Черный ветер дул с моря.
Он уже не был таким ледяным, режущим, как накануне, но все же Петя, Колесничук и Перепелицкий, которые вот уже двое суток не выходили из башен бронепоезда, озябли до костей и для того, чтобы хоть немного согреться и отдышаться на свежем воздухе от пороховых газов, влезли на паровоз и стояли там, держась за поручни и поворачиваясь то спиной, то грудью к горячему котлу.
Пользуясь отбоем, команда бронепоезда тоже вылезла из холодных башен и казематов и, по примеру своего начальства, облепила паровозный котел, его жаркое железное туловище.
Бронепоезд стоял на переезде против Чумки, между водопроводной станцией и вторым христианским кладбищем.
Наблюдатели и телефонисты были высланы в сторону от железнодорожной линии по направлению к фонтанам с тем, чтобы засечь новые цели.
Вокруг было темно, тихо.
Изредка из паровозного поддувала падали угольки, и тогда рельсы и шпалы ненадолго озарялись рдяным светом. И каждый раз, как падали угли, Петя стучал кулаком в окошечко машиниста и простуженным, еле слышным голосом кричал:
— А ну, вы, там, железнодорожники, Викжель, прикройте поддувало! Сколько раз вас просить?
— Ты их не проси, а ты командуй, — ворчал Перепелицкий. — Тоже мне прапорщик, интеллигент!
— Подпоручик, — поправил Петя.
— Одна сатана.
— Жора, объясни этому типу разницу, — пожимая плечами, сказал Петя, обращаясь к Колесничуку, уткнувшему свой длинный нос в наставленный воротник полушубка.
— А хиба ж вин шо небудь тямит — цей нижний чин, серая порция, — сказал Колесничук. — Деревенская темнота. А ще называется комиссар!
Пока Колесничук служил у гайдамаков, он из чувства протеста говорил по-русски, но как только перевелся в Красную гвардию, то из того же чувства хохлацкого упрямства старался говорить «на мове», в особенности в тех случаях, когда хотел быть язвительным.
— А вы кто такие против меня? — молодцевато спросил Перепелицкий, становясь боком и подкручивая усы.
— Во-первых, мы против тебя офицеры, ваши благородия, и ты перед нами должен стоять, как полагается по уставу, каблуки вместе, носки врозь, руки по швам, — сказал Петя, играя глазами.
— Мы таких офицеров в два счета отправляли на фронте в штаб Духонина, а здесь — на «Алмаз» и головой в топку.
— Таких, да не таких, — сказал Колесничук, — то были золотопогонники, кадровики, а мы с Петей красные командиры, служим пролетарской революции.
— Ну когда так, то давай закурим, — ответил Перепелицкий и вытащил из голенища свой знаменитый кисет, вышитый руками Моти, предмет восхищения и зависти всего бронепоезда.
— Табачок фабрики Асмолова, дерет глотку здорово. Налетай, офицеры!
— Только приказываю курить аккуратно и огонь прятать в рукав, — строго заметил Петя.
— Слушаюсь, ваше благородие! — вытянулся Перепелицкий.
Ему нравилось, что в бронепоезде, где он комиссаром, подобрались такие подходящие командиры, хотя и бывшие офицеры, но ребята славные, в особенности Петька Бачей, бывший Мотин кавалер, что, с одной стороны, немного мучило ревнивого Перепелицкого, а с другой — непонятным образом как бы слегка льстило его самолюбию: дескать, у его Мотички такой интересный кавалер из бывших офицеров.
Перепелицкий этим немного бравировал и даже позволял себе иногда при случае заметить вскользь:
— Это командир нашего бронепоезда, прапорщик Бачей Петя, кавалер моей Матрены Терентьевны, конечно, бывший!
Простой и добрый малый Колесничук, назначенный помощником Пети, а также командиром пехотного десанта, пришелся по душе всей команде бронепоезда, в особенности Перепелицкому.
В свободные минуты Колесничук и Перепелицкий весьма красиво и чувствительно «спивалы у двох» украинские песни.
В бронепоезде царила атмосфера семейная, так как почти вся команда состояла из рабочих с Ближних Мельниц, знакомых Пете еще по хутору Васютинской.
Машинистом бронепоезда был тот самый старичок железнодорожник, который в прежние времена захаживал к Терентию на партийные собрания прямо с дежурства вместе со своим фонарем и сундучком.
Воевали весело и зло, все время потихоньку двигаясь вокруг города, переходя с ветки на ветку, — поддерживали огнем из своей пары трехдюймовок отряды Красной гвардии и матросов.
Регулярной связи со штабом Красной гвардии не было, и действовали большей частью на свой риск и страх: высылали собственных телефонистов и наблюдателей, а то и просто били прямой наводкой по крышам и колокольням, где жупанники и юнкера выставили свои пулеметы. Город знали как свои пять пальцев, потому что почти все были местные, одесситы, и стреляли наверняка. Цели не записывали и не слишком надеялись на угломер, а Петя просто командовал, высунувшись из люка:
— А ну-ка, Гриценко, дай раза два бризантной по колокольне Андреевского монастыря, а то, сдается мне, там они опять поставили свою машинку.
Или кричал, стоя на контрольной площадке с биноклем в руке:
— Взводом! По Новорыбной, угол Ришельевской, против Александровского участка, недалеко от иллюзиона «Двадцатый век», по скоплению юнкеров два патрона беглых, гранатой, огонь! Первое! Второе!
И наводчики, одесские парни, коренные черноморцы, очень хорошо понимали его: они быстро отмечались по какой-нибудь знакомой трубе или тополю, ставили прицел и азартно палили, причем почти никогда не мазали.
Несколько раз бронепоезд попадал в засаду под кинжальный огонь вражеских пулеметов, но спасала хорошая, на совесть приклепанная броня.
Потеряли всего лишь шесть человек убитыми и ранеными из числа десантников, не успевших перейти с контрольной площадки в блиндированный каземат.
Один раз десантники под командой Колесничука ходили в атаку на отделение юнкеров, окопавшихся возле станции Одесса-Сортировочная, выбили их из окопчиков, взорвали небольшой склад боеприпасов, который они охраняли, и быстро вернулись назад, приведя десяток пленных — насмерть перепуганных мальчишек — юнкеров и гимназистов в своих светлых шинелях и верблюжьих башлыках.
Отобрав у них винтовки, подсумки, башлыки, сорвав погоны и кокарды, переписав их фамилии в полевую книжку и собственноручно набив им морды, Перепелицкий велел им отправиться по домам и сидеть там под юбкой у мамы, предупредив, что если кого-нибудь из них поймает еще раз, то чтобы тогда не плакали и не пускали сопли, потому что все равно не поможет.
При этом Перепелицкий так свирепо, изобретательно и надрывно ругался, что Петя сказал, поморщившись:
— Ну, Аким, ей-богу, как тебе не совестно…
На что Перепелицкий гаркнул:
— А ты не встревай! Еще скажи спасибо, что я не поснимал с них сапоги и не отправил их всех к едреной бабушке в штаб господа бога, только неохота марать руки об этих байстрюков!
И тут только Петя понял впервые, какое бешенство кипит все время в Перепелицком и сколько нужно было ему иметь силы воли, чтобы сдержать в себе порыв ненависти, от которого у него мутилось в глазах и судорожно подергивалось красивое, побледневшее лицо.
Теперь, на исходе третьей ночи, на железнодорожном полотне вдруг мелькнула солдатская фигурка.
— Стой, кто идет? — крикнул часовой с контрольной площадки.
— Свои, — ответил нежный украинский тенорок.
— Каки-таки свои? А ну, стой где стоишь, не двигайся, вражий сын!
И часовой со звоном вогнал патрон в ствол винтовки.
— Та це же я! — проговорила солдатская фигурка, и Петя узнал голос Чабана, который несколько дней назад куда-то исчез, и Петя был уверен, что он наконец-таки подался до дому на станцию Бобринская, где у него были батька и матка, хата и дивчина Фрося, с которой он заручился незадолго до призыва в солдаты.
— Это ты, Чабан? — спросил Петя.
— Так точно, господин прапорщик! — радостно крикнул Чабан. — Я так и думал, что це наш бронепоезд. Разрешите доложить, — продолжал он, вскарабкавшись на паровоз.
— Постой, братец, — строго сказал Петя, — сначала доложи: где это ты пропадал?
— Так я ж вам про то и докладываю. Был я, значится, в казармах первого пластунского полка, там у меня найшовся, как бы сказать, один землячок с нашего села, только по другую сторону от церкви, чи седьмая, чи девятая хата с краю.
И Чабан стал с увлечением рассказывать, как он на днях заскочил в пластунские казармы сменять два куска стирочного мыла на подошвенную кожу и вдруг нашел там кашевара-землячка.
В этом не было ничего оригинального, так как у Чабана всюду были землячки-кашевары или каптенармусы.
— Постой, — сказал Петя, и лицо у него налилось кровью. — Ты ходил в пластунские казармы?
— Так точно, господин прапорщик! — ответил Чабан, с выражением сытой невинности глядя на Петю.
— Во-первых, я тебе не прапорщик, а подпоручик, если уж тебе так хочется, черт бы тебя подрал! — закричал Петя. — И уже, во всяком случае, не господин. Господа на «Алмазе» сидят. Не забывай, что ты обращаешься к командиру Красной гвардии, а не к какому-нибудь корниловцу. А во-вторых, как же ты посмел в военное время оставить свою часть и своего офицера и пойти в гости в казарму к врагам? Знаешь, как это называется?
— Никак нет.
— Измена!
— Виноват, ваше благородие.
— А вот я тебя сейчас, сукин сын, собственноручно перед всей командой бронепоезда отправлю в штаб Духонина, — сказал Петя, искоса глядя на Перепелицкого.
— Правильно, — одобрительно кивнул головой Перепелицкий.
Петя полез в карман за кольтом. Однако вопреки ожиданию Чабан не только не испугался и не стал молить о пощаде, а, напротив, вдруг страшно рассердился:
— Что вы на меня кричите, как при старом режиме? Сначала выслухайте, а потом хватайтесь за леворвер. Я привел до вас целую делегацию от гайдамаков.
— Это еще какую делегацию?
— От пластунских куреней. Да вы с неба упали, чи шо? Сидите здесь на своем поезде и не знаете, что вокруг робится!
Оказывается, в гайдамацких частях все время шло брожение, еще более усилившееся под влиянием агитации, которую вели среди гайдамаков захваченные ими в плен во время уличных боев красногвардейцы, матросы и солдаты. Так что когда оборотистый Чабан попал в казармы первого пластунского полка менять мыло на подметки, там уже второй день не прекращался митинг с участием представителей остальных трех полков, а также пленных красногвардейцев.
Чабана охватила митинговая лихорадка. Забыв и подметки, и мыло, заодно с ними и своего землячка-кашевара, Чабан более суток простоял в толпе солдат на казарменном дворе, волновался, кричал, несколько раз взбирался на походную кухню и держал речь, требуя от имени трудящегося крестьянства Бобринского уезда немедленно прекратить братоубийственную бойню, арестовать гайдамацких офицеров, контрреволюционные элементы, «цих старорежимных жупанников, чтоб им на том свете повылазило», признать Советскую власть и с божьей помощью отправляться по домам, где до весны уже недалеко и надо готовиться пахать, боронить и сеять, также, наконец, закончить раздел отобранной помещичьей земли.
Примерно в таком же духе выступали и все остальные, так что вечером была принята резолюция и выбрана делегация, которая должна была доставить ее в военно-революционный комитет.
Но так как в городе еще шел бой и никто не знал, где находится красногвардейский штаб, то Чабан взялся провести делегацию к «своим», то есть на бронепоезд, к товарищам Бачею и Перепелицкому, откуда уже нетрудно будет связаться со штабом военно-революционного комитета.
— Так что же ты нам начал морочить голову подметками и мылом? — сказал Перепелицкий. — Ну, где же они, твои делегаты?
— А туточки, под переездом, в холодочке, — с готовностью ответил Чабан.
— Так зови же их!
— Господин прапорщик, разрешите? — обратился Чабан к Пете, давая понять Перепелицкому, что хотя тот и комиссар и уполномоченный ревкома, но прапорщик Бачей для него все еще остается единственным признанным начальством.
— Разрешаю, — сказал Петя.
Чабан свистнул, и тотчас из-под переезда на железнодорожное полотно вылезло пять или шесть пластунов-гайдамаков, неся над папахами лист бумаги, сложенный вдвое.
Перепелицкий посветил им электрическим фонариком, они вскарабкались на паровоз, и при свете того же фонарика была прочитана бумага, где стояло следующее:
«Мы, рабочие и крестьяне первого пластунского, второго, третьего и четвертого полков и пленные рабочие, солдаты и матросы, посылаем нашу делегацию в военно-революционный комитет с братским предложением прекратить кровопролитную братскую бойню. Мы все — украинцы — простираем к нашим братьям руку и заявляем, что все контрреволюционные элементы, находящиеся в нашей среде, будут арестованы. Да здравствует рабоче-крестьянская революция! Да здравствуют Советы рабочих и крестьянских депутатов! Да здравствует социалистическая революция!»
Команде бронепоезда стало ясно, что Советы победили всюду.
Посовещавшись с Перепелицким и Колесничуком, Петя постучал в будку машиниста и приказал потихоньку двигаться к вокзалу «Одесса-Пассажирская», который, по общему мнению, уже должен был быть занят частями Красной гвардии.
И действительно, едва бронепоезд очень медленно и почти бесшумно подошел к дебаркадеру и остановился против входа в зал первого класса, как его окружили красногвардейцы и матросы, только что штурмом взявшие вокзал.
Как это ни странно, но железнодорожная электрическая станция работала, и на вокзале кое-где горели уцелевшие электрические фонари, и при их предутреннем, утомленном свете как-то особенно внушительно и грозно маслянисто чернели поцарапанные пулями и осколками башни бронепоезда и небольшой красный флажок с белой самодельной надписью «Бронепоезд „Ленин“», по-видимому задетый пулей и покосившийся на своем сломанном древке.
Как Перепелицкий и предполагал, весь штаб военно-революционного комитета уже прибыл на вокзал, и пластунских делегатов без промедления отвели в бывшую комнату военного коменданта, где временно обосновался Чижиков, который и принял капитуляцию гайдамацких куреней.