет делал глазки и страстно мурлыкал вполголоса:
Пупсик, мой милый пупсик,
Ду бист майн аугенштерн,
Тебя люблю, тебя хочу…
— Штоб вы сказились! — краснея, бормотала Мотя, убегая из палаты.
Одним словом, корнет Гурский имел у всех женщин громадный успех, чего Петя не мог пережить равнодушно.
Костя тоже имел успех, но только в другом роде.
Бледный, кудрявый, с детским лицом и прозрачными глазами мученика, придерживая на горле исхудавшими пальцами свою серую лазаретную рубаху с жалкими тесемочками и как-то боком подвернув ноги, он казался совсем ребенком и в то же время как бы не имел возраста, так истерзало его вечное страдание, на которое он был обречен.
В этой легкомысленной компании он был постоянным напоминанием того, что в мире существует ужас, время от времени терзающий землю и людей и от которого нет спасения.
В глазах девушек он был милым братом, нежным отроком-возлюбленным, женихом, но не настоящим, а каким-то приснившимся.
Скрывая свою вечную боль, Костя принимал участие в болтовне, в легком флирте, с грустной улыбкой говорил армейские двусмысленности, а когда Раиса и Хвощ заводили вполголоса украинские песни, он подпевал довольно приличным баском.
Петя уже успел несколько раз молниеносно влюбиться, разлюбить и снова влюбиться. Он по очереди терял голову от каждой барышни.
В один прекрасный день он даже почувствовал, что влюбился в Раису, и уже не на шутку собирался закрутить романчик, но вовремя спохватился, что это жена его школьного друга, боевого товарища.
Тогда, желая загладить свою невольную вину перед добряком Жорой, он стал с жаром и со страшными преувеличениями рассказывать о своем решении и о благородном поступке Колесничука, который «буквально на руках вынес его из адского огня, а сам, спасши друга, снова бросился в атаку среди свиста пуль и разрывов бризантных снарядов».
Впрочем, трудно было рассчитывать на легкий тыловой романчик с Раисой. Она была непоколебимо верна своему Жоржу. Если же она принимала ухаживания Хвоща и «спивала» с ним «Солнце нызенько», то исключительно ради украинского патриотизма, которым заразил ее все тот же Жора Колесничук, такой же верный сын «ридной Украины», как и подпоручик Хвощ.
Впоследствии Пете трудно было понять и объяснить свое тогдашнее легкомыслие, бездумное скольжение по самой поверхности бытия, полное нежелание, а может быть, и неумение понять, что происходит вокруг, какое-то грубое опьянение жизнью, самым фактом, что он живет, существует…
Можно было подумать, что Петя — вместе со всеми окружающими — полностью утратил ощущение времени и перенесся в какую-то странную нравственную среду, имеющую свои особые законы и понятия о смысле человеческой жизни, о человеческом долге.
А ведь не следует забывать, что приближалось, быть может, и самое трагическое и самое великое время всей русской истории, да не только русской, а истории всего человечества.
Но ничего этого Петя тогда не ощущал.
Он только упивался жизнью и очень торопился, как бы желая наверстать все, что он упустил за время пребывания в действующей армии, и с избытком вознаградить себя за ту смерть, которая не раз щадила его, но все же сотни раз пролетала так низко, что, казалось, задевала его стальную каску своим черным, дымным плащом.
Словом, это был пир во время чумы.