Пока Петя, кое-как надев амуницию, спускался по чугунной лестнице с узорчато-сквозными ступенями, сильно пахнувшими керосином и карболкой, шум толпы на улице изменил свой характер. Теперь это были взрывы голосов, как могло показаться, веселые приветствия. По лестнице, обгоняя Петю, протопало вниз, к выходу, несколько солдат, на бегу надевая пояса — очевидно, выпущенные арестованные, — причем один из них лег животом на железные перила и совсем по-мальчишески, со смехом и гиканьем, съехал вниз, обогнав остальных, и едва он выскочил на крыльцо, как раздался новый, веселый, торжествующий рев толпы.
Бачей вышел на крыльцо и увидел, что солдаты запрудили всю улицу и площадь вплоть до противоположных домов. Его тоже приветствовали криками. Он молодцевато улыбнулся и помахал толпе своей боевой каской с помятой офицерской кокардой. С ним произошел тот самый феномен, без которого людям невозможно было бы воевать: едва миновала опасность смерти, как он тотчас забыл о ней, как будто бы не было ни этой ужасной бессонной ночи, ни штабс-капитана с черепом, ни безмолвных часовых с примкнутыми штыками.
Ему сразу стало ясно, что произошло: толпа освободила его вместе с другими солдатами, схваченными за большевистскую пропаганду в прифронтовой полосе, что, конечно, влекло за собой в лучшем случае военно-полевой суд, а в худшем — расстрел без суда и следствия, что, впрочем, было все равно.
Первым, кого увидел Петя, был Чабан, который пробирался к нему со счастливым испуганно-взволнованным лицом.
— Товарищ прапорщик, — кричал он из толпы, — бачьте, я тут! Тикайте до меня! Слава богу, что они вас еще не спели коцнуть, — произнес он совсем новое, еще ни разу не слышанное фронтовое словечко, видимо подхваченное Чабаном сегодня в толпе.
— Здравствуй, Чабан. Как жив-здоров?
Чабан посмотрел на своего офицера счастливыми глазами, хотел ответить, но вместо этого заморгал и, схватив обеими руками руку прапорщика, стал ее жать и раскачивать.
Бачей, правда, и сейчас не вполне понимал, что же он сделал такого, за что его чуть не расстреляли под забором. Он только пожалел себя и солдат, не желавших ни за что ни про что погибать на фронте, а так же громко сказал то, что думали все солдаты про корниловцев.
Тем не менее он держал себя героем и весело, с некоторым вызовом посматривал вокруг, чувствуя себя вполне своим в этом мире большевистски настроенных фронтовиков.
Впрочем, он заметил, что толпа не так беспорядочна, как это ему сперва показалось.
Ею кто-то управлял.
Недалеко от себя в толпе Бачей увидел молодого солдата — по виду даже новобранца, — который, видимо, всем и руководил.
К нему один за другим подходили выпущенные арестованные, и он давал им какие-то приказания… Его движения были властны. Они решительно не соответствовали званию рядового. Но когда он резко поднимал руку и отдавал распоряжение крикливым альтом, сердито сведя рыжеватые брови и шевеля губами, над которыми виднелись молодецкие рыжевато-золотистые усы, то впечатление новобранца исчезало, и он казался вожаком, которому почему-то беспрекословно подчинялась вся эта возбужденная толпа.
Он с удивлением посмотрел на незнакомого прапорщика, освобожденного вместе с другими арестованными, прищурился и крикнул:
— Идите сюда, товарищ!
Голос был знакомый, и в следующий миг Петя, к своему крайнему удивлению, узнал Гаврилу, того самого батрака с хуторка Васютинской, который некогда за конюшней любил поигрывать с маленьким Павликом в картишки.
— Гаврила! — воскликнул Петя. — Это ты?
Но Гаврила смотрел на прапорщика-фронтовика с георгиевским крестиком, в помятой каске и не узнавал его.
— Да ты что, не узнаешь? — сказал Петя и хлопнул Гаврилу по спине, ощутив ладонью приятный жар здорового солдатского тела.
— Паныч… Петя… чтоб вы пропали! — закричал Гаврила. — Ваше благородие! — И расхохотался дружелюбно и совсем не по-солдатски, а по-мальчишески, даже слегка повизгивая.
Немного поколебавшись, обниматься или не обниматься, они все-таки не обнялись, а ограничились рукопожатием, причем Петя ощутил прикосновение грубой солдатской ладони, твердой, как хорошая кожаная подошва.
— Ну, господин прапорщик, скажи спасибо, что мы успели поднять гарнизон, а то бы всем вам крышка, — сказал он, переходя на «ты». — Здесь, как видишь, сплошная контрреволюция. Казачье. Корниловцы. Батальоны смерти. В Советах меньшевики и эсеры. Кадеты. Генерал Щербачев. И всякая прочая сволочь. Одно слово — Румфронт. Все, кому не лень, продают рабочий класс и хотят обезглавить пролетарскую революцию. Но побачим! Вы как сюда попали?
Петя наскоро, не столько словами, сколько жестами и звукоподражаниями, на том фронтовом языке, который в одну минуту может передать во всех подробностях целую эпопею, поведал Гавриле все свои обстоятельства.
— Так ходу отсюда.
Гаврила отдал еще несколько распоряжений солдатам, окружившим его, и, энергично работая плечами, вывел Петю и его вестового из толпы, что оказалось вполне своевременно, так как на улице показались казаки — уже не разъезд, как вчера, а целая сотня с шашками наголо, и через миг улица опустела.
Перелезая через глухой железнодорожный забор, Бачей почувствовал боль в раненой ноге. До сих пор рана лишь временами ныла — тупо, но не слишком сильно, — так что Петя о ней почти забыл. Теперь же вдруг ногу так схватило, что он даже вскрикнул.
Гаврила и Чабан посадили Петю на скрещенные руки и понесли по железнодорожному полотну.
— Куда вы меня тащите?
— В санитарный поезд. Эй, землячок, не скажешь, санитарный Красного Креста восемнадцать-бис еще не проходил? — на ходу обратился Гаврила к пожилому санитару, несшему на плече несколько буханок белого румынского хлеба с бирюзовой плесенью возле горбушек.
— Пришел уже.
— Где стоит?
— На четвертом пути.
— Раненых много?
— Аж до самой крыши и еще трошки.
— Ходу! — решительно сказал Гаврила.
Санитарный Красного Креста восемнадцать-бис окружила толпа раненых офицеров, которые требовали, чтобы их пустили в поезд. Но это было, очевидно, невозможно, так как даже в окна было заметно, до какой степени набиты вагоны. С подвесных коек смотрели страшные забинтованные головы, узкие, мертвенно белые маски лиц с черными, как бы подведенными, жалобными глазами, землисто-серые халаты и костыли, один из которых торчал наружу сквозь разбитое вагонное окно.
Толпа, не переставая, выла, матерно ругаясь, и на чем свет стоит поносила и Временное правительство, и окопавшееся в тылу начальство, и «доблестных союзников», и самого «главноуговаривающего» Керенского, которого нужно повесить на первой осине, и очень жаль, что Корнилов этого не сделал, хотя и сам тоже порядочная сволочь.
— Ну, тут нам не светит, — сказал Гаврила. — Будем вертать.
Петю отнесли в сторонку и усадили на ящик из-под французских зажигательных гранат с черно-красной зловещей наклейкой.
Он совсем обессилел и полулежал, вытянув раненую ногу, а пот струился по его лицу из-под каски, нагревшейся на солнце.
Чабан хлопотал возле своего офицера, морщась от жалости и страха.
Гаврила куда-то побежал, скрылся за вагонами длинного воинского эшелона с лошадьми, кухнями, пушками и красными бархатными знаменами с золотыми кистями, потом вынырнул и скоро опять скрылся.
Его проворная фигура время от времени появлялась то тут, то там. Он останавливался и разговаривал с разными людьми: санитарами, проводниками вагонов, смазчиками.
Один раз он прошел под руку с машинистом, который направлялся к паровозу со своим сундучком и фонарем.
Гаврила делал свои резкие, короткие жесты, и даже издали было понятно, что пожилой машинист не только терпеливо его слушает, но и повинуется, утвердительно кивая головой в черной промасленной фуражке.
Петя следил за Гаврилой с нетерпением и надеждой, которые то и дело сменялись отчаянием. Он видел, что в санитарный поезд можно попасть только чудом, а в чудеса он уже давно не верил. Наконец Гаврила вернулся.
— Ну как? — тревожно спросил Петя.
— Побачим.
Он сделал знак, и они снова быстро понесли прапорщика по путям и несли до тех пор, пока не очутились довольно далеко от станции, за последним семафором.
Сквозная рана продолжала болеть. Пете казалось, что она нарывает с двух концов. Снова начинался жар.
«Как, неужели мне никогда не удастся вырваться отсюда?» — с отчаянием думал он.
Его уложили под железнодорожным откосом в тени, на сухую сентябрьскую траву, среди потрескивавших маленьких коробочек дикого мака, посыпанного мелкими угольками и золой из паровозных поддувал.
Он снова услышал сверчков, их сухой, хрустальный звон. Однако теперь они уже не напоминали ему осыпанную звездами степную ночь, а как бы предупреждали о приближении беспамятства.
Но, пока еще не потеряв сознания, он с трудом поднял руку и погладил Гаврилу по его выгоревшему матерчатому погону с потрескавшимся номером части. Он хотел спросить: «Ну как, друг? Спасешь ты меня или нет?» Но вместо этого лишь жалостливо и сонно улыбнулся.
— Не дрейфь, Петечка, живы будем… не помрем, — сказал Гаврила с той доброй, уверенной солдатской легкостью, которая лучше всего помогала даже в самых отчаянных случаях фронтовой жизни.
— Я и не дрейфлю, — жалобно сказал Петя. Гаврила ему что-то ответил, но Петя уже плохо понимал.
Сухой соломенный звон уже как бы проник в его кровь и теперь гудел по всему телу, оглушая и мутя сознание. Все же он еще видел — хотя и неясно, как через воду, — что подошел санитарный поезд и вдруг остановился.
Сверху из своего окошечка смотрел машинист.
Гаврила вскочил на подножку вагона и, вынув из кармана вагонный ключ, отпер дверь.
Появились солдаты в халатах — санитары, мелькнуло испуганное лицо сестры милосердия с красным крестом на груди.
Потом Петю взяли за плечи и за ноги, а Чабан поддерживал его голову, чтобы она не болталась, потянули вверх, и Петя очутился в коридоре переполненного сверх всякой меры санитарного вагона, на тюфяке, разложенном на полу.
Последнее, что успел увидеть Петя, было лицо Гаврилы, наклонившегося над ним, резкое, по-солдатски решительное и вместе с тем так неожиданно для беспутного Гаврилы бесконечно доброе, с длинным конопатым носом и загоревшим лбом с белым пятном от козырька. Он почувствовал крепкое рукопожатие и щекочущий поцелуй в самые губы.
Гаврила что-то быстро и горячо говорил Чабану на прощание. Он говорил, чтобы они непременно словчились попасть в офицерский лазарет Красного Креста на Маразлиевской, где служит Мотя, племянница Гаврика Черноиваненко. Петя хотя и слышал, но уже ничего не понимал, а только всем своим существом чувствовал одно: он спасен, и война для него кончена.