Если литература — лишь способ совместного времяпрепровождения, я уйду в сумерки, ступая почерневшими ногами, и друзьями мне станут змеи да серая песчанка. Если же жизнь без литературы для вас немыслима, не забудьте дома сандалии, опасайтесь камешков! Змеи нацелились на мою пяту, крысы пустыни мне отвратительны!
Стояла такая жара, что на железнодорожных рельсах впору было кофе обжаривать. Между шпалами остро поблескивали камни, а по ту сторону колеи уныло колосилось поле созревающего овса. За полем жались друг к другу красные деревенские домики, посреди хутора торчала острая зубочистка флагштока. Здание вокзала походило на великана, прилегшего поспать на равнине, над посыпанной гравием площадкой поднимались небольшие струйки пыли. Далеко-далеко из бескрайнего моря зелени к станции приближался поезд. Из трубы локомотива струился дым, расплываясь над колеей похожими на шляпки грибов облаками. Был почти час, поезд словно толкнули в бок, и он понесся к дремлющему поселку.
На скамейке перед домом сидели две старушки, напоминавшие рассевшихся на проводах воробьев. Одна из них одноглазо щурилась на солнце и грела бородавки. Другая с любопытством озиралась по сторонам, быстро водя крысиными глазками туда-сюда и тут же замечая все интересное, что происходит в округе. На бетонном перроне стоял одинокий чемоданчик с блестящими застежками. У чемоданчика была гигантская кожаная ручка, и, что куда менее примечательно, на привязанной к ручке веревке болтался безжизненный букет ноготков.
Прям как повешенный, подумала старушка с крысиными глазками и ткнула товарку в бок. Ох и жара в этом году, сказала она, сделав несколько крупных планов лица соседки. Сейчас лицо оказалось в тени полей шляпы. Глаза беспомощно моргали, а зрачки пытались перестроиться на полумрак. Веки натянулись, словно кожа на барабане, в уголке одного глаза появилась слезинка, стекла по носу, оставив влажный след на паре бородавок, и постепенно влилась в струйку слюны, вытекающую из уголка рта. Губы приоткрылись, где-то во рту подрагивал похожий на змеиную голову язык. Что ж, отозвалась она, самое время для большой стирки.
Хи-хи, прыснула крысоглазая и надула щеки. Хи-хи, вот ведь люди, только о стирке-то и думают. И сделала еще один крупный план нижней части лица второй старушки. Стало так тихо, что было слышно, как вошь пробирается по волосяным джунглям, и вдруг эту тишину, словно бритвой, рассекло появление поезда.
Подруги поднялись со скамейки, скрипнула дверь сортира, под чьими-то шагами зашуршал гравий. Старушка стрельнула крысиными глазками, но тут же отвела взгляд, а та, что потолще, с бельем, направила свои красные прожекторы сначала на источник звука, потом обратно на спутницу и заявила: доча-то едет небось, и медленно двинулась в сторону поезда. Ее собеседница подняла с земли пыльные сумки и зашаркала за ней, как будто шла на лыжах. Тихими мышками они проскользнули в поезд и тут же спрятались в одном из тускло освещенных купе. Кроме них, там почти никого не было — только в углу сидел какой-то толстяк, прилипнув спиной к стене, с его лица градом лил пот, так что подушка намокла. В поезде стояла духота, но все окна были наглухо закрыты, а между стеклами, тщетно пытаясь найти путь на свободу, бились мухи. Присядем-ка, сказала толстуха с бородавками, которая вдруг стала за главную, и широким жестом показала на диван, приглашая подругу сесть. Та забилась в угол к окошку и сняла шляпу с таким облегчением, будто сорвала с головы терновый венок. Толстуха принялась расшнуровывать ботинки, чтобы дать отдых опухшим щиколоткам, напоминавшим тесто, поднимающееся за бортики корыта. Кто-то приоткрыл дверь купе, сквозь щель откуда-то из леса донеслись выстрелы, но тут же навстречу бурной рекой хлынул встречный поезд, и капли тихих звуков утонули в мощном потоке. Поезд тронулся. Значит, доча-то здесь, сказала толстуха, вбивая клин в вязкую тишину, где она будет ждать? Из слегка приоткрытого окна тянуло сквозняком. Тонкая струя воздуха брызнула ей прямо в лицо. Не то, подумала она, не то. В этот момент у нее дома кто-то на втором этаже закрыл окно. Над равниной проплыла церковь, за ней — ряды строительных лесов, и поезд въехал в прохладный тоннель леса. Потный господин у окна положил на лицо носовой платок. Ткань тут же впитала влагу, словно промокашка, и облепила черты лица посмертной маской. Не то, не то. Да, Ирен, сказала Мария Сандстрём, чувствуя, как терновый венец давит на голову, хотя шляпа осталась лежать на полке, и ее прошиб пот.
Когда она проснулась, одуряющая жара уже заползла в барак, простыня превратилась во влажный купальный костюм и облепила тело, а одеяло сползло на пол. Зеленые занавески закрывали открытые окна и пытались противостоять солнечному свету, но не жаре. В комнате царил торжественный полумрак — совсем как в церкви, мелькнула у нее в голове сонная утренняя мысль, и девушка начала вылезать из простыни. Так обычно вылезают из ванны: сначала выпростала ноги и пошевелила пальцами, будто помахав рукой самой себе. Простыня сползла еще сильнее, обнажив не успевшие загореть, белые, как восковые свечи, ноги, при взгляде на которые она снова подумала о церкви. Согнув колени, она натянула простыню словно мост над верхней половиной тела и на минутку замерла — в кровь, подобно алкоголю, хлынуло ощущение усыпляющего, обездвиживающего покоя и умиротворения. Наконец-то она осталась одна, рядом не было даже заведующей хозчастью, которая во всех прочих случаях крутилась где-то неподалеку, как назойливая муха или комар. О да, теперь она совсем одна. Остальные семь кроватей зияли отсутствием, словно пустые мешки, распространяя по комнате сладковатый запах. На спинках кроватей сохли ночные сорочки и влажные одеяла, а около двери красовался принадлежавший заведующей халат в крупный цветок, таких же внушительных размеров, как и его хозяйка.
Чертова старуха, думала девушка, с наслаждением нежась в кровати. Занавески пританцовывали на легком, свежем ветерке, а за окном ее ждал долгий, замечательный выходной день. Она терпеливо дождалась, пока простыня сама соскользнет на пол, и еще немного полежала обнаженной, глядя в потолок. Мысленно прошлась по улице грядущего дня мимо всех предстоящих дел, как ходят по уличному рынку, где с обеих сторон прохожего зазывают яркие прилавки. Значит так, думала она, сначала приберусь в бараке, потом застелю постель и схожу на кухню позавтракать. Потом переоденусь, пойду домой и навещу своих. Как всегда, зайду на кухню и сделаю вид, что все как обычно. Здравствуйте, папа и мама, скажу я, давненько мы не виделись, а у вас тут ничего не изменилось. У меня выходной, вот я и решила ненадолго заглянуть к вам. Так-то я вся в заботах, и присесть некогда. Триста человек в казармах, дел вечно невпроворот. Ну и потом они, наверное, тоже что-нибудь скажут, может, спросят, как у нее дела, а она ответит, что вполне сносно, не как дома, конечно, бараки — что с них возьмешь, голые стены, железные койки. Но вполне сносно, скажет она, и сделает вид, что все в порядке. Потом они спросят, как так вышло, что в один прекрасный день она ушла и больше не вернулась домой. И вот тогда она ответит — конечно же, ни в коем случае не извиняющимся тоном! — что ну да, мол, сглупила… хотя нет — перенервничала, вот как она скажет, так звучит намного лучше, и да, ей было тяжеловато, скажет она, бывает такое у людей, уж мама-то должна понять. Да, а потом все само собой и наладилось, надо было просто немножко себя расшевелить. И все снова будет хорошо. Абсолютно все.
Повернувшись на бок, она приподняла матрас и прижалась лбом к днищу кровати — холодному как лед, хотя в бараке было очень душно. Сейчас еще немножко полежу, совсем немножко, вкушу сладость ничегонеделания. А потом встану и сделаю все, как задумала. Именно так. И никак иначе. В точности так. Ничто не должно помешать. Ничто. Лежа, она как будто бы впечатывала планы в мозг, и обжигающий холод койки проникал в тело как спокойная, холодная уверенность.
Снаружи вдруг раздались шаги — быстрые, уверенные шаги по усыпанной хвоей земле, железные набойки застучали о камни, и она поняла, что первый завтрак закончился. Три сотни мужчин вот-вот повалят из столовой, разбредутся по баракам, начнут собираться в отряды и группы, бегать по лесу, прятаться за пнями или неподвижно валяться, совсем как она сейчас, только не в кровати, а на стрельбище. Но нет, шаги оказались одинокими, направились прямо к ее бараку, не раздумывая, подошли прямо к ее окну, и она сразу поняла, кто это.
Билл, подумала она, вот ведь дьявол, нет не встану, пусть стоит там, сколько ему влезет, пусть свистит, болтает чушь всякую, зовет выйти, а я не встану. Она осталась лежать на кровати, совершенно неподвижная и совершенно голая, и звук шагов затих. Он здесь, думала она, стоит под окнами, но ничего не говорит, просто стоит и молчит. Приподняв голову, она прислушалась, и пружины койки слегка скрипнули. Теперь он поймет, что я здесь, сердито подумала она и прислушалась еще внимательней.
Ей даже показалось, что она слышит дыхание, касающееся гардин, словно ветер, — дыхание, горячее дыхание коснулось ее лица, и вдруг кто-то стал дышать ей прямо в ухо, шептать горячие слова, как будто стены между ними и вовсе не было, как будто стоявший на улице мужчина оказался в самом бараке, совсем рядом с ней, лег к ней на койку и принялся дышать ей в ухо. В висках застучало, закружилась голова, девушку захлестнуло волной жаркого беспокойства. Выйду и посмотрю, он это или нет, но обещать ему ничего не буду, вот совсем ничегошеньки, в голове был сплошной сумбур и бессмыслица. Она приподнялась на локте, совершенно забыв, что голая, вздрогнула, схватила с пола простыню и накинула на плечи, словно шаль. Влажная ткань приятно охладила ее пыл, ей почти удалось остыть, и, немного помедлив, девушка протянула руку к зеленой занавеске и отдернула ее.
Да, вон он, стоит на солнце среди сосен, а солнце-то светит так ослепительно, что его не сразу и разглядишь. Девушка зажмурилась, чувствуя, как в нее проникает тепло, а потом открыла глаза — и вот он стоит уже совсем рядом с ней и улыбается. Улыбается своей фирменной кривой улыбочкой, сверкая желтоватыми зубами, губы потрескались, а из угла рта почти вертикально свисает недокуренная сигарета. Челка падает на один глаз, форменная фуражка заткнута за ремень, словно трофейный скальп у индейца. Сделав вид, что ему все равно, отходит назад, щурится и произносит, не доставая сигареты изо рта: слушай, тут такое дело. Я тут кой-чё придумал. Типа вообще сам, понимаешь. Смотрит на нее с прищуром, будто даже не на нее, а сквозь нее, и спрашивает: того, огоньку не найдется? Она встает с кровати, простыня сползает на пол, оголяя плечи, и ему даже удается мельком увидеть ее грудь, потом подходит к окну, плотно завернувшись в простыню, и кидает ему коробок спичек. И что ж придумал, спрашивает она, как будто нехотя, как будто ей вообще все равно, чё такое-то?
Ну тут такое дело, отвечает он, прикрывая сигарету ладонью и прикуривая, у нас вечерок намечается, отметить хотим. А что отмечаете-то, спрашивает она, и ей уже явно не все равно. Вот день рожденья, например, говорит он и бросает коробок спичек куда-то за нее. Например, мой день рожденья. Вот как, говорит она, ну здорово. Скажи, продолжает он, зашибись как здорово. А знаешь еще что здорово, что ты тоже приглашена, вот что зашибись как здорово. Ах я приглашена, говорит она и готова уже практически на все. И где собираешься отмечать, спрашивает она. Да есть тут один домишко, у озера Эльвшё. Нас будет пара-тройка человек, дом папаши одного из моих корешей, он там за главного, если старика дома нет. Ну да, ну да, говорит она.
И вот я тут подумал, говорит он и подходит к ней довольно близко, насколько позволяет разделяющая их стена, подумал, что, может, ты поедешь вперед вечерком, поляну накроешь чуток? Вот как ты, значит, подумал, фыркает она, а если я не хочу? Если мне это до фени? Она слегка отодвинулась назад, чтобы оказаться подальше от него, но он вынул сигарету изо рта, бросил на землю, без тени улыбки посмотрел ей прямо в глаза, и она снова придвинулась к окну, пытаясь смотреть на него где-то в районе третьей пуговицы. Его рука внезапно дергается вниз к ремню, потом снова вверх, но в ней уже что-то есть, потом поднимается, что-то со свистом разрезает воздух, а когда она поднимает глаза, в подоконнике между ними торчит штык.
Хочешь-хочешь, произносит он с улыбкой, с вечной своей кривой улыбочкой. Штык подрагивает, как только что вонзившееся в землю копье, она видит острое лезвие, блестящее от ружейного масла. Ее взгляд минует штык, она видит мужчину, стоящего за лезвием, и внезапно все становится, как уже было совсем недавно. Жар, головокружение, столько крови приливает к одному-единственному месту. Не говоря ни слова, она отпускает простыню и стоит у окна голая. Склоняет отяжелевшую голову к мужчине, не обращая внимания на штык, и он с дикой силой впивается в ее губы, и пока они целуются, штык падает на подоконник и оцарапывает ей запястье, как будто ее кусают дважды одновременно: в губы, и вот еще в руку. Он отпускает ее, она оседает на кровать, он забирает окровавленный штык и спокойнехонько убирает его в ножны. Перед тем, как уйти, перегибается через подоконник и шепчет: у кафе в двенадцать. Она беспомощно кивает, и он уходит уверенными, быстрыми шагами в сторону плаца. В этот момент она как будто ненавидит его. И тут начинается новый день: три сотни или двести девяносто девять человек вываливают из столовой, кто-то орет «построение!», раздается шуршание — у ружей проверяют предохранители. Тогда она встает с кровати и начинает одевать голое тело, понимая, что день ей предстоит совсем не такой, как она предполагала.
Солнце выкатывается из-за облаков, на затылок и спину ложится обжигающий зной. Вся вырубка безжалостно залита светом, и Билл сжимается до предела, стараясь поместиться в тени валуна. Со лба градом катится пот, он снимает шапку и кладет ее на камень. Потом медленно, словно рысь, поднимает голову, пока глаза не упираются в метку, вбитую прямо в камень. Взгляд скользит по плавно спускающемуся к железной дороге голому склону. Куда ни глянь, повсюду пни, словно бородавки на коже земли, а между бородавками ютятся камни, да так равномерно, будто ряды надгробий на кладбище. Камни достаточно велики, чтобы за ними можно было спрятаться, за каждым солдат, уже похороненный, а самым похороненным выглядит сержант, лежит и позирует в яме за одним из камней на первой линии.
Солнечный свет льется на землю горячим дождем, и когда Билл хватает ружье за дуло, обжигается и от неожиданности роняет оружие на землю. Потом встает на колени, прижимает приклад к щеке, прищуривает левый глаз и прицеливается, стараясь делать так, как написано в инструкции для солдат: чтобы мушка была посредине прицела, дальше легкое нажатие на курок, чтобы выровняться, потом подвести мушку к точке прицеливания, или как там было написано. Дуло медленно гуляет туда-сюда по рядам, и он думает, что все прямо как в театре: садишься на свое место, берешь театральный бинокль и пытаешься разглядеть актеров на пустой сцене. Дочерна выжженная, мрачная земля качается перед глазами, и только он находит камень, по которому было бы удобно пальнуть, как обнаруживает, что сцена-то не пустая. Линия, идущая от зрачка через прицел, а потом храбрым прыжком достигающая противоположной стороны склона, вдруг упирается в чей-то плоский затылок, и он сразу понимает, что это сержант, и палец как-то сам находит спусковую скобу, а оттуда переползает на крючок. Он думает: если мысли можно передавать на расстоянии, то сержант Буман должен почувствовать жгучий укол в затылке и обернуться, и если бы винтовка не была заряжена холостыми, и если бы я нажал на курок, то пуля попала бы ему прямо в челюсть, и он бы рухнул на колени, и из дыры под зубами хлынула бы кровь, и у него бы как будто появился еще один удивленно округлившийся рот.
Но затылок сержанта Бумана не шелохнется, не сдвинется с места — затылок пялится на него из-под фуражки, как дурацкая муха, да и вообще, вся его фигура там внизу, за камнем, сплошная глупость и недоразумение.
Был бы он врагом, думает он, не скрывая ненависти и пару раз слегка прижимая курок, но у сержанта на левой руке нет белой повязки, а значит, он — не из стана врага. Совсем наоборот, он — командир группы, которая уже полчаса лежит под палящим солнцем и пытается выманить группу «Свенссон», которая по условиям учений должна перейти в наступление в лесу по другую сторону железной дороги. Но прошло полчаса, а белых повязок на левой руке не видать и в помине, и группу охватили отупение и вялость, усиливавшиеся вместе с жарой. С военной точки зрения можно было бы говорить о несколько пошатнувшейся дисциплине. Те, кто лежит подальше от сержанта, осмелились расстегнуть важные пуговицы, а из-за некоторых надгробий в небо стали подниматься белые струйки сигаретного дыма, хотя привал еще не объявляли.
Только сержант Буман лежал в траншее не шелохнувшись, как мертвая мышь. Он глаз не сводил с зеленых насаждений за железной дорогой и был натянут, как тетива лука, он ждал, когда его снова назначат командиром, когда он соберет все силы и поведет войска на врага через огонь, воду и все остальное. Глазки, дисциплинированно размещавшиеся под расставленными силками бровей, непрерывно стреляли по опушке леса, но кусты все так же пребывали в напряженной неподвижности и источали тоскливое нежелание что-либо делать. Взгляд сержанта промаршировал обратно и уже почти собрался сделать «стой, раз-два!» перед камнем, как вдруг застыл словно парализованный в самый последний момент, глаза сделали пару оборотов, на лбу, словно мелкие зверьки, выступили капельки пота. Все тело сжалось, превратившись в огромную мышцу ужаса. Кусты поползли к камню на своих ядовито-зеленых животах. Потом замерли перед полосой валежника, из внезапно раскрывшегося чрева которого вдруг показалась серая рептилия с шипящим языком. Змея, змея, змея, пронеслось у него в голове, стало жарко, затылок сдавило, зрение поплыло, все стало каким-то размытым — осталось только растущее тело змеи. Оно качнулось и взвилось, словно маятник в перевернутых вверх дном часах, высасывая взгляд из глазниц сержанта.
Но тут ему в глаза попал блик, откуда-то с опушки леса, и он сразу же понял, что это один из разведчиков группы «Свенссон» прополз в кустах с расстегнутым планшетом, поэтому целлулоид блеснул на солнце. Тогда сержант попытался взять себя в руки и забыть про змею, которая свернулась в валежнике в двух метрах от его головы, но когда скользнул за камень, чтобы скрыться от взглядов разведчиков, змеиное тело вдруг вытянулось и длинной тенью накрыло все поле зрения, сержант начал часто дышать, тело его свело судорогой, сковало железным обручем.
Я должен что-то сделать, лихорадочно думал он, беспомощно блуждая взглядом среди стволов деревьев, словно заблудившийся в лесу пьяница. Я должен собраться с духом, сказал он себе, надо готовиться к бою. Я должен перейти железную дорогу и зайти с тыла. Я должен что-то сделать, я-я-я, стучало у него в голове, а обруч сжимался все крепче, и он спиной чувствовал уколы вопросительных взглядов солдат. Я должен, эти слова жгли его изнутри, он пытался вывернуться из железной хватки судороги, но грозная тень змеи словно проникла в его глазные яблоки, и ощущение поражения вливалось в него, становясь настолько сильным, что под конец стало казаться, что сзади доносятся смешки и хохот во все горло.
На самом деле двенадцать человек из группы Бумана, жарившиеся на солнце за камнями, уже и думать забыли о том, что они вообще-то с кем-то воюют, и лишь один из них — тот, которого звали Билл, — заметил на опушке леса неосмотрительного разведчика с расстегнутым планшетом, сразу же вытащил из кармана более или менее белый платок, привязал его к штыку и начал размахивать над головой, чтобы разведчик отвлекся на него. План явно сработал, разведчик просигналил своим планшетом, и через какое-то время в кустах по другую сторону железной дороги заскрипели ветки — судя по всему, группа «Свенссон» собиралась пойти в атаку.
Билл довольно растянулся в прохладной тени камня и неспешно присвистнул. Надвинувший фуражку на глаза и задремавший Маттсон встрепенулся и повернул голову в его сторону. Схватил винтовку, прицелился в Билла, с легким щелчком нажал на курок. Довольно сощурившись, Билл посмотрел на солнце и произнес вслух: ну вот, а то сколько можно жариться на этом долбаном солнце.
В лесу затрещали ветки, кусты закачались, как будто внезапно налетел весенний ураган. Что ж сержант-то наш, поганец, ни в зуб ногой, сплевывает под ноги Билл и передергивает затвор. Да, какого черта, поддакивает Маттсон и злобно косится на камень, за которым прячется сержант. Но Буман лежит, как лежал, в своей яме, как отрубленный сук, как будто ничего и не замечает. Какого хрена, возмущается Маттсон, но тут к нему подползает Билл и хватает за плечо так резко, что тот чуть не валится на бок. Не видишь, что ли, шепчет он возбужденным и одновременно пугающим голосом, не видишь, что ли, — змея! Они бросаются на землю ничком и видят змею: из земли, как из пропасти, встает черная тень, узкое тело покачивается перед сержантом, будто в такт беззвучной музыке.
Думаешь, кусается? — вполголоса спрашивает Маттсон, чувствуя, как спина покрывается мурашками, всплывающими на коже, словно пузырьки воздуха на поверхности воды. Билл ничего не отвечает, Маттсон украдкой бросает взгляд на его лицо. Он видит, что тут что-то не так, и, когда Билл всматривается в его лицо, взгляд Маттсона такой острый, что порезаться можно. Страшно ему, говорит Билл, и голос у него звучит так, будто у хозяина осталась только половина одного легкого, страшно, мать его. Да ты глянь! Но Маттсона пробирает дрожь, будто от холода, он подползает к камню и начинает заряжать винтовку.
Из-за поворота дороги доносится гудок поезда, легкие облачка пара ласкают верхушки деревьев. Паровоз уже мелькает вдали и приближается с величавостью многое повидавшего на своем веку старика, а за ним, словно старомодная кофемолка, дребезжит весь состав. Группа Бумана встрепенулась и вяло помахала девушкам, хихикавшим у окна в одном из вагонов. На задней площадке последнего вагона забивал трубку какой-то капитан, и, когда поезд проезжал мимо того места, где лежал сержант Буман, случилось непредвиденное. Буман резко вскочил на ноги, как будто змея таки укусила его, метнулся влево, потом вправо, заорал «отходим!», его двенадцать бойцов тут же собрались позади него тесной кучкой, и в этот момент с другой стороны железной дороги раздались первые выстрелы.
Будь все по-настоящему, последствия оказались бы ужасны, и бóльшая часть группы осталась бы там навсегда, но сейчас шквальный огонь оказал ужасное воздействие исключительно на настроение сержанта Бумана. Он обернулся к своим, заорал «В атаку!» и первым бросился в эту самую атаку, как взбрыкнувший конь. Одиннадцать человек последовали за ним, а на месте засады остался только Билл. Нет, он не был ранен — его разве что слегка клонило в сон. Отложив винтовку и скинув с плеч вещмешок, он аккуратно подкрался к месту, где только что извивалась змея подобно закрывшемуся на закате цветку.
Змея исчезла из виду, но Биллу показалось, что он видел, как темная тень скользнула под валежник, и он принялся пинать сухие ветки. Послышалось злобное шипение, змея замерла, и он, сам не понимая, как это случилось, обнаружил, что пресмыкающееся обвилось вокруг голенища сапога и вонзило ядовитые зубы в штанину. Потом змея внезапно обмякла и повисла на ноге, вот тогда-то он и сорвал с себя фуражку, накрыл голову змеи и зажал ее, как шуруп, указательным и большим пальцем. Потянул за голову, змея ослабила хватку, разжала челюсти и стала дико извиваться в воздухе, отчаянно сопротивляясь попыткам Билла запихнуть ее в вещмешок. Утомившись, она все-таки заползла внутрь, и он прижал фуражкой голову змеи, запихнув ее на самое дно вещмешка. Потом быстро вытащил руку вместе с фуражкой, плотно закрыл ранец и сел на него, слушая, как змея мечется на дне и ищет выход. Через какое-то время она затихла, Билл встал, потуже затянул вещмешок, схватил винтовку и побежал к остальным.
Выйдя на поляну, он обнаружил, что бой окончен, «раненые» и «убитые» выстроились в ряд и слушают наставления сержанта Бумана. Тот рассказывал им о стратегии ведения боя, хотя по всем правилам его самого должны были убить уже как минимум раз семь.
Зной стекал по стволам деревьев, солдаты нещадно потели. Ни малейшего дуновения ветерка, казалось, даже хвоя скрючивается от жары. Вещмешки висели на спинах, как горбы, стволы винтовок раскалились, слова сержанта Бумана глухо падали в тишину, не вызывая у слушателей ни малейшего отклика — так медленно и нудно капает вода из неисправного крана. Он посмотрел вверх, в пышные кроны деревьев, чтобы хоть как-то вдохновиться, но и там нашел не больше понимания, чем в потных и кислых лицах. С тропинки от железной дороги раздался звук шагов, и когда Буман посмотрел туда, то увидел бегущего Стенберга, Шесть-Два. Не нравится мне этот парень, подумал сержант и, додумав эту мысль до конца, заметил, что в его речи, видимо, образовалась некоторая пауза, а на чем он остановился, Буман напрочь забыл, поэтому крикнул Шесть-Два, чтобы тот поторапливался, — надо сразу начать выговор, а то пауза слишком затянется.
Наконец-то.
Шесть-Два опаздывает, произнес сержант. Шесть-Два не принимал участия в бою, давненько я не видел Шесть-Два. Шесть-Два, наверно, за бабочками на лужайке гонялся? Сержант ненадолго замолчал, чтобы сослуживцы Билла успели похохотать, ну или хотя бы улыбнуться, но ни первого, ни второго не произошло, поэтому он с некоторым разочарованием продолжил: Шесть-Два не проявляет должного — какое красивое и подходящее слово! — интереса к учениям. Сегодня среда. Нашей части положено увольнение, но тем, кто ничему за сегодняшний день не научился, на такие поблажки рассчитывать не стоит. Всем ясно? Что же касается Шесть-Два, мы с ним еще побеседуем по возвращении в часть. — Всем привести форму в порядок, выдвигаемся на марш-бросок через три минуты. Ефрейтор Свенссон, построение. Все ясно?
— Так точно, сержант!
Буман с облегчением отошел в прохладную тень елей и немного поразмышлял. Вот так, думал он, вот так с ними надо, сухо и по-военному, ни единого лишнего слога, вот так. Потом он посмотрел на часы, раскаленным комком болтавшиеся на запястье. Прошло три минуты, ефрейтор скомандовал «Смирно!», раздалось щелканье каблуков, и тогда сержант гордо выступил из тени и произнес: Командование принял! Отряд… шагом… арш!
По земле гулко затопали сапоги. Отряд промаршировал через железную дорогу, поднялся к просеке и вытек на дорогу, ведущую к части. Вокруг ног клубилась пыль, винтовки мертвым грузом висели на правом плече. Поравнявшись с Маттсоном, Билл слегка ткнул того винтовкой в бок. Слышь, вполголоса сказал, погнали со мной сегодня, я с Ирен все перетер. М-м-м, невнятно пробурчал Маттсон, Ирен поедет. М-м-м, девка что надо, сказал Билл, поедет, а я… Тут раздался крик «разговорчики в строю!», все свернули к части, сержант Буман вышел вперед и прорычал «Маневр!». Каблуки месили гравий, кто-то споткнулся о корень и выругался, было так жарко, что гимнастерки насквозь пропитались потом, тела солдат источали пряный запах. Отряд сделал стой-раз-два у двенадцатого барака, но это стой больше было похоже на раз-два — как будто они продолжали медленно падать вперед, потом солдаты прижали приклады к левому бедру, прошуршав ценным механизмом о галифе, и лениво разбрелись по лагерю кто куда.
Остался только Билл. Он стоял в паре метров от сержанта Бумана, который с упоением вещал ефрейтору Свенссону о некоторых тонкостях тактического искусства, оттирая ружье от песка. Билл постоял еще немного и слегка дернул за лямки ранца, так что тот пару раз подпрыгнул на спине. Снизу раздалось шуршание и едва слышное шипение, тонкой струйкой сочившееся из ранца. Потом животное успокоилось, и Билл, сделав недостающие пару шагов в сторону начальства, прищелкнул каблуками и проорал: товарищ сержант, рядовой Шесть-Два Стенберг по вашему приказу прибыл! Взглянув на него, Буман раздраженно ухмыльнулся. А, Шесть-Два, процедил он, кивнул ефрейтору и отошел в тень, поближе к бараку. Билл последовал за ним, и когда сержант обернулся, чтобы окинуть его презрительным взглядом, подошел к нему ближе положенного. Выглядел рядовой совсем не так, как подобает нарушителю порядка, ожидающему выволочки.
Выглядел он скорее как-то высокомерно, и сержант уже собирался поставить его на место, но не успел и рта открыть, как Билл заявил: товарищ сержант, я тут нашел кой-чего, штуку одну. Хотите поглядеть, товарищ сержант? Скинув с плеча ранец, он подошел еще ближе к командиру, ослабил один из ремешков, резко встряхнул ранец, послышалось шуршание, оттуда показалось что-то черное и бешено извивающееся, сержант попятился, и пятился, и пятился, пока не уперся спиной в стену. Тогда Билл не спеша подошел еще ближе, почти вплотную, и сказал: змейка там у меня. Поймал, пока на холме лежали. Папаша мой собирает их и в банках держит, у него кого только нет.
Сержант в ужасе вжался в стену, не думая о том, что испачкает в краске новенькую форму, зрачки одинокими островами плавали в огромных белых океанах, пальцы нервно теребили портупею. Да, выдавил из себя он, горло перехватило, и ничего больше, кроме этого «да» произнести он так и не смог.
Ткань ранца натягивалась от отчаянных попыток рептилии выбраться из заточения, материя бугрилась, и ранец казался отвратительным и до противного живым. Было хорошо видно, как змея тычется головой в ткань, пытаясь пробиться наружу, — так же ясно, как видна рыба в озере, если стоишь на мостках. Вот она подобралась к краю, но Билл был наготове: он прижал извивающееся тело и ловким движением перетянул ранец ремнем, закинул его на плечо, но оттуда продолжали доноситься звуки, змея отчаянно боролась за свободу.
Ну и тут вот такое дело, продолжал Билл, как будто его дело было как-то связано с демонстрацией трофея, — да это вообще шантаж, мелькнуло в голове у сержанта, но он чувствовал себя выжатым как лимон и совершенно потерял способность сопротивляться, — такое, в общем, дело, сказал Билл, я чегой-то подустал и был бы рад пропустить сегодняшние учения. Уж столько мы маршировали на этой неделе, да и вообще, увольнение у нас вечером, а на это тоже силы оставить надо.
Сержант наконец отлепился от стены, вышел на солнце, повернулся к Биллу, и тот увидел, что солнце подсвечивает уши сержанта так, что они кажутся красными и воспаленными, а лицо, находящееся в тревожной полутени, покрывает нездоровая, даже непристойная бледность. Вот засранец, подумал Билл, но тут сержант Буман наклонился поправить сапоги. Да, у вас же сегодня увольнение, произнес он, почти не шевеля губами, с трудом выпрямился, повернулся и пошел к казармам. Солнце светило ему в слегка сгорбленную спину, на мундире сверкали красные кусочки краски в тех местах, где изгибы лопаток недавно вжимались в стену, и можно было подумать, что его распяли, загнав гвозди именно в эти места.
Билл ввалился в прохладный полумрак барака. Нарочито громко протопал к койке, скинул винтовку и ранец и улегся. Окна были закрыты, и пятьдесят две койки источали резкий неопределенный запах. Уже через минуту он забылся тяжелым, потным сном, а когда проснулся, понял по шуму в бараке и разговорам на улице, что обед закончился, — значит, сейчас где-то начало первого.
Тут он вспоминает про Ирен и кафе, еще какое-то время не встает, дремлет и просто думает о ней, проваливается в сон, и ему снится, что Ирен и сержант Буман сидят на скамейке у поля для гольфа и целуются, а он бесшумно подкрадывается к ним с маленькой гранатой в руке. Замахивается, но никак не может решить, с какого расстояния лучше бросать, и граната нагревается, жжет ему руку, а потом с шипением взрывается, но ему не больно. Он смотрит на руку и, к своему ужасу, обнаруживает, что впившиеся в ладонь осколки гранаты превратились в извивающихся змеек.
Билла прошибает холодный пот, он просыпается и вылезает из постели. Ранец валяется на полу, но в нем — не предвещающая ничего хорошего тишина. Он поднимает ранец с такой осторожностью, как будто тот наполнен взрывчаткой, засовывает в шкаф, подпирает винтовкой и быстро закрывает дверцу. В барак с проверкой приходит дежурный лейтенант, Билл прячется за шкафом, а когда опасность миновала, потихоньку выбирается из укрытия и умудряется незамеченным добраться до опушки леса. Потом с колотящимся сердцем и потными ладонями бежит по усыпанной хвоей тропинке через лес. Внезапно он вспоминает свой сон, вспоминает так живо, что ему приходится посмотреть на руки, но с ними все в порядке — довольно крупные, загорелые, с голубоватыми выступающими венами. Биллу становится как-то неловко, он сбавляет шаг и становится собой. Холодным. Спокойным. Сейчас я, как всегда, зайду в кафе, думает он. И скажу, вот видишь, Ирен, ты тут сидишь и кого-то ждешь. И как всегда — не меня, да?
Вентилятор под потолком жужжал, как случайно залетевший в дом шмель. Прохлада разливалась по комнате, увлажняя нагревшийся воздух. Рядом с музыкальным автоматом, на шатком столике с мраморной столешницей, стояла грязная ваза с жирафьим горлышком, из которой свисал мертвый букет желтых георгинов, и, когда потоки воздуха с потолка касались его, цветы содрогались в предсмертных судорогах и из разинутого рта вазы доносился запах застоявшейся воды.
Других посетителей в кафе не было, только официантка скучала у стойки бара, разглядывая отражение своих танцующих щиколоток в пыльном зеркале, которое легко можно было принять за сгусток зеркальной пыли. Время от времени она хмурилась и искоса поглядывала на сидевшую у окна пару: в наклоне ее головы было и высокомерие, и неприкрытый интерес, но как она ни старалась, у нее не получалось расслышать, о чем они говорят, поэтому она в легком раздражении вернулась к созерцанию своих танцующих ног, на этот раз добравшись до изящных коленок.
Мимо кафе, оставив за собой клубы пыли, с ревом промчался автомобиль, пыль осела и напряженно застыла над дорогой — казалось, что дорога просто выпустила газы. Он как раз собирался поделиться с собеседницей этим наблюдением, выливая остатки сливок из треснутого молочника в землистого цвета кофе, но услышал, как официантка напевает мелодию из «Black Fantasy», и тогда его взгляд скользнул мимо Ирен, погружаясь в полумрак заведения.
Сначала в мутной поверхности зеркала он увидел себя, а рядом — каштановые волосы Ирен, ее постоянно движущийся затылок. Потом отражение исчезло, и зеркало заполнилось плотью официантки — звали ее Вера, и с ней было очень интересно танцевать. Она приподнялась на цыпочки, паркет заскрипел так, что слышно было за их столиком, юбка взметнулась чуть выше колен, Биллу вдруг показалось, что их взгляды в зеркале встретились, и ему стало жарко. Внезапно он обнаружил, что это очень возбуждает — сидеть напротив девушки, которой он вроде как нравится, ну или, по крайней мере, она считает его крутым парнем, и одновременно с этим, глядя ей через плечо, раздевать взглядом другую. Где-то в подсобном помещении оглушительно затрезвонил телефон, Вера уступила место отражению Ирен, лениво зашла за барную стойку, не сводя при этом глаз с Билла, их взгляды превратились в точку А и точку Б, а потом скрылась за дверью в телефонной будке так неторопливо и призывно, что связь между ними растянулась до самого телефона и прервалась, лишь когда он услышал ее охрипший от табака голос: привет, Оке. И тут она хлопнула дверью с такой силой, что после оглушительного звука в кафе наступила звенящая тишина, и Билл с Ирен остались в одиночестве, в полном одиночестве. В глубоком одиночестве.
Ирен сидела лицом к приоткрытому окну, чувствуя, как с улицы просачивается оглушающая полуденная жара, наполняет конечности тоскливой и упрямой слабостью, она молчала, а ее взгляд то и дело прыгал, словно мячик, к серому, исполинскому зданию вокзала через дорогу, и вся жизнь, ну или, по крайней мере, жизнь этого дня, вдруг показалась ей неописуемо серой и тоскливой, и ей ужасно захотелось чего-то, что забрызгало бы эту невыносимую серость кровью. Она положила ногу на ногу и не стала одергивать платье, хотя прекрасно понимала, что Билл не может видеть сквозь стол, провела пальцами по шву чулок, судорожно попыталась вспомнить утренние ощущения, но кружащее голову чувство не вернулось. Все было немо и глухо, она прикрыла глаза, погладила себя по ноге, по колену, по подрагивающему бедру, потом попробовала представить, что на самом деле это его рука, и тут что-то почувствовала, но, когда открыла глаза и увидела, что он смотрит ей через плечо, серая тоска вновь заполнила ее целиком.
Взяв в руки чашку с липким черным кофе, на поверхности которого плавало несколько белых сливочных островков, она вдруг вспомнила, что раньше по утрам всегда относила сюда сливки, в глубинах ее души вдруг закопошились ностальгические мысли, а в темных подвалах начали прорастать ростки сожаления, поэтому она тут же со звоном поставила чашку на блюдечко с коричневым кантом и решительно подумала: всё, иду домой! Пошел он со своим дурацким праздником! Расплачусь за кофе и пойду!
Она уже повернулась было позвать официантку, но тут на кухне зазвонил телефон, Ирен услышала удаляющиеся шаги девушки и подумала: придется, значит, подождать, пока она не вернется. Было слышно, как та разговаривает по телефону своим неприятным сиплым голосом, и по ласковому тону Ирен поняла, что официантка говорит с мужчиной, потом громко хлопнула дверь, и девушка поняла, что это надолго. Все равно — ухожу, подумала она, к черту это все. Она слегка отодвинула стул, достала из висевшей — и очень модно висевшей! — на плече сумочки расческу и принялась энергично причесываться. Все это время она старалась смотреть в окно и не смотреть на него, но тут он подвинул по столу чашку, и она взглянула на него — случайно, по ошибке, и тогда он впился в нее взглядом, и внутри вдруг стало горячо, и она сразу поняла, что все бесполезно.
Все бесполезно. Сидя там, она уже отдавалась ему, его взгляд, его глаза не оставляли ее в покое. Широкая ладонь залезла в нагрудный карман гимнастерки, пальцы достали смятую папиросу и небрежно засунули в уголок рта, а потом он потянулся за спичками, но ладонь проплыла мимо и опустилась в районе выреза ее платья, коснувшись тыльной стороной кожи над грудью. Ирен не посмела даже дернуться — вдруг кто-то увидит! — слегка раздраженно оттолкнула его руку, почувствовала, как внутри нарастает желание сопротивляться, и решила-таки оказать сопротивление — несильно, немного, для вида.
О-о-о-о-й, сказала она, распахнув голос словно веер, угости сигареткой, можно мне целую, стараясь, чтобы ее слова звучали уверенно, как будто она действительно этого хочет и знает, что делает, хотя курила она очень редко. Получив то, что просила, она с вызовом сунула сигарету в рот, он дал ей прикурить, она затянулась, дым оказался в легких, и Ирен элегантно выдула его из левого уголка рта. Он продолжал держать горящую спичку прямо у нее перед лицом, как будто хотел осветить ее, она зажмурила правый глаз, и тогда все как будто сильно увеличилось, а бóльшая часть его лица расплылась и исчезла.
Дразнишься, сказал он и самодовольно ухмыльнулся, да так широко, что сигарета выпала изо рта прямо в чашку и с шипением утонула в кофейном болоте. Оба расхохотались, и ей даже польстило, что он смеется вместе с ней, и стало тепло и легко, почти что легкомысленно легко, подумала она: сижу в тихом кафе в компании мужчины, которого едва знаю, курю так по-взрослому и со знанием дела. Тут она заметила, что в ее разгоряченном теле что-то происходит — серость и тоска опустились на дно подвала, задавили пробивавшиеся там ростки, и она с ликованием подумала: со мной что-то происходит. С нами что-то происходит. И тут она снова достала расческу, расчесала каштановую челку, посмотрела на него из-под челки сквозь густой сигаретный дым и сказала: вечером, значит, повеселимся, да? А твой Дональд Дак будет? — Да, Маттсон собирался, ответил он. — Ох уж этот пройдоха, прощебетала она и засмеялась, не забывая вовремя делать затяжки.
Слушай, сказал он, встал, обошел столик, подошел к Ирен вплотную, наклонился к ней и задышал в затылок. Губы подползли к самому уху и тихонько прикусили мочку, и он сказал вполголоса: ну ты же все знаешь, чё там привезти и всё такое? Она послушно и мило кивнула, повернулась к нему, облизала губы и повернулась так, что ее груди приподнялись, как лимончики, и она уже собиралась эффектно опереться локтем на стол, но вместо этого локоть попал прямо в чашку. Чашка треснула, осколки рассыпались по столу, он быстро прошептал: я потом с Верой разберусь, и прижался к ней всем телом, впился в губы, и они долго целовались, пока наконец не стукнулись зубами.
Ирен с трудом встала, ее слегка пошатывало, перед глазами все плыло, и она ощутила, как в ее разгоряченное тело проникает холодная струйка страха. Вера, подумала она в отчаянии, он и Вера, и тут она сразу вспомнила, как холоден он был, пока в подсобке не зазвонил телефон. Вера, подумала она, но тут он развеял все ее опасения, сказав: скоро придет поезд, тебе пора. Билл взял ее сумочку, и только она собралась забрать ее у него, как он заметил болтавшийся на ручке букетик ноготков и спросил с некоторой подозрительностью: а от кого цветы?
И тут на лесенку внутри нее вылез какой-то чертенок, и она ответила очень дерзко, так дерзко, что слова прозвучали убедительнее некуда: от этого сержанта, как его там, Буман, кажется, утром подарил.
И он ей верит и тут же мрачнеет и пихает сумку ей в руки: ох уж этот засранец, говорит он, и ей становится немножко стыдно, совсем чуть-чуть, но уже поздно. Они идут к двери, он обнимает ее за плечи, но, выйдя на улицу, Ирен замечает, что осталась одна. Билл остался стоять в дверях, она удивленно оборачивается, он отдает ей честь, вытягивает губы трубочкой и говорит: короче, к семи будем, ты уж там подсуетись.
Разворачивается и уходит, а она идет к вокзалу, совсем одна, прогулка получается грустная. На самых подходах к вокзалу она слышит визгливые старушечьи голоса, доносящиеся из проулка между вокзалом и живой изгородью из сирени вокруг дома доктора, оглядывается и видит мать и ее соседку, понимает, что они тоже идут на этот поезд, на тот же самый поезд, со всех ног бежит к сортиру, чтобы ее не заметили, и едва успевает захлопнуть за собой дверь, как скрипучие голоса приближаются и проходят мимо.
Билл заходит обратно в кафе, Вера опирается о стойку бара и небрежно поглаживает грудь. А я-то уж думала, господин сбежит, говорит она, и в пещере ее рта мелькает кончик языка. Неправильно ты думала, отвечает Билл, подходит к ней поближе, перегибается через стойку и барабанит по стеклу. За стойкой лежит куча коробок с таблетками, уже будто бы растворившимися в жарком воздухе. Руки настоящего солдата, произносит она, словно и не ожидает, что он оплатит счет. Внезапно Билл подпрыгивает и усаживается на стойку. Смотри-ка не свались, с неожиданной заботой произносит она, то-то старушенциям будет о чем посплетничать. Правда, что ли, дразнит ее он и придвигается поближе. Да уж не сомневайся, качает головой Вера, на ладан дышат, но с ними не забалуешь.
Билл перекидывает ноги через стойку и одним махом оказывается рядом с ней. Тебе сюда нельзя, вдруг старуха зайдет, произносит она, но без особого беспокойства в голосе. А когда она зайдет, спрашивает он, тоже спокойно. На следующем поезде из города приедет, говорит она уже совершенно спокойно, часа в четыре. Черт ее дери, говорит он, поглядывая на подсобку. Хорошие новости, спрашивает он, кивая на телефон. Да так, отмахивается она с легким раздражением. Да не, говорит он, берет ее за подбородок, и она, вздрогнув, смотрит в окно, не идет ли кто. Но на дороге пусто, она прижимается к нему, он наклоняется к ней и быстро целует в губы. Потом отстраняется, многозначительно поглядывая на нее, и говорит немного натянуто, но в то же время как ни в чем не бывало: ну тогда пойдем позвоним, что ли.
Толкает ногой дверь, прикрывая ее за собой, дверь хлопает большой бледной тенью, поезд прибывает на станцию, скрипя тормозами, но ему непонятно, почему он вообще должен об этом думать.
Держи, подумала она, закрыв дверь и крепко взявшись за прохладную ручку. Спертый, нагретый воздух плыл по купе, долгое время она стояла неподвижно, глядя в бездонный колодец плевательницы. Потом затолкала ее под скамейку, с платформы послышались шаркающие шаги, слева в груди что-то взорвалось, она покрепче ухватилась за ручку и рывком чуть не сломала дверь, но звук шагов стих. Она практически перестала дышать и старалась перестать прислушиваться к малейшим звукам, проникавшим в купе сквозь зашторенное окно, но тут из-за двери послышалось чье-то дыхание, под чьей-то ногой скрипнул паркет, и ей показалось, что кто-то провел рукой по внешней стороне двери, и ей показалось, что прохладное касание дошло до ее кожи. Держи крепче, энергично подумала она — настолько энергично, насколько это вообще возможно в такую жару, — они не зайдут сюда, только не сюда, только не сейчас!
На другом конце вагона хлопнула дверь, и через мутное стекло Ирен увидела другую половину вагона. В дверях потным апельсином возникло крупное лицо, а за ним появилось и все остальное, дополняя картину, обрамленную дверным проемом. Вспотевший юноша в военной форме, судя по всему, был из негодных к строевой. Лицо показалось незнакомым, но потом она внезапно поняла, что он-то наверняка ее узнал, потому что в части девушек было немного, и все они наверняка являлись солдатам по ночам в непристойных снах, а потом подумала, что как-то глупо это выглядит, будто она танцует с дверью, поэтому, отпустив ручку, вышла в коридор.
На перроне, конечно же, не было ни души, и она даже посмеялась над своими страхами, но, правда, негромко, вполголоса. Еще раз взглянула на перрон — никого, кроме станционного смотрителя, стоявшего и сердито смотревшего на часы, как злобный бульдог, а часы так же сердито смотрели на него в ответ и мелкими дразнящими рывками перемещали костлявую минутную стрелку. Но встречный поезд из города — товарняк, редко проходивший вовремя, — пронзительно свистел еще довольно далеко, и ей подумалось, что если прямо сейчас побежать в первый вагон, то из окна можно увидеть кондитерскую.
Ирен не очень-то понимала, зачем ей это, но какое-то время — довольно долго — думала, что ей хочется увидеть Билла и помахать ему. Но потом поняла, хотя себе в этом не призналась, хотя зажимала себе рот, чтобы не произнести вслух, что на самом деле ей хотелось увидеть Билла, одиноко сидящего у окна, или Веру, одиноко стоящую у окна и смотрящую, как Билл выходит, и, хотя она ничего себе не сказала, где-то в глубине сердца что-то защипало, как будто заработали маленькие клещи, и она впала в отчаяние, а вдруг она не увидит никого из них или увидит их вдвоем. Однако любопытство пересилило страх, она выбежала на перрон, заскочила в следующий вагон и захлопнула за собой дверь. От хлопка словно плотину прорвало, и визгливые старушечьи голоса захлестнули ее желтым потоком, смешиваясь со злобными звуками выстрелов, доносившимися из леса. Старухи, быстро подумала она, попятилась, захлопнула дверь — как ей показалось, чересчур сильно, и она чуть было не открыла ее обратно, чтобы закрыть потише и показать, что она это не со злости. Но в тот самый момент пошел встречный товарняк, паровоз захлюпал носом, а состав слегка закачался. Потом поезд тронулся, она забыла про дверь и с приятным облегчением прислонилась к окну, хотя ничего приятного на платформе не было — только знак «Не курить», здание вокзала, смотритель, скамейки, и все это уплывало вдаль, как на конвейерной ленте.
И хотя она приставила к горлу нож, чтобы ничего не сказать, она знала, что ей все равно нужно взглянуть на кондитерскую, когда они будут проезжать мимо; подняв глаза, она увидела только белую занавеску, трепетавшую на ветру, словно белый платок, которым машут на прощание. Она думала с таким же напряжением, с каким пытаются разгрызть орех: жаль, что я ничего не успела увидеть, шептало что-то из ее горла, хотя нож почти царапал кожу: их там не было, ни Билла, ни Веры, там никого не было, и их там не было, обоих не было. Их обоих, Билла и Веры.
Лезвие ножа рассекло горло, перерезало струны ее голоса, она с сожалением пожала плечами, хотя жалеть было не о чем, и надсадно подумала: жаль, что я ничего не увидела. А потом подумала о занавеске, трепетавшей в окне, и ей показалось, что занавеска раскачивается все сильнее и сильнее, она даже почувствовала сквозняк, совсем потерялась, подняла глаза и увидела, что поезд уже едет по лесу. Тень, прохлада и солнце сменяли друг друга, за окном беспокойно мелькали стволы деревьев. Когда они проезжали выжженный склон, где лесной пожар сожрал все деревья, солнце вспыхнуло, потом снова сгустилась тень, Ирен с трудом удерживалась на ногах в буферной зоне и уже собиралась распахнуть дверь в тамбур, как заметила, что она приоткрыта и хлопает в такт покачиваниям поезда, и тогда в ее подсознании соединились хлопающая дверь тамбура и занавеска в кондитерской, и она вцепилась в тяжелую дверь и медленно закрыла ее, хотя еще не успела ничего узнать, и нервными пальцами запихнула воздушный тюль в оставшуюся щель, серые глаза без отрыва смотрели на зеркальные поверхности между стволами, но видели душное кафе, граммофон, полосатые стулья, столы в пятнах, неприятно блестящую барную стойку и приоткрытую дверь на кухню, и, хотя она явственно слышала тихий скрип, когда колеса стучали о сцепку вагонов, сквозь него все равно проступало едва различимое бормотание возбужденных голосов, голоса обжигали ее, как будто у нее в груди зажгли спичку, и она узнавала эти голоса — высокий и пронзительный голос Веры и высокомерно гудящий Билла.
Когда она поняла это, когда лезвие ножа чуть отдалилось от горла, голос произнес четко, как диктор на радио: а где Билл и Вера, чем они занимаются, почему их там не было? Ирен судорожно вцепилась в поручни, оперлась на них и заглянула вниз — внизу, у подножки, приятно блестели хорошо смазанные рельсы. Ей в голову закралась отчаянная мысль и принялась стучать молоточком по наковальне, она перегнулась через перила, слегка оторвав ноги от пола, центр тяжести чуть сместился в сторону диафрагмы. Когда рельсы делали поворот, ее слегка заносило, тело чуть вылетало вперед, она видела крутящиеся колеса под дном вагона, и все это время упрямая беззастенчивая мыслишка стучала молоточком у нее в голове, и тут она вспомнила все, что только что произошло в кафе, как будто посмотрела кинофильм. Тогда мысль очень энергично и ритмично сказала, ударяя копытом о булыжники мостовой: покажи ему, покажи ему, он еще пожалеет, и, хотя она часто, как только оставалась одна, говорила себе уверенным голосом, что не влюблена в него, ни капельки, в ней вспыхнула ревность, словно созвездие Плеяд, ее охватило дичайшее желание отомстить, и это было так просто, так близко, просто разжать пальцы, соскользнуть на подножку головой вперед, сильно удариться и пропасть.
Жгучая боль из левого бока вылилась прямо через губы, исказив их чуть обиженной прощальной улыбкой, и ей показалось, что прощание совсем близко, но внезапно лес перестал двигаться вместе с ней, появилось солнце, бескрайняя равнина, на которой паслись худые коровы, потом железнодорожный узел с опущенными, дурацкими шлагбаумами, а за ними — двое мальчишек на велосипедах, и они так по-дурацки смотрели на поезд, а в открытом тамбуре стояла девушка, которой была она сама, и она стояла рядом с собой, и стаскивала себя с перил, и заправляла за ухо растрепавшиеся локоны, и поправляла пояс пальто, и пыталась оттереть полоску сажи, образовавшуюся прямо над поясом. Она все терла и терла, пыталась думать о новом пальто и о том, когда у нее будут деньги на него, а потом, когда поезд подъезжал к двухэтажным магазинчикам миниатюрной метрополии и она уже могла разглядеть людей, которые что-то покупали и продавали за роскошно украшенными витринами, это почему-то ей помогло затолкнуть груженые вагоны в тоннель подсознания, да и мальчишки на велосипедах тоже сделали свое дело. Она еще немного постояла, равнодушно и рассеянно считая остающиеся станции, и подумала о том, что будет делать, когда доберется до места, а потом осторожно развернулась, взяла саму себя под руку и медленно пошла в купе.
Юнец в военной форме, пухленький и, судя по всему, негодный к строевой службе и безоружный, сидел почти у самой двери и, кажется, очень скучал без попутчиков, потому что стоило ей войти, как он тут же посмотрел на нее слишком пристальным для такого пухлого юнца взглядом, но Ирен была готова к обороне и не дала ему ни единого шанса посмотреть в глаза. Тогда он просто принялся страстно гладить взглядом ее фигуру, там она была беззащитна, ей стало неприятно, она встала, вышла за дверь и стала лихорадочно искать, где бы спрятаться ото всех. Хотя она не смотрела на него, но краем глаза заметила, что тот приоткрыл рот, показал зубы, а потом у него задергались ноги, он неуклюже встал, подошел к ней и очень застенчиво, заикаясь, сказал (и, глядя на него, она поняла, что опасаться нечего): не хочет ли… не хотите ли… при… присесть?
Тогда она развернулась на каблучках, показав ему делано удивленное лицо, и посмотрела в глаза долгим взглядом, потому что знала, что парни, которые пялятся на девушек, как пылесосы, и говорят сплошными многоточиями, не более опасны, чем ужи. Тупые, безопасные ужи, презрительно подумала она и от доброты душевной пощекотала взглядом ресницы юнца. Спасибо, ответила она и милостиво кивнула, элегантно наклонив голову и продемонстрировав, совсем как в кино, изящную шею, начинавшуюся примерно от талии. Потом присела на полку с едва слышным вздохом, который можно было трактовать абсолютно как угодно, не сводя прямого и не особенно уважительного взгляда с раскосых, пожиравших ее глаз юнца. Его взгляд постепенно затуманился, как потухший прожектор, безупречно ровный румянец накрыл его лицо носовым платком цвета свежего мяса. Она довольно вгляделась в белки его глаз, он стушевался, высвободил зажатую между колен левую руку и уставился на стрелку часов.
Ирен решила, что он зануда, поэтому, когда он приготовился к новой атаке, она повернулась в профиль, красиво вырисовывающийся на фоне окна, лениво разглядывая мелькающие перед глазами столбы забора. Поезд, пыхтя, приближался к маленькому зданию вокзала маленькой метрополии, быстро сбросил скорость, забор постепенно отстал, уступив место отцепленным товарным вагонам на запасных путях. Она принялась подсчитывать появляющиеся в окне вагоны, но не потому, что они интересовали ее, а просто чтобы не думать — очень распространенная практика для пассажиров поездов. Но вот вагоны закончились, поезд, словно черепаха, полз под огромной крышей перрона, возвышавшейся слева и превращавшей все окна по левой стороне в зеркала. Молодой человек воспользовался моментом, уставился в зеркальную поверхность окна, пытаясь поймать ее взгляд, и в конце концов ему это удалось, потому что ей стало интересно, к тому же его отражение в мутной поверхности стекла казалось значительно смелее и опытнее. В какой-то момент она даже сочла его достойным противником, мужчиной, от которого стоит защищаться, но тут кто-то распахнул дверь в купе, и зеркало треснуло. Ей пришлось все-таки посмотреть на него, чтобы убедиться, что это он, — и это действительно был он, он, и никто другой, и она разочарованно закрыла глаза, а поезд медленно плыл вперед, все зеркала разбились, и она почувствовала, как по ней елозят его жадные взгляды.
Ирен предалась грезам, погружаясь в ручей воспоминаний о прошедшем дне. Что ж такое с Биллом, подумала она, а потом, разумеется, перескочила на Веру, потому что так усиленно пыталась засунуть воспоминание о Билле и Вере в мешок забвения, что думать о чем-то другом стало совсем тяжело. И тут все содержимое мешка вывалилось на пол, и это воспоминание оказалось на самой вершине кучи, от души хохоча. Она порылась в этой куче в поисках чего-то более приятного, но эта неприятная вещь все время попадалась ей под руку. Наконец она попыталась убежать от валяющегося на полу пустого мешка и пробить окно в другие миры, но мешок летел за ней, словно воздушный шарик, заползал в голову, лопался, и тогда она окончательно сдалась и дипломатично решила все-таки подумать о себе, Билле и Вере — подумать холодно и ясно, как есть, в точности как есть.
В закрытые веки постучали, и она сразу поняла, кто стучится, приоткрыла плотно закрытые двери самую малость, но потом приоткрыла еще сильнее, потому что внезапно поняла, что он может ей помочь. Улыбнулась ему такой беспомощной улыбкой, которая, как она давно знала, заставляет мужчин думать, что это мольба о помощи, а не флирт, и вскоре от него в ее сторону потекли тонкие ручейки сочувствия. Это сразу придало ей сил, как будто она выпила рюмку крепкого, и даже дало некоторое ощущение взятого реванша, постепенно тянувшееся вверх и раскрывавшееся, словно подсолнух, укоренявшееся в ней, когда она начинала думать о нем, сидевшем напротив, и о себе как о паре, представлять Билла пассивным зрителем, хмуро наблюдающим за ними из коридора статуей. Она стала так напряженно представлять себе Билла в виде статуи, что под конец смогла увидеть крупным планом искаженные гневом черты лица и покрытую пятнами ревности — а вовсе не голубиного помета — макушку.
Билл и Вера, снова подкралась к ней ненавистная мысль, но она уже не так обжигала и не так ранила, потому что теперь Ирен перестала хранить верность, потому что теперь и она изменила. Ревность отошла на задний план, уступив место головокружительному ощущению победы, которое почти всегда наступает, когда ревность побеждают собственной неверностью.
Молодому человеку казалось, что в ее глазах сияет целый многообещающий роман или как минимум новелла, его взгляд заволокло пеленой, как воды озера подергиваются первым льдом, и наконец он заговорил с ней, говорил много и так отчаянно пытался привязать ее к себе словами, что пропускал все точки и запятые, но вдруг вспомнил о существовании вопросительных знаков и резко притормозил, дожидаясь ее ответа. Она ответила не потому, что вопрос заинтересовал ее, а потому, что уговорила себя, что так связь между ними становится глубже и уже не такой невинной, и начала рассказывать о себе с некоторыми намеками, он представился, а ей так захотелось сделать их совместное пребывание еще более глубоким и рискованным, что она попросила его написать на листочке свое имя, номер и полк, и он заглотил наживку, прыгнул со скалы, как ныряльщик за жемчугом, и попросил у нее листочек. Жемчужина сама шла ему в руки, с превеликой охотой она поставила свою шикарную сумочку на колени, расстегнула молнию, и он тут же оказался рядом и залез туда неуклюжими намекающими руками, которые предприняли небольшую импровизированную и плохо скрываемую разведку боем в окрестностях сумки. Он попался, окончательно попался, подумала она и приняла решение по возможности тактично прервать исследовательский поход и дать ему бумагу и ручку. Коленями она ощутила, что предложение написать адрес прозвучало довольно грубовато, но ей хотелось оставить себе этот листочек, словно чек, подтверждающий, что между ними действительно что-то было, чек, который она смогла бы достать и предъявить самой себе и ему, когда ее снова одолеет обжигающее желание взять реванш. Но молодой человек, которого, как оказалось, звали Берндт Класон и который на самом деле имел вовсе не ограниченный допуск и имел право носить оружие, уже ощутил себя доктором Ливингстоном на пути к водопадам. А ей был так сильно нужен этот чек, что она очень удивилась, когда в поле зрения ее левого глаза вдруг возникли внушительных размеров ботинки с высоким голенищем, поверх которых возвышалось плотно набитое телом траурное пальто.
Ирен, милочка, произнесла Мария Сандстрём, словно ставя в конце фразы жирный восклицательный знак. Лицо у молодого человека вытянулось так, будто он жабу проглотил, он попытался предпринять медленное и незаметное отступление и выйти из компрометирующей ситуации. Ему показалось, что каждая рука весит килограммов по десять, и в мерцающем свете ламп отступление оказалось неуклюжим и очевидным. Мария Сандстрём пристально и безжалостно проследила за бегством вражеских сил, пока молодому человеку не удалось наконец добраться до нейтральной территории.
Тогда она обрушилась на полку рядом с Ирен, руки девушки тут же выскользнули из прохладной глубины сумки, она медленно покачала головой, словно стрелой подъемного крана, и впилась взглядом в лицо матери у самого основания выпуклого лба. Милочка, с показной ленцой повторила она, поставив между собой и матерью острый, словно ножницы, но маленький вопросительный знак.
Мария Сандстрём придвинулась поближе к дочери, заставляя ту отодвинуться к самому окну, заслонила весь мир своей огромной тенью, и Ирен постепенно побледнела, как анемон, попыталась оторвать взгляд от лба матери, но тот словно приклеился, и ей никак не удавалось освободиться. Мария Сандстрём выгрузила чуть вперед отечное тело, ее лицо, желтое и оплывшее, подползло к Ирен, и она открыла рот, чтобы произнести какие-то слова, но сначала изо рта вырвалось дыхание, проникло в нос к Ирен и заполнило собой всю ее без остатка. У девушки в горле что-то заклокотало, она прислонилась к спинке, охваченная внезапной сонной беспомощностью, все это время она понимала, что молодой человек вопросительно смотрит на нее, и его взгляд будто покусывал ее. Он не должен узнать об этом, подумала она и попыталась сосредоточиться, он не должен узнать, что она — моя, да, моя.
Ее охватил жгучий стыд, причем стыд двойной, как обоюдоострый меч, направленный и на мать, и на него. Он не должен узнать, снова застучало у нее в голове, пока она натачивала кинжал сопротивления и зажимала его зубами. Когда Мария Сандстрём наконец открыла рот и вместе со зловонным дыханием из ее рта потекли слова, Ирен отчаянно затошнило, и это придало ей сил для сопротивления, желания отделаться. Она бросилась взглядом прямо в глаза матери, во взгляде была невысказанная, дерзкая прямота, и она подумала: мне стыдиться нечего, я ничего плохого не сделала, ничего и не было, если ты об этом. Вот так, подумала она, так дерзко, к тому же она знала, что это правда, и стыд — или по крайней мере половина стыда — ослабил удушающую хватку, а рядом с оставшейся половиной уселось какое-то совершенно новое чувство: не просто сопротивление, а ненависть.
Она должна уйти, в запале думала она, поигрывая зажатым в зубах кинжалом, и тихая ненависть заполняла собой суставы, и чем больше она вспоминала, как все было раньше, тем более жгучей становилась ненависть, и она ненавидела, потому что ей было стыдно перед ним, потому что ей было ужасно противно, потому что она с поразительной ясностью понимала, что ничего не было, что она ни в чем не виновата и ей нечем ответить Биллу и Вере. И тут из дырявого мешка забытья повалила ревность, режа ее изнутри, она словно разоблачила саму себя, и, пока слова матери летали по комнате, словно вялые пули, застревая в окне и полках, Ирен отдалась бурлившим в ней чувствам, позволила им вывести себя на тонкую грань, где разум и расчетливость берут верх над болотом чувств, на секунду ощутила маленькую и совершенно безумную победу, преодолев эту границу, и подумала: Да мне вообще наплевать. Она наплевала и на то, что юнец понял, что эта старуха — ее мать, и на то, что вялые пули слов сплетничали о том, как она сбежала из дома, что она ведет себя не как приличные люди, что ее бы надо выпороть, что она последний стыд потеряла. Нет, ей не было дела до всех этих слов, ровным счетом никакого дела, но зато еще как было дело до той, кто их произносил, и она уверенно миновала границу, оставив ее далеко за собой, стала обжигающе холодной и четкой, поняла, что нужно делать. Когда молодой человек, поспешно и смущенно извиваясь, утек из купе и спрятался в туалете, она точно знала, что сделает это.
Нарочито неспешно встав, она помедлила, как тигр перед прыжком, упрямо не сводя с матери глаз, и вытянулась перед ней во весь рост — высокая и спокойная, засунула руки в карманы пальто — и тогда мать впервые по-настоящему увидела разделяющее их непреодолимое расстояние, капли слов падали все реже и реже, и наконец с потолка на купе опустилась тишина, осталось лишь монотонное протестующее гудение рельсов. Тогда Ирен выставила вперед ногу, перенесла на нее вес, уперлась руками в бока, четко и совершенно спокойно произнесла: уйдите!
Значит, я еще и «уйдите», сказала Мария Сандстрём и поднялась с полки, продолжая распространять вокруг себя зловоние, значит, моя родная дочь говорит мне «уйдите». Именно это я и говорю — уходите, повторила Ирен, и в ее голосе зазвенел металл, вам надо уйти. Всего вам наилучшего. Руки старухи взметнулись к горлу Ирен, но остановились у лацканов пальто, вцепились в них, сминая, и она прошипела, как злобная струйка пара: ты пожалеешь об этом, девчонка, пожалеешь, пожалеешь! Шлюха! А потом она толкнула Ирен так сильно, что та едва удержалась на ногах, с трудом развернулась и молча засеменила к двери.
Но в дверях, когда в купе ворвался стук колес, старуха почувствовала, как кто-то крепко схватил ее за плечо чуть повыше локтя, и обернулась: там стоял враг и смотрел на нее сверху вниз обезумевшими от ярости глазами. И только теперь ей стало немного страшно, и она умоляюще произнесла вполголоса: ну что ты, детка, но никто уже не слушал, Ирен вытолкала ее в тамбур, закрыла за ними дверь, покраснела, разгорячилась и заговорила резким и возбужденным, как у загнанного зверя, голосом. Как вы меня назвали, спросила она, крепко хватая ее за плечи. Как вы меня назвали?
Поезд разрезал низменности и возвышенности, справа проносились желтые насыпи. Потом начался лес, и солнце снова заблестело между стволами деревьев. Пустым взглядом она посмотрела матери через плечо, на деревья, почувствовала, как хватка становится крепче, хотя она как будто бы ничего не делала, и тут солнце ударило ей в глаза так, что пришлось зажмуриться. Поезд миновал лесную поляну, она услышала, как заржал пасшийся там большой черный конь, как конь побежал за поездом, и она посмотрела на забор, шедший вдоль железнодорожных путей, просто потому, что конь скакал вдоль забора, и, когда он стал отставать, Ирен перевела взгляд и увидела то, от чего внутри все содрогнулось. Она посмотрела на мать, многим позже она понимала, что этого бы никогда не случилось, если бы не ее рот, если бы не рот матери, который она увидела отвратительно крупным планом и который будет вспоминать еще долго — резиновая кожа, собранная складками вокруг беззубого рта, тонкие резинки губ, желеобразный язык, высунувшийся из норы — обнаживший себя и слово — слово, которое должно было стать ответом, сорвалось с покрытого слизью языка. И когда она услышала, что это было за слово, ее словно накрыло волной, руки потянулись вперед, бедра прижались к бедрам матери, и та сделала несколько быстрых шагов назад в сторону ворот, стала шарить руками за спиной, чтобы ухватиться за поручни, чтобы удержать свое падающее тело, но ворот там не было, и она успела только в ужасе обернуться, а потом, раскинув руки, полетела под откос. Ее ноги на долю секунды зависли над платформой, но потом с плохо скрываемым удивлением медленно полетели туда же, куда и тело, и постепенно, как будто по частям, откос поглотил ее, а стопы все еще упрямо цеплялись за подножку, но вскоре и их скинуло с поезда, когда вагон слегка покачнулся на повороте.
Затем поезд вырвался на равнину, и какой-то молодой человек, шедший с косой и хлеставший оленя, остановился, отставил в сторону косу и помахал ей пестрым шейным платком в пятнах от нюхательного табака. Ирен видела его, она видела всю равнину с буйно цветущими полями клевера и ленивыми коровами, с красным домиком и поблескивающей окнами верандой, с потрескавшейся трубой, она смотрела на все это пустым, мертвым взглядом, и вдруг ее затошнило, она дернула на себя дверь и зашла в вагон, слегка пошатываясь и еле держась на ногах. Юнец сидел к дверям спиной и не обернулся, когда она вошла, за что она испытала к нему огромную благодарность. Ирен прикрыла за собой дверь туалета, дрожащими руками заперлась. Открыла кран, достала носовой платок, намочила его и обтерла пылающее лицо. Ей сразу стало прохладнее, во взгляде появился ледяной холод, она попробовала взглянуть в зеркало и медленно, убедительно сказала самой себе: спокойствие, спокойствие, спокойствие, и впрямь тут же ощутила какое-то спокойное безразличие, достала из кармана пудреницу и припудрила блестящие участки лица.
Убрала пудреницу в карман, залезла в сумку, нащупала рукой записку с указаниями, достала ее, прочитала, на каком автобусе ехать от станции, где выходить, как дойти до домика и где что лежит. Прочитала спокойно, с вялым интересом, посмотрела на часы, поняла, что скоро выходить, взяла сумку и вышла на платформу, не переставая думать, что все это ей, должно быть, приснилось. Потом пришел кондуктор, прокомпостировал ее билет и закрыл ворота, а она все это время не переставала думать, что ей это, должно быть, приснилось, и потом, когда поезд сбавил ход и остановился, когда она сошла на перрон, она не переставала думать, что ей это, должно быть, приснилось. Но, проходя мимо следующего вагона, она увидела в грязном окне пухлое лицо Агды Морин, которая пялилась на нее, и только тогда поняла, что нет, не приснилось, и, идя к выходу, она чувствовала, как старуха сверлит взглядом ее спину, пыталась идти ровно и уверенно, хотя понимала, что ей это все не приснилось; цокая каблучками, прошла через зал ожидания, буравивший ее взгляд потерял остроту, и тогда она усиленно и с лихорадочным упрямством начала думать о чем-то другом. Пока она шла по раскаленной от зноя дороге к площади, где стоял автобус, пыхтевший, как котел на очаге, то тоже думала о чем-то другом. Все это время она думала о чем-то другом, все время повторяла про себя все, что ей нужно сделать, словно ныряльщик, все глубже и глубже погружающийся в толщу океана.
В воздухе стояло гудение. Деревья шелестели на ветру, стало прохладнее. В вазе утонула муха. Усевшись на сливочник, жужжал шмель. Неспешно тикали настенные часы, показывая половину третьего. Сквозь листву сирени просачивались солнечные лучи. Открытое окно поскрипывало петлями. На кухонном столе стояли чистые чашки и стопка чистых тарелок. На тарелке лежал нарезанный кекс. На конфорке свистел кофейник.
Билл встал и несколько неуверенно подошел к закрытой двери, подошел вплотную и встал у самого косяка. Из дома доносились негромкие голоса, похожие на тихое гудение. Он изо всех сил напряг слух, но из-за двери слышалось только гудение, иногда заострявшееся, словно звуковое копье, и тыкавшее его прямо в ухо, и он осторожно ретировался обратно. Под пробковым ковриком что-то едва слышно хрустнуло, но в относительной тишине звук прогремел выстрелом маузера — ладно хоть никого не убило и не ранило.
С облегчением он улегся на диван, уставился в неровный потолок и принялся разглядывать трещины на штукатурке, пытаясь растянуть губы в улыбку. Нужно улыбаться, нужно улыбаться, хотя опасность прямо за стеной. Улыбка робким пламенем затрепетала на губах, и он подумал, вытягиваясь на диване насколько хватало места: мне не страшно. Ни капельки. Давай уже. Но тут же почувствовал, как все внутри дрожит, и по спине черными, жемчужными каплями снова потек страх.
Голоса за стенкой стали громче и переместились к кухонной двери. Он пытался лежать спокойно и расслабленно, уговаривая себя, что это ему все привиделось и что Вера наверняка даст непрошеному гостю от ворот поворот, но все-таки на всякий случай сел и прикинул расстояние до окна. За стенкой снова стало тихо, и он решил, что Вере удалось убедить зашедшего в кафе по дороге из лавки Ларссона Оке, что на диване на кухне лежит и храпит старуха Блумгрен и что ее ни в коем случае нельзя беспокоить. Вообще-то, эта гениальная идея пришла ему в голову потому, что, когда Вера уселась к нему на колени и расстегнула блузку, в кафе кто-то вошел и окликнул ее. И по голосу они оба сразу поняли, что это Оке.
Не подавай виду, шепнул он, главное, чтоб он сюда не сунулся. И выпроводи его. Скажи, что у тебя тут старуха Блумгрен, или еще чего-нибудь наври. Ой, сказала Вера, а малыш-то струхнул. Ну как же так, ты ж такой большой и сильный, сказала она и потрепала его за ухо. Почти такой же сильный, как Оке. Тут Оке снова позвал ее, а потом застучал кулаком по стойке, как упрямый дятел. Иди уже, прошептал он ей угрожающе и нервно, но она, не сводя с него глаз, застегнула блузку до самого верха, как будто видела его насквозь. Охрип, что ли, сказала она, по мнению Билла — сказала слишком громко, высвободилась из его вспотевших ладоней, и эта ситуация была настолько хорошо ему знакома, что он сразу понял — она уходит от него врагом. Побежденным врагом, который поднялся с колен, пережил боль поражения, впервые столкнувшись с сопротивлением. В ее лице появилась решительность, которая бывает, когда заряжаешь рогатку, но потом лицо тут же разгладилось, все признаки возбуждения стерлись, во взгляде появилась откровенная скука. И он понял, что если бы этот уходящий с кухни враг не боялся бы за себя, то предал бы его, ни минуты не раздумывая.
Страх продолжал стекать крупными каплями, Билл лежал и прислушивался к нему — так в ночной тишине слушаешь, как из не до конца закрытого крана капает вода. Но встать и закрыть кран смелости ему не хватало. Он нашел удобный способ роскошно замаскировать трусость, повторяя: мне просто кажется, что где-то что-то капает, и дальше этого дело не шло. Тогда он подумал по-другому: да в этом доме наверняка вообще нет водопровода.
За стеной раздались чьи-то шаги, кто-то пнул стул, кто-то подвинул стол, кто-то закашлялся, кто-то со звоном уронил мелочь. Он лежал совершенно неподвижно, оцепенев от ужаса, ужас заменил ему силу воли и взял на себя роль полководца, командира всеми силами сопротивления. Ужас гордо стоял и размахивал маршальским жезлом, руководя всеми его реакциями. Быстрее всего люди думают в моменты ужаса, поэтому стоило дверной ручке повернуться, как Билл оказался у окна, встал одной ногой на стол и почти уже поставил другую, но потом все произошло так быстро, что ужас сбился с такта.
Стой, черт тебя побери, закричал кто-то, и тут ужас сдал позиции, и Билл остался стоять на столе, словно памятник бегству, пойманный на бегу. Пока он все еще был памятником, стоявшая за спиной Оке Вера думала: ох кто-то сейчас получит! Надеюсь, Оке от души ему наваляет, чтоб неповадно было.
Ей казалось, что она так думает потому, что он встал пыльными берцами прямо на скатерть («Что скажет старуха?»), или она себя обманывала, а на самом деле думала так потому, что хотела отомстить за свою поруганную честь. Желание быть побежденной покинуло ее, и она увидела, что победитель оказался трусливей, а значит — недостоин победы. Она чувствовала себя громадным воином-героем, которого взяли количеством и повергли на землю какие-то слабаки, сражавшиеся исключительно из трусости.
А ну, слезай со стола, засранец, заорал Оке. Орал он со всей дури, потому что понимал, что пропадет, если не повысит голос. Размашистым героическим жестом он сорвал с себя кепку и бросил на диван, сделав вид, что дивана-то и не заметил. Такие штуки обычно производят впечатление. Работа в лавке научила его производить впечатление, так что теперь у него это получалось само собой. Он сделал несколько шагов в сторону в своих ботинках на тонкой резиновой подошве. Дверь закрой, бросил он Вере через плечо, залихватски подмигивая. Этот пассаж он тщательно натренировал на мальчишке-посыльном. Вера ободрительно кивнула ему, и та часть его личности, которая отвечала за произведение хорошего впечатления, отдала приказ расстегнуть пиджак. Снять пиджак, небрежно отбросить его в сторону — и образ героя закончен.
Он начал стягивать с себя пиджак, пытался вылезти из него как из перчатки, извиваясь, словно угорь, и на мгновение настолько сосредоточился на идеальном выполнении поставленной задачи, что даже забыл, зачем вообще это делает. И тут Билл или, вернее, снова проснувшийся в Билле ужас увидел, что надо ловить момент, потому что теперь бегство требовало смелости, он наблюдал за каждым движением противника через его собственные глаза и с точностью до секунды подсказал ему, когда подходящее время настало. Он весь напрягся перед прыжком, хотя осознать этого не успел, и с каким-то смутным и смешанным со страхом изумлением увидел розовощекое, словно яблочко, лицо противника, с бешеной скоростью приближавшееся к нему, как несущийся на всех парах локомотив. Ужас размахивал палочкой дирижера в его голове, он попытался подавить его и нырнул прямо в живот лавочника. Пряжка ремня оцарапала ему лоб, стол с грохотом упал, и этот грохот пробил его насквозь. Звук доходил до него в несколько приемов, с четкими интервалами, с нежным звоном разбились кофейные чашки, с сердитым дребезжанием разлетелись на осколки блюдца, за рухнувшим с убедительным стуком столом последовал и он сам.
Под Биллом извивался и стонал от боли и бешенства противник. Но страх придавал его хватке такую силу, что сопротивление быстро ослабло, и тело под ним замерло. Только руки все бились в воздухе, запутавшись в рукавах наполовину сброшенного пиджака, словно попавшиеся в сети рыбы, рот раскрылся и обнажил белоснежные зубы — казалось, что они понатыканы в прямоугольную деревянную рамку. Билл собранно подтянул к себе колени и беспощадно ткнул ими противнику прямо в пах. Внутри противника заорала боль, но крик застрял за вытянувшимся по стойке смирно языком. Тогда противник оттолкнулся ладонями от пола, поднял ноги, полностью перенося вес тела в колени, чтобы помочь крику прорваться сквозь преграду. Билл увидел, как язык вывалился изо рта и вытянулся, как вытягивается шея.
Сейчас, подумал Билл, сейчас он закричит и попросит пощады, но вдруг раздался грохот, голова наполнилась сильнейшей глухой болью, и сквозь барабанную дробь он почувствовал, как что-то потекло из затылка. Кровь, беззвучно закричал он, ослабил хватку и попробовал встать, сжимая голову руками. Барабанная дробь не прекращалась, но удары становились чуть реже. Он встал, стараясь удержаться на ногах под их напором, — кое-как получилось, хотя каким-то краем сознания он ощущал, что затылок налился свинцом и распух, как воздушный шар, грозя опрокинуть его назад.
И тут раздался пронзительный вопль, пузырь лопнул, и у Билла почти сразу же прояснилось в голове. Руки выбрались из укрытия, он посмотрел на них так, будто видел впервые в жизни. Ладони стали влажными, как скользкие камни. Может, мне все это снится, подумал он, кажется, это не кровь. Спустив с цепи ищеек обоняния, он втянул ноздрями запах: кофе. Едва различимый, слабый аромат исходил от невытертой мраморной столешницы. Твою ж мать, подумал он, это просто кофе.
И тут до него эхом донесся крик. Билл медленно и неуклюже повернулся, ему казалось, что с тех пор, как он стал свинцом, прошло так много времени, что он даже удивился, увидев, что находится все в той же комнате. Видимо, пленка сорвалась с бобины, и теперь та крутится вхолостую. Это еще что такое, произнес он в тишине. Вера стоит у стены, держа ручку и то немногое, что осталось от кофейника. Из носика до сих пор капает кофе. Оке прислонился к спинке кровати и пытается выпутаться из пиджака. И тут кино закрутилось дальше.
Оке бросился к нему, как чемпион на последнем рывке стометровки. А ты так и не закричал, засранец, рассеянно подумал Билл, и понял, что именно поэтому Оке и двигается так быстро. Крик застыл во всем его лице, даже в ушах, дрожавших, как лепестки огромного цветка, и в глазах, которые чуть не лопались от попыток не выпустить крик наружу. Крик бился и в ударе, который пришелся ему в подбородок, подкрался к нему предательски быстро, словно торпеда, и острой иглой воткнулся прямо в голову. Ох ты ж, подумал он, ох ты ж, подумал он еще раз и икнул, словно после глотка неожиданно крепкого пунша. Ему бы и хотелось свалиться, но не получилось, и он стал защищаться, не от желания дать сдачи, а просто из принципа — впрочем, недальновидного. С таким же успехом можно было драться в подвале, в темной комнате или с завязанными глазами. Оке вел себя как настоящий джентльмен. Будьте так добры, получите, говорили его кулаки, не желая довольствоваться неуклюжими ударами. Он притворялся настоящим боксером, парировал, перехватывал, делал намеки на хуки и прямой справа. Он был непревзойденным продавцом в лавке благородных ударов в челюсть.
И тут Билл вдруг перестал драться. Он просто-напросто опустил руки, и те безвольно повисли, словно крылья, которых порыв ветра лишил и перьев, и костей. Оке настолько вошел в роль, что подумал: а клиент-то подустал! Значит, хочет закончить. Получил свое. Но Оке был все еще зол, к тому же преждевременное окончание боя оскорбило его, как уличного торговца, который думает, что покупатель у него на крючке, но тот вдруг пропадает в водовороте толпы. Мимо с завываниями пронесся автомобиль, но эти звуки были лишь эпиграфом к длинной главе тишины.
Выбрось ты этот кофейник, наконец произнес Билл, выбрось со всей остальной рухлядью. Он подошел, поставил на ножки перевернутый стол и принялся пинать осколки чашек и блюдец. Потом посмотрел на Веру и попытался улыбнуться, хотя подбородок, нижнюю челюсть и нос тут же пронзила острая боль. Слышала, что я сказал, выбрось этот дурацкий кофейник, крикнул он и ногой выбил осколки у нее из рук, так что в руках осталась только тоненькая фарфоровая ручка, крутанувшаяся от удара на указательном пальце официантки. А с этой что делать, спросила она, может, и по ней треснешь, трус, слабак.
Ты это мне, спокойно сказал он и повернулся, хрустя осколками фарфора. Ботинки покрылись белой пылью. Скоро сможешь открыть известняковый завод. Ты что, думаешь, я испугался? К нему неумолимо, словно идущий по рельсам трамвай, приближался Оке. Почему я не дерусь, подумал он, надо наподдать этому засранцу! Но ноги почему-то сами пошли к дивану, руки подняли пиджак, руки и спина сработали слаженно и надели его. Вот это уж без меня, подумал он. Кто-то сказал — а чего ты ему не наподдашь. Потом еще кто-то засмеялся. Погодите-ка. Надо взять ложку и выловить ответ, лежащий на дне большой кастрюли — эх, глубоко, ложка большая понадобится, придется выстругать длинную ручку.
Пока не испугался, но вдруг испугаешься, сказала Вера и отошла к окну. Ветер стряхнул с себя аромат сирени, наступила полная тишина, но тут по дороге за окном зашуршали колеса велосипеда. Чего, спросил Билл, когда Вера закрыла окно. Вдруг испугаешься, повторила она, тогда придется прыгать из окна. Смотри, ноги переломаешь.
Тут верх взял страх, Билл быстро обернулся, но было уже поздно. Все четверо патрульных оказались со штыками, и если бы он попробовал уйти через дверь, то наверняка напоролся бы. Он попятился назад, хотя знал, что окно закрыто. Ах ты, зараза, все-таки вызвала патруль, тихо прошипел он Вере не оборачиваясь. Штыки вплыли в комнату, сержант вышел вперед и торжественно произнес, словно обращаясь к народу с балкона: в силу отсутствия командира полка допрос арестанта будет выполнен не раньше завтрашнего дня. А потом рухнул с балкона, заявив: Всем причастным к этому делу следует явиться в штаб полка завтра до обеда. Шагом… арш!
Вера открыла окно, впустив крик летней птицы. Звук вспорол тишину стамеской, и комната застонала от боли. Топот сапог патрульных вскоре приказал долго жить и затих. Птица перелетала с одной ветви на другую на пыльном кусте сирени, все ниже и ниже. Не хочешь поплакать за меня, подумала Вера, и ей почудилось, что под выжженными солнцем листьями сирени лежит упавшее замертво лето.
Вот она и осталась одна. Только что вышла из автобуса на пустынном перекрестке двух дорог и ступила на пыльно-серый плавящийся асфальт. Посреди перекрестка — круг, обложенный плиткой, а в нем стоит указатель. Высокий и строгий, словно маяк или огромный крест с четырьмя руками, он возвышается над плоской равниной, а вертикальные черные дороги напоминают разрезы на праздничном торте. На мгновение она замирает и видит в заднем окне автобуса бледное лицо с неестественно большими глазами, которые смотрят прямо на нее. Автобус трясется дальше по равнине, становится все меньше и меньше, и, наконец, весело подпрыгивая на ухабах, исчезает за низкими, почти незаметными холмами, которых так много на востоке.
Но глаза становятся все больше и больше. Как будто бы их сняли с бледного лица, подвесили на невидимых нитях к одному из мертвых фонарей, качающихся над дорогой, и надули как воздушные шары. Влажной рукой она протирает глаза — но крест стоит, где стоял, угрожающе расставив четыре руки, и эта картина клеймом выжигается на ее сетчатке. Ей кажется, как будто она одна-одинешенька посреди этой отвратительной равнины, где нет ничего, кроме черных дорог и серых плоских сараев, как будто боящихся, что их увидят чужие глаза. До смерти испугавшись, она отводит глаза от креста и замечает маленькую клумбу, где когда-то росла трава, теперь ее выкосило палящим солнцем и знойным ветром.
Выжженная трава, в отчаянии думает она, где-то я это видела. Вспомнить оказывается довольно просто: резкий склон обочины, покрытый жалкими клочками выгоревшей травы, мелькает у нее перед глазами, хотя она зажмуривается и не хочет ни на что смотреть.
Там, в ужасе думает она. Тогда. В панике она бежит по одной из черных дорог, уходящей вдаль жирной изолентой, которую кто-то в шутку растянул по земле. Она бежит справа по краю дорожного полотна, где асфальт соприкасается с гравием обочины, в туфли набиваются мелкие камешки, натирают пятки, но она продолжает бежать, словно пытаясь замотать всю эту черную изоленту обратно.
Но вскоре силы покидают ее, она чуть не падает ничком от усталости и садится на обочине передохнуть. Склон крутой, кювет выкопали недавно, там еще ничего не растет, кроме белой мари. Тихонько присев на камень, она снимает туфли и вытряхивает гравий. Делает это с чувством и основательно, как будто важнее этого нет ничего в мире. Солнце светит ей прямо в лицо, и она вдруг чихает.
Апчхи, громко и бодро произносит она, нарушая висящую над равниной тяжелую тишину. Смотрит прямо перед собой, взгляд скользит над плоской землей, и теперь, когда Ирен сидит на обочине, эта местность не кажется ей такой пугающей. Она спокойно надевает туфли, перелезает через кювет, проползает под свисающей колючей проволокой и оказывается на широкой равнине, поросшей коричневой щетиной травы, отливающей рыжиной. Застенчивые зеленые травинки, привлеченные утренней росой, торчат среди выжженных клочков старой травы. Она склоняется над землей как над ребенком, срывает такую травинку у самого корня, рядом с растрескавшейся землей, засовывает травинку в рот и продолжает идти вдоль рва.
Сено еще не убирали, хотя оно могло бы высохнуть прямо на сенокосилке, — оно накидано плоскими, осевшими стогами, которые выглядят будто не поднявшиеся на дрожжах булочки. На расстоянии стога кажутся нарывами на теле земли. Она медленно опускается в сено, оно очень сухое и ломкое, как валежник. Она лежит на спине и, щурясь, смотрит, как по небу плывут летние облака. Между облаками сияет беспощадно голубое небо, такое бесконечно далекое, что у нее начинает кружиться голова и возникает такое ощущение свободы, что кажется, будто в небе можно просто взять и исчезнуть и даже боли не почувствовать.
А что такое случилось, думает она прямо в синеву, но там ответить некому. Там нет ничего, кроме пустоты. Успокоившись, она закрывает глаза и понимает, что если позволит небу поглотить себя, то с ней уже ничего не случится. Но в глубине души она и сама знает, что надежда тщетна. Надежда похожа на трусливого плясуна на канате, который думает, что спасется от головокружительной высоты, если зажмурится покрепче. Ведь теперь у нее внутри живет зверек с острыми зубками и сгрызает все на своем пути, она спрятала его в коробочку, но на хрупких стенках уже видны следы укусов. Тогда она второпях засовывает коробочку в другую, побольше, но зверек все грызет и грызет, и тогда она берет еще одну коробку, а потом еще одну, и еще, и каждый раз радуется, как ребенок, и ощущает, как разверзается бездна, когда ужас касается ее.
В конце концов ей приходится встать со стога сена, потому что запас коробок заканчивается с пугающей скоростью. Она стряхивает с костюма прилипшие соломинки и достает из сумочки зеркальце, но зверек вот-вот вырвется, и она убирает зеркальце обратно, так и не решившись взглянуть на свое отражение. Вместо этого она запрокидывает голову и вглядывается в плывущие в сторону солнца облака, у которых появились черные рваные края. Одно из них, самое темное и грозное, внезапно ударяет кулаком солнцу в лицо, становится темно, и Ирен кажется, что пошел дождь.
Она идет к дороге, почти переходя на бег, ноги проваливаются в мягкую, податливую землю. В голове мелькает мысль — нужно где-то спрятаться, она мгновенно принимает решение и испытывает огромное облегчение. Не успев пробежать и нескольких метров, она понимает, что снова себя обманывает. Зверек на месте, продолжает грызть ее изнутри. Он уже пробился через целый слой шкатулок, картонок и коробок и победоносно бьет хвостом в освободившемся жизненном пространстве. Да и дождь так и не начинается.
Она почти добегает до колючей проволоки, и тут на дороге появляется велосипедист. Он движется в ее направлении, виляя по всей дороге широкими восьмерками, то ли как человек, у которого слишком много свободного времени, то ли как не вполне трезвый. Отчаянная надежда придает ей сил, она падает на колени, быстро проползает под проволокой, спускается в кювет и видит, что велосипедист — мальчишка-посыльный. Худощавый, долговязый, в переднике в голубую полоску. Он что-то насвистывает себе под нос, то и дело отбрасывая со лба светлую челку, которая все равно упрямо лезет в глаза. Парнишка заметил девушку и теперь не сводит с нее глаз, а велосипед продолжает выписывать восьмерки по дорожному полотну, иногда кажется, что им с велосипедом надо в разные стороны. Прицепленный к багажнику ящик совершает опасные пируэты на резких поворотах, но велосипедист ловко подправляет его ногой, и тот не переворачивается. Мальчишка — просто воплощение дисциплинированной беззаботности.
Она вылезает из кювета и привычным движением накрывает острозубого зверька коробкой попрочнее. Посыльный еще не поравнялся с ней, и она становится у обочины спиной к кювету и замирает, будто ждет автобуса на остановке. Он обрывает веселый свист на полуфразе, и тот стихает, словно подстреленная посреди песни птица. Мальчишка элегантно притормаживает ногой и останавливается прямо около нее. Разворачивает руль в ее сторону, и велосипед внимательно смотрит на нее, словно опустивший рога бык.
Когда Ирен решается взглянуть ему в лицо, оказывается, что он совсем не такой, как она ожидала, и девушка совсем теряется. Может быть, я даже краснею, проносится у нее в голове. Мальчишка еще совсем юный, просто издали казался высоким, потому что на велосипеде до упора поднято седло. Да он вообще намного младше меня, лихорадочно думает она.
Мальчик говорит «привет» и смотрит на нее с прищуром, хотя стоит в тени. Потом быстро шарит по карманам в поисках спичек и сигарет, чтобы скрыть замешательство, и худое лицо заливается краской, будто на льняной скатерти расплывается пятно малинового сока. Сначала он проверяет все несуществующие карманы на фартуке, потом в пиджаке, чтобы хоть как-то выиграть время. Господи, какой он милый, когда краснеет, думает Ирен, замечая, что у нее руки чешутся убрать ему со лба челку, которая снова упала на один глаз. Она присоединяется к его растерянности, как все понимающая мамочка, и спокойным голосом произносит: просто хотела спросить, где находится улица Майвэген.
Наконец он все-таки находит в левом кармане штанов видавшую виды сигарету. Поиски заняли какое-то время, потому что он точно знал, где она лежит, и специально полез в этот карман в последнюю очередь. Наконец он вынимает из другого кармана помятый коробок спичек, пытается злобно ухмыльнуться и прикуривает, прикрывая спичку рукой.
Майвэген, задумчиво повторяет он, дымя прямо в сторону солнца, и теребит свободной рукой ржавый звонок. Майвэген куда-то в ту сторону, кивает он головой на дорогу, по которой Ирен пришла сюда. Она смотрит на асфальтовую дорогу, которая будто бы лежит и загорает на солнышке, а солнце тем временем снова поднялось на ноги после нокаута и жарит, как прежде. Она видит, что указатель рассеянно показывает на островок в море асфальта. Какой островок все-таки маленький, думает она, и ей кажется, что все происходит во сне между тогда и сейчас.
Мне, кстати, и самому туда надо, говорит мальчишка, набрав полный рот дыма и медленно выпуская его сквозь зубы, можем вместе пойти. Он запрыгивает на седло и привычным движением натягивает фартук на коленки. Она замечает, что фартук испещрен темными, почти черными пятнами крови, расположенными равномерным узором. Мы можем вместе пойти до Майвэген, упрямо повторяет он, и она слышит, что он так говорит, просто чтобы произнести вслух слово «мы». Он пробует слово на вкус, растягивая его как можно дольше. Она думает, как же это трогательно, по-матерински так думает, и, чтобы сделать ему приятно, говорит: ну тогда пойдемте.
Ей приходится почти бежать бегом, чтобы не отстать от него. Сев на велосипед, он словно берет на себя ответственность: делает важное мрачное лицо, приподнимает верхнюю губу, передние зубы блестят, как у лошади, и видно, как он крепко сжимает ими сигарету. Она обращает на это внимание, вприпрыжку идя рядом с ним, и ее до слез трогает его удивительная неуклюжесть.
Он поглядывает на нее, но очень неуверенно и как бы украдкой. Вынимает сигарету изо рта, тушит большим и указательным пальцем, запихивает окурок в карман фартука. И говорит куда-то в воздух, будто в микрофон, мрачно и сухо, даже немного раздраженно: работа у меня отвратная. Приходится гонять через весь Эншеде с этим ящиком. А иногда крутить педали до самого Эрставика. Вчера какая-то старуха в Стювста позвонила, что, мол, отбивных ей надо — будто в Стювста свиней нет! Но когда дорога такая длинная, можно ехать не спеша, искупаться да прокатиться с ветерком. Так вот и езжу туда-сюда целыми днями. Но скоро небось и станнер дадут.
Дорога превращается в марш-бросок, велосипед катится веселее, и теперь ей и правда приходится бежать рядом. Он разговаривает наперебой с самим собой, как трубач, которому приходится дуть в трубу, пока не кончится воздух, но последнюю фразу он произносит с таким напором, что она понимает, как ему хочется похвастаться.
Главное, пусть продолжает говорить, думает она, задыхаясь, и тогда мне не будет одиноко, а зверек спрятан за такими мощными стенами, что упрямый скрежет его зубок почти не слышен. Ах, значит, станнер, говорит она, сделав многозначительную паузу.
Он широко улыбается, как команда гимнастов при звуке стартового свистка, даже притормаживает, чтобы она успевала за ним и хорошо слышала все, что он говорит. Ну пистолет такой, которым пристреливают свиней, ну и, кстати говоря, быков и коров тоже, говорит он натянуто, но слегка возбужденно. Свободной рукой исполняет небольшую пантомиму: приставляет указательный палец ко лбу, как дуло револьвера, и резко склоняет голову, как увядший цветок, чтобы показать, что происходит при выстреле.
Но послушайте, говорит она, глядя невиннейшими глазами на его напряженное, серьезное лицо, разве не ужасно убивать животных. Да ну, говорит он, замедляясь и приближаясь к ней, они ж ничего не чувствуют. Просто приставляешь эту штуку им ко лбу, и дело с концом. Он свешивает голову, дергает плечами и притворяется, что у него дырка во лбу. Он как плохой актер — повторяет эффектную сцену, за которую сорвал аплодисменты.
Ничего эти чертовы свиньи не чувствуют, все так быстро происходит, они и глазом моргнуть не успевают, говорит он звонким и ломающимся от идеализма юности голосом. На самом-то деле забойщику хуже, его-то эти чертовы свиньи еще и покусать могут, не приведи господи. Он спрыгивает с велосипеда, чтобы развить эту тему дальше и посвятить ее во все подробности, идет рядом с Ирен, весь раскрасневшийся и возбужденный, челка лезет в глаза. Ростом он чуть поменьше ее, а пылающие алым уши слегка просвечивают, а еще он немножко лопоухий, и она снова чувствует прилив нежности.
Ну и самый ужасный момент, конечно, сразу перед тем, как их забивают. Берут, значит, нож, — он поворачивается к ней с серьезным и взволнованным выражением лица, приставляет указательный палец к задранному вверх подбородку, она видит, что пушок на его подбородке трепещет на легком летнем ветерке, и испытывает почти непреодолимое желание повыдергать все волоски до единого, — и втыкают в свинью, — он проводит указательным пальцем сверху вниз по натянутой коже горла, по груди и животу и до самого паха, — и делают разрез вот так. Это мне, кстати, разрешают делать, говорит он с деланой небрежностью и плюет через раму.
Она идет рядом с ним и чувствует себя взрослой, благодушной тетенькой, которая выслушивает рассказ маленького мальчика о том, как у него прошел день в школе, и тогда она с теплым интересом, причем довольно искренним, поскольку речь идет о животных, спрашивает: вы, значит, теперь забойщиком станете?
Они уже дошли до перекрестка, и она с рассеянным интересом посматривает на указатель. На стрелках написано: Даларё, Стокгольм, Эльвшё и Нюнесхамн, одна из стрелок уныло свисает вниз, как будто устала стоять по стойке смирно. Указатель совсем небольшой, даже хиленький, если учесть, что до города совсем недалеко, мстительно думает она.
Но какое-то время придется побыть на побегушках, говорит он, запрыгивая на велосипед, будто внезапно вспомнив о своих обязанностях. Дорога идет с небольшим уклоном, ей снова приходится бежать вприпрыжку, чтобы поспевать за ним, но тут он встает на педали и прибавляет скорость. Плоская равнина, окруженная злаковыми полями и валами, постепенно переходит в узкий пояс лугов и чуть более широкую полосу густого лиственного леса, настоящего северного леса. Там притаилось хорошо спрятанное садоводство, которое при приближении к границе с хвойным лесом постепенно превращается в небольшой поселок.
С дороги на самом деле признаки обитания заметны только по неуклюже возведенным деревянным мосткам, переброшенным через канавы и посыпанным песком, да редким помойным бакам, лениво прислонившимся к стволам деревьев. Поднявшись на вершину холма, Ирен запыхалась и вспотела. Парнишка едет слегка впереди, лицо насупленное и напряженное, как перед забоем скота.
Он вдруг привстает на педалях, дает по тормозам так, что они злобно скрипят, и спрыгивает с велосипеда, хрустнув суставами. Вот Майвэген, с деланым равнодушием дорожного указателя произносит он и машет рукой в сторону узкой, заросшей корнями каменистой тропинки, которая идет вглубь густого соснового леса.
И тогда ей вдруг становится очень страшно, до безумия страшно от тишины, которая наступает после его слов, слова падают на нее, как мешок на голову, веревка затягивается на шее. Она ощущает ужас и ей страшно, что не хватит воздуха хоть что-то сказать, прежде чем он уйдет. Елки упадут на нее и погребут под своими лапами, если она останется одна. Зверек вот-вот вырвется на свободу, она слышит, как его зубы вгрызаются в последний бастион. Парнишка уже запрыгнул на велосипед и стоит, широко расставив ноги, однако уезжать, похоже, не собирается и нервно роется в карманах в поисках сигарет и спичек. Внезапно ее охватывает дикая радость, потому что она понимает, что мальчик ждет ее слов. И эти слова неловко вываливаются из нее, толкаясь, как люди в очереди: понимаете, вы, может, их знаете… мне надо к Боргам… в дом Боргов… он вроде как здесь, на Майвэген… может, вы знаете, где это… может, вы…
К Боргам, значит, говорит он и радостно засовывает в рот очередную сигарету. Да, их по субботам не бывает. Приятный дядька, я с его сыном играю в бадминтон у них во дворе. Сегодня их нет, значит.
Нет, отвечает она, радуясь возможности поговорить, не особо задумываясь, у нас там, понимаете, посиделки сегодня, с друзьями, вот я вперед и поехала, чтобы прибрать все да приготовить.
А-а-а, там у них, там в доме-то, значит, никого, говорит он и дрожащей рукой подносит спичку к сигарете. Но она сама слишком разволновалась, чтобы заметить его волнение, и быстро, не раздумывая, произносит: а не хотите ли со мной, дорогу покажете. Да, тут у нас такая кутерьма, с первого раза-то и не разберешься, куда идти, быстро отвечает он, снова слезает с велосипеда и перекатывает его за руль на другую сторону дороги, все время оказываясь на пару шагов впереди новой знакомой. Теперь этого засранца через весь Эншеде тащить, с нежностью говорит он, кивая на подпрыгивающий на щебенке велосипед.
Ирен идет следом, глядя на его худощавую спину и тонкую шею под копной вьющихся волос. Фартук завязан большим, небрежным узлом и дергается при ходьбе, словно хвостик, бьет парнишку по попе, туго обтянутой выцветшими, залатанными синими штанами, из которых он явно вырос. Сам, наверное, фартук завязывал, думает она с улыбкой и снова с удивлением замечает, что растрогана.
Они проходят через ельник — там тихо и темно, под деревьями валяются пустые консервные банки, яичная скорлупа и рваные пакеты. Но вот ельник заканчивается, тропинка резко становится шире, с обеих сторон появляются заборы, и вскоре они идут уже по настоящей дороге, засыпанной гравием и изрезанной корнями давно срубленных деревьев. За заборами виднеются домишки и недостроенные коттеджи, отделенные друг от друга нарядными, выкрашенными в веселые цвета заборами. Со стороны, выходящей к лесу, участки не огорожены — наверное, чтобы не надо было выходить за калитку, когда срочно понадобится справить нужду. Ибо позади домиков ровной шеренгой, как солдаты на параде, выстроились с любовью и выдумкой украшенные резьбой кабинеты уединения — ровнехонько на границе, где заканчивается участок и начинается лес. Складывалось впечатление, что домовладельцы всю свою душу вложили в то, чтобы сделать как можно более нарядными и достойными именно эти жизненно необходимые постройки.
Ирен идет рядом с мальчишкой, он везет велосипед за руль, она время от времени поглядывает на его напряженное и мрачноватое лицо. От конца сигареты поднимается тонкая струйка синего дыма. Губы напряженно сжимают фильтр и крайне неохотно выпускают дым. Ей кажется, что мальчишка снова напрягся и помрачнел, как тогда, на проселочной дороге, и, чтобы разрядить обстановку, она вдруг говорит: а знаете, у меня дедушка тоже как-то работал на скотобойне — но не выдержал. Папа рассказывал, что его начинало тошнить, если на обед мясо подавали.
Тут у парнишки загораются глаза, но она неверно истолковывает этот огонек, и он тут же говорит, чуть не срываясь на крик: да, поначалу бывает тяжко, но потом привыкаешь. А уж как привыкнешь, так можно разделывать разрезанную свинью и не чувствовать вообще ничего, ни капельки. Как по мне, так хуже всего, что эти заразы еще и кусаются, они ж злобные черти.
Удерживая велосипед одной рукой, другой он неожиданно задевает ее ладонь. Впервые прикасается к ней. Она чувствует, как его потная рука прижимается к тыльной стороне ее ладони, и даже на всякий случай бросает взгляд вниз, чтобы убедиться, что это пот, а не кровь. Вот, к примеру, на днях, говорит он, и от возбуждения у него даже голос срывается, одного парня у нас вот тут боров хватил зубищами. Он дотрагивается до ее пальцев, чтобы показать, куда именно пришелся укус, и у него костяшки треснули как фарфор, продолжает он, сжимая сильнее, чтобы она почувствовала, как кусается боров.
Потом он отпускает ее, и она незаметно вытирает руку о рукав костюма. Парнишка переходит дорогу и прислоняет велосипед к забору из зеленых досок с белой полоской сверху. Вот тут Борги живут, говорит он, кивая головой в сторону дома так резко, что челка снова падает на лоб. Это последний дом по Майвэген, а потом улочка заканчивается так же внезапно, как и началась, сжимается и снова исчезает между елей.
Дом, судя по всему, изначально задумывался как коттедж, но потом из-за недопонимания с прорабом или нехватки денег стройка остановилась, и вышел только один этаж, с застекленной пристройкой — роскошная веранда, которая подходит такой хибаре как корове седло.
Она собирается пригласить его зайти — это ведь логично, он такой крюк ради нее сделал, да и зверьку внутри нее нужно все больше и больше ящиков. Но мальчишка и сам, без приглашения, первым заходит на участок. Смотрите-ка, дурила сетку забыл бадминтонную снять, кричит он на весь поселок, но это нестрашно — за всю прогулку по Майвэген им не встретилось ни единой живой души.
Она долго роется в сумочке в поисках ключа, находит нужный, отпирает дверь веранды, и они вместе заходят в дом. Воздух внутри спертый, пропахший табачным дымом — здесь так давно не проветривали, что запах пропитал стены. Дверь не будем закрывать, говорит она. Стол заставлен пустыми пивными бутылками, среди них гордо возвышается полулитровая бутылка из-под водки. Дверь справа ведет на кухню, там в углу стоит маленькая плита. Дальше — большая комната с разложенным диваном, патефоном, высоким угловым шкафом, хлипким столом и стульями. На стенах кнопками прикреплены старые обложки иллюстрированных журналов. В другой комнате стоит ржавый камин, комод и пара стульев, у противоположной стены — двухъярусная кровать. На нижней кровати пухнут свернутые матрасы, а верхняя зияет проволочной сеткой.
После дежурного обхода она возвращается на веранду. Парнишка сидит на скамейке, чинно сложив руки на коленях. В доме он кажется еще моложе, думает она, и ей становится ужасно жаль его — сидит и смущенно смотрит на лес пивных бутылок. Здесь, кажется, морской бой был, весело говорит она, но он молчит. Тогда она начинает убирать бутылки со стола в надежде, что он предложит помочь ей, но он сидит, где сидел, и нервно теребит фартук.
Интересно, где у них тут в этом сарае погреб, вполголоса произносит она. На самом деле она отлично знает, где подвал, потому что у нее в инструкции все подробно описано, но мальчик заглатывает наживку, тут же падает на колени и открывает люк. Вон там, мрачно говорит он. Она стоит и смотрит на его детский затылок и красные уши, которые сверху кажутся совсем оттопыренными. Он ложится на пол и по пояс залезает в погреб, роется там среди бутылок и банок, и ей едва хватает сил устоять перед искушением и не потянуть за узел, который смешно подпрыгивает чуть ниже его спины. Да здесь на целый полк хватит, говорит он и начинает доставать бутылки, консервные банки и пакеты со всякой всячиной. Сколько ж народу надо было, чтобы все это сюда дотащить, говорит он, не вылезая из погреба, и его слова отражаются от стен эхом, будто в церкви.
Лес из бутылок и банок вокруг люка растет: много пива, пара бутылок водки, бутылка заграничного вида с надписью «Whisky», лимонад и консервы с разными этикетками. Но вскоре запасы заканчиваются, он закрывает люк и начинает выставлять все на стол, предварительно протерев его фартуком. Еще обнаруживается мешок картошки, и Ирен говорит с неподдельной женской хитрецой, как будто бы себе под нос: интересно, а где у них тут колодец? Тогда он без разговоров достает из-за буфета ведро и идет за водой.
Она тем временем находит в угловом шкафчике чистую скатерть, расстилает и открывает консервные банки, расставляя на тарелки. Парень возвращается с ведром воды и недовольным видом, она моет картошку в раковине, вываливает ее в кастрюлю и зажигает примус. Все эти действия совершаются в определенном темпе, получается какой-то равномерный ритм, который становится основательной преградой для зверька, которому теперь приходится прогрызаться еще и через эти новые стенки.
Закончив, она выходит на веранду. Парень так и сидит на скамейке и усердно вскрывает оставшиеся консервные банки. Вот эти — нашей фирмы, говорит он и светится от профессиональной гордости, их черта с два откроешь. Вообще-то, он тут больше не нужен, по-деловому думает она, заперев зверька подальше, но нужно как-то выразить благодарность за то, что он ее проводил до самого дома, поэтому она говорит: не желаете ли угоститься? (ей не хочется показаться скрягой, особенно когда бутылками весь стол заставлен). Вы, скотобои, пьете как сапожники небось, говорит она, чтобы не ставить его в неловкое положение.
А то ж, отзывается он и улыбается от души, вы б поглядели, что на бойне творится в субботу вечером. У парней пиво да пузыри припрятаны в свиных тушах или ваннах с солью. Как-то в субботу одну тушу по ошибке увезли раньше времени, а у нас один товарищ в ней пол-литра припрятал. У него чуть удар не случился, когда он увидел, что свинью увезли. Что ж это такое творится-то, кому-то из городских мой пузырь в гороховый суп пойдет, всю неделю стонал.
Оба смеются. У мальчишки блестят глаза, но она и это понимает неправильно — думает, что он так увлекся собственным рассказом, уходит в комнату, достает из шкафа шесть рюмок, приносит шесть тарелок и расставляет на столе. Берет поллитровку, зажимает коленями и отворачивает пробку. Водка приятно булькает, когда она наливает парнишке рюмку. Себе тоже наливает, половинку.
Ну будем, говорит она, поднимая рюмку. Едва пригубив, чувствует, как напиток обжигает ее изнутри будто огнем, а вот парнишка выпивает все почти залпом и морщится изо всех сил, а когда снова смотрит на нее, глаза у него блестящие и на удивление застывшие. Как желе, думает она и решает, что это все от водки.
Уходит на кухню, за ножами, вилками и ложками из буфета и стаканами из сушилки, а вернувшись, обнаруживает, что и ее рюмка пуста. Притворяется, что ничего не заметила, раскладывает приборы и расставляет стаканы. Может, еще одну, спрашивает она, наливая ему рюмку — себе тоже, но сама не пьет.
Снова уходит на кухню, проверяет вилкой, сварилась ли картошка, и выключает примус. Накрывает кастрюлю полотенцем, чтобы картошка не остыла до прихода гостей. Берет с собой на веранду несколько блюдец, чтобы было куда чистить. Обе рюмки пусты. Она закрывает водку, лишние бутылки убирает под скамейку.
Глаза у парня блестят еще сильнее, и она уверена, что это от водки, челка падает ему на лоб и закрывает один глаз. Она чувствует непреодолимое желание убрать челку со лба, и на этот раз так и поступает. Парнишка замирает и багровеет, как помидор. Наверное, все от выпивки, думает она снова и по-матерински волнуется, что сбила его с пути истинного. Но так-то он симпатичный, думает она и тут же прощает его. Идет в комнату, выносит на веранду несколько стульев и аккуратно расставляет вокруг стола.
Потом вдруг вспоминает про незастеленные кровати в дальней комнате и бросается туда в запале хозяйственной деятельности. По дороге думает о парнишке: лучше бы избавиться от него, пока остальные не пришли. Ох, не стоило его сюда тащить, думает она, но прощает себя за это, когда понимает, что у нее не было выбора. Надо погладить его по головке и отправить домой, думает она, как мать, когда ее дети пригласили в гости чужого мальчика, а за окном уже начинает темнеть.
И поэтому, именно поэтому ее охватывает такое глубокое, неописуемое удивление, когда он вдруг бросается на нее и валит на пол рядом с кроватями, словно табуретку. У него из глаз разлетаются брызгами чудовища, но ей почему-то нестрашно. Довольно долго она пребывает в состоянии шока от того, что произошло, и даже не успевает понять, что все это значит. Сначала она не может сопротивляться, потому что происходящее оказывается за гранью ее понимания, но, когда под тяжестью его тела начинает задыхаться от запаха окровавленного фартука, в ней просыпается способность бороться.
Отвали, свинья, кричит она и, сжав кулаки, бьет его в разгоряченное лицо, где неоновым светом сияют глаза. Потом разжимает кулаки, хватает его за волосы и тянет изо всех сил. Он бешено сопротивляется, чтобы вырваться, наконец ему это удается, он встает на колени, и тогда она выворачивается из его хватки и вскакивает на ноги. Потом они дерутся: он дерется, как щенок, — грубо, неуклюже, не причиняя ей особой боли, но упрямо, и наконец его сила побеждает ее ненависть, царапающиеся ногти и кусающиеся зубы.
Она ударяется лопаткой о твердый пол. Хоть бы на кровать меня положил, думает она на удивление спокойно, на удивление отстраненно от происходящего, и смотрит, как он расстегивает штаны, как будто это происходит за стеклом витрины магазина. Она прекрасно знает, как там все выглядит, но своими глазами видит в первый раз, ее тошнит от ужаса, но она устала сопротивляться, и, когда он склоняется над ней, просто шепчет: ты бы хоть фартук снял.
Он пытается снять фартук, завязки рвутся, и он швыряет его на пол. Она настолько отрезана от всего и настолько готова пойти ко дну, что ему даже не приходится раздвигать ей ноги. Она закрывает глаза, его дыхание касается уголков ее глаз, его разгоряченное юное тело прижимает ее всем весом, а она просто ждет, что сейчас это с ней случится. Что все произойдет быстро и скоро закончится.
Но ничего не происходит. Мужское тело все так же давит на нее, она уже успела отключить все органы чувств и полностью расслабиться, но постепенно приходит в себя, начинает замечать, что происходит, и чувствует, как его влажные руки шарят под ее одеждой, отчаянно пытаясь найти разгадку. Медленно, неохотно открывает глаза и пораженно видит, что юное лицо нервно подергивается, что брутальная расслабленность лицевых мышц снова уступила место судорожному напряжению. Взгляд мельтешит от тревоги, и она в гротескно увеличенном масштабе видит, как капля пота дрожит на его волосах, словно росинка на траве.
Что она чувствует? Сострадание? Нет — и уж точно не разочарование, ведь она изо всех сил боролась, чтобы этого не случилось, но все же: внезапно она видит или, скорее, чувствует, как рука перестает шарить по ней и беспомощно шарит в воздухе, словно внезапно ослепнув. Рука снова будет трогать ее? Нет, она ползет куда-то по полу, и, слегка повернув голову, Ирен видит, что рука тайком хватается за ножку кровати, по диагонали от нее. Слепая рука обнимает ножку кровати, как будто любовницу, и тут девушка вдруг начинает хохотать — она не может удержаться, да и не хочет. Так разочарованная шлюшка обиженно смеется над незадачливым героем-любовником.
Она лежит как бревно и слушает собственный смех, пронзительный и истеричный, похожий на щебет птиц. Замечает, что так внимательно слушает собственный голос, что тело на ней замирает и цепенеет. Смех все льется и льется, наполняя собой комнату, и топит все остальное. Давление исчезает. Мужчина встает и неуклюже пытается завязать фартук. Лицо подергивается. Мышцы вышли из-под контроля, живут своей жизнью, как будто пытаясь силой воли управлять всем, чем возможно.
Ирен лежит на полу с раздвинутыми ногами, в задранной юбке, продолжает хохотать, смех извергается из ее рта; медленно, пошатываясь и продолжая вслушиваться в собственный голос, она поднимается на ноги. Смеясь, она смотрит, как каждый мускул на его лице рвется от напряжения, но вместо крика рождается дикий, слепой, безудержный плач. Продолжая громко и победоносно смеяться, она видит, как он бросается к ней. И теперь они снова дерутся: он — как дикий, обезумевший кот, расчетливо и безжалостно наносит удары, пока слезы ручьями текут по его лицу, она — со смеющимся ртом, защищается неуклюжими движениями как у пьяного.
Смех не прекращает извергаться, хотя кровь уже струится из уголков ее рта, и ему не остается ничего, кроме как сдаться. Икая от отчаянных рыданий, он толкает ее на кровать и бросается прочь из комнаты под звуки смеха, выбегает во двор, хлопает калиткой. Она слышит, как дребезжит велосипед, как шуршат колеса по гравию — с таким звуком складывают большой лист бумаги.
Тогда она переворачивается на живот, и смех, незаметно умирая, переходит в икоту, а потом превращается в судорожные рыдания, но переход такой плавный, что она и сама не сразу замечает, что лежит и плачет. Она плачет и знает, что еще никогда в жизни так не плакала, потому что у нее не было повода, матрас под ней становится влажным и стылым. Она плачет и остывает. Плачет и не перестает удивляться тому, что может так долго плакать, потеряв то, чего у нее никогда не было.
Ирен все еще плачет, когда с Майвэген доносятся звонкие девичьи и низкие мужские голоса. Тогда она неуверенно встает, всхлипывая, закидывает окровавленный и мокрый от слез матрас на верхнюю полку. На кухне набирает полную раковину воды и пытается смыть с себя следы всего, что произошло. Гостей видно через окно веранды, и она на удивление спокойно думает о том, будут ли парни ругаться, когда заметят, что пол-литра водки не хватает.
В комнатушке жарко, как в котельной, хотя окна выходят не на юг. Площадью три на три больших шага, да и то последний сразу упирается в стену. К тому же дверь заперта снаружи, чтобы пленному не пришло в голову выбраться. Один день в неделю комната служит для завхоза местом сбора жалоб, поэтому в стене есть окошко, за которым скрывается общий телефон хозяйственного барака.
Когда сюда приводят арестантов, комната меняет название и становится «гауптвахтой», окошко закрывают на небольшой замок, чтобы арестант не смог вызвать пожарных и сказать, что заперт в горящем здании. Легче всего превратить комнату в гауптвахту, если вынести пишущую машинку, небольшую модель «Континенталь», которая стрекочет как пулемет, стоит только нажать на нижнюю длинную клавишу и закрыть окно, которое летом в теплую погоду всегда открыто. С помощью таких нехитрых приготовлений можно добиться многого: во-первых, у арестанта не выйдет писать письма сообщникам и планировать побег, а во-вторых, не возникнет искушения сбежать через окно, если вдруг появятся какие-то дела на свободе.
В отличие от окна, шкаф с рабочими инструкциями, которым заведует кладовщик, не запирается и выносить его нельзя — с одной стороны, потому, что он довольно тяжелый, а с другой стороны, потому, что считается, что арестант за время заключения должен совершить множество важных поступков, к примеру жениться, а в такой ситуации нужны консультации по получению семейного пособия, которые как раз таки и хранятся в шкафу с рабочими инструкциями. На одной стене висит календарь, но от него арестанту мало проку. Ему без надобности считать дни, нужно считать часы до момента, когда доверенный ефрейтор отопрет дверь и сопроводит его к командиру части, где арестанта допросят в присутствии свидетелей, высших чинов и писаря, который с тщательностью, достойной лучшего применения, застенографирует разговор до мельчайших подробностей. И вот тогда очень важно, чтобы у арестанта имелись часы, чтобы оный мог указать точное время всех своих действий в день совершения преступления. Если же арестант был пьян, ему следует также указать, сколько рюмок и какого объема виски, ректификата, столовой водки и норрландского аквавита арестант употребил перед совершением преступных действий. Такие вещи придают протоколу точность и основательность, такой протокол можно положить в большую папку в штабе части, чтобы арестант, будучи выпущенным на свободу, мог ознакомиться с собственным делом, когда ему случится заскучать.
Окно гауптвахты выходит прямо на торец одного из солдатских бараков, двери с обеих сторон барака открыты, и поэтому Биллу виден вход в его барак. По его расчетам, если попытаться сбежать, то можно пробежать через ближайший барак насквозь, как через тоннель, а потом выбраться в лес. Потом сделать крюк мимо лагеря, а дальше — рукой подать до моста через железную дорогу. Весь маршрут занял бы минут пятнадцать, если бы его не заметил караульный — тогда бы тот за ним погнался, и можно было бы справиться и побыстрее. У моста нырнуть в кусты на склоне и добежать до железной дороги. Потом бегом последний короткий отрезок до железнодорожного узла, там запрыгнуть в товарняк и спрятаться в нем до прибытия по месту назначения.
Он строит планы, сидя за столом, который, как и остальная мебель в подсобке, страдает хромотой. Планы нужны для того, чтобы хоть как-то убить время. План побега слишком простой, его нет смысла продумывать больше одного раза. Для успешного осуществления такого плана не понадобятся ни веревочные лестницы, ни поддельные ключи, ни платки с хлороформом для караульных. В общем-то, и смелости особо не понадобится. Смелость потребуется позже, по возвращении в часть, но он уговаривает себя, как это делают все трусы перед принятием дерзкого решения, что главное все сделать правильно — и тогда на этом можно будет поставить точку, что потом у него будет целая вечность, что жизнь остановится и не сдвинется с места, подобно иголке граммофона, застрявшей на дорожке пластинки.
Чтобы не дай бог не начать думать о чем-то неподобающем ситуации, он берет анилиновый карандаш кладовщика и рисует на оборотной стороне бланка план лагеря. Делает несколько вариантов, каждый следующий все более и более точный, чем предшествующий. Постепенно план части превращается в план поселка, он роется в памяти, вспоминая все дорожки, тропинки и хозяйственные постройки. Придумывает новые плацдармы на окраине, размещает бункеры и линии противотанковой обороны. Помечает вражеские танки на местности, а на участке, где живет фельдшер, рисует солдатское кладбище — его фантазия довольно точно отражает мнение общественности о врачебных талантах фельдшера.
Потом рисует здание кондитерской — довольно небрежно, схематично, но все же четко и верно снабжает его внутренним двором, беседкой, живой изгородью и стоянкой для велосипедов. Холодно и методично набрасывает дорожку, идущую мимо кондитерской, перепрыгивает через железную дорогу и словно походя очерчивает петлю, ведущую к лагерю. Дорогу он рисует так спокойно, как будто час назад не шел по ней с приставленным к спине ружьем.
Когда патрульные вели его сюда, окружив со всех сторон как опасного преступника, когда они шли по пыльной, выжженной добела дороге, он успел, словно хирург, готовящийся к операции, быстро, эффективно и без тени сомнений разобраться с виновником происходящего. Он сделал это так быстро и основательно, что, когда они проходили мимо поста и караульный вытянулся по стойке смирно перед сержантом, все уже было кончено. Караульный смотрел на них глазами, похожими на бабочек на булавках. И тогда Билл начал что-то насвистывать себе под нос, чтобы посмеяться над тем, как затрепещут крылья этих бабочек. Сержант тут же подбежал к нему и пронзительно заорал «тихо!», но крик стек с Билла так, будто он был совершенно водонепроницаемым.
Еще какое-то время он доводит до совершенства набросок карты, рисует прямоугольник поселкового огорода, втиснувшийся между скотобойней и отделением банка. Рисует грядки с огурцами и зеленью, намечает узкую полоску грядки с клубникой вдоль пересохшего ручья, от которого летом остается только растрескавшееся русло, но с другой стороны — когда переходишь через него, направляясь в увольнение, ног точно не промочишь.
Билл слышит, как дверь открывается, а потом захлопывается с такой силой, что в окнах дребезжат стекла, а коридор перед гауптвахтой наполняется веселыми криками, отскакивающими от стен, как каучуковые мячики. Он догадывается, что это у писцов закончился рабочий день и они идут в свои бараки, — значит, уже пять часов. Он достает из шкафа заявление на получение семейного пособия и методично заполняет все зияющие пробелы. По его расчетам, это занимает минут пять. Потом заполняет еще одно точно в таком же темпе, встает со стула, подкрадывается по скрипучему деревянному полу к двери, прижимается ухом к щели и слушает.
Ничего не слышно, кроме упрямого, методичного стука клавиш пишущей машинки, за которой работает кто-то из вышеупомянутых писцов. Успокоившись, он отходит к стене и прикладывает ухо к окошку с телефоном. Из комнаты караульного доносится приглушенное неразборчивое бормотание.
Тогда он, окончательно успокоившись, подходит к окну, быстро открывает его и высовывается. Осторожно поднимает стол и несет к окну. Тут комнату горячим лучом пронизывает резкий звук, Билл отпускает стол и бросается на подоконник как барьерист, звуки нарастают и достают его в прыжке: грохот упавшего стола и резкий телефонный звонок.
Мимо него мелькают ряды коек барака номер один, он спотыкается о пожарный насос, с помощью которого ленивые уборщики моют полы, ругается сквозь зубы, когда тот с грохотом падает на пол. Это еще что за чертовщина, раздается голос позади него, но он не решается обернуться, чтобы посмотреть, кому принадлежит голос — уборщику или кому-то из караульных. Он хлопает дверью и ныряет в свой барак, вслепую шарит по шкафчикам, выстроившимся вдоль коек в ряд как на параде. Он досматривает их по очереди, наконец находит свой, срывает замок, роняет его, хватает ранец. Ружье с грохотом падает на пол. Беглец закидывает ранец за спину, запихивает ружье обратно в шкафчик и пулей вылетает в коридор барака. Вываливается на улицу и приземляется как заправский парашютист.
Следующий барак. Дверной проем перед ним вдруг заполняется сгорбленной спиной — кто-то пятится в барак, оживленно разговаривая с кем-то стоящим на улице. Портупея натягивается. Не снижая скорости, он бросается в душевую, поскальзывается на мокром полу, ударяется коленом о кафель, и боль, словно гигантские ножницы, пронзает ногу до самого бедра. Застонав, он неуклюже выпрыгивает в открытое окно.
Падает, растягивается на земле, пытается перевести дух — от хвойного ковра поднимается пряный пыльный дымок. Ранец давит на шею, Билл лежит, пропуская через себя волны боли, и осознает свое положение с остротой ледяного лезвия бритвы: он забыл закрыть окно, в панике оставил шапку, перевернул пожарный насос, не запер шкафчик, а теперь перед ним — редкий лесок, через который нужно пробраться незамеченным.
Сосущая боль накатывает волна за волной, он поднимается на колени, ранец съезжает на спину. С быстро проходящим ужасом он слышит, как на дне рюкзака шуршит змея. Набравшись смелости, вскакивает на ноги и бежит в сосновый бор — там ясно, светло, а земля, ровная, как танцплощадка, — пересекает протоптанную дорожку к сортирам, слышит, как вдалеке скрипит дверь. Внезапно откуда-то сбоку доносится топот марширующих солдат — будто зерно толкут пестиком в ступке, — и тогда ему приходится резко сменить направление, побежать вдоль бараков, которые никак не заканчиваются и, упрямо набычившись, не сводят с него глаз.
Билл минует ряд сортиров, где-то поблизости вдруг раздается свист. Вздрогнув от ужаса, он прячется за спасительный ствол дерева, спотыкается и упирается руками в сухую землю и колючие иголки. Осторожно выглядывает из-за узловатых корней, спокойно и даже немного сердито встает, недовольный тем, что испугался на ровном месте. Это просто чистильщики сортиров решили сделать перерыв перед официальным окончанием рабочего дня, уселись на пустые бочки и тащат спички на то, кто вечером проставляет пиво.
Он вбегает в ельник, деревья плотно смыкаются за его спиной, черничник повыдерган, а земля испещрена черными, кровоточащими ранами. Здесь проводятся учения по маскировке, поэтому лес выглядит так, будто по нему промчалась огромная бешеная собака или стадо диких кабанов. Здесь можно идти медленно, потому что тут ему ничего не угрожает, к тому же нет смысла приходить на станцию слишком рано — там весь вечер будет дежурить патруль и проверять все отбывающие поезда. То здесь, то там из земли торчат статные бывшие елки, теперь превратившиеся в смолистые флагштоки. Билл широко улыбается, пинает одну из них, и та, с еле слышном треском, падает на еще целые елки.
Такие флагштоки появились здесь не по природным причинам, а из-за фирменного солдатского способа собирать лапник для лестниц в бараках и пола в палатках. Совершенно непрактичный уставной способ предписывает отламывать ветки то тут, то там с елей побольше, но в лагере принято просто-напросто по тихой прихватывать с собой топор и обрубать все, что нужно, — главное, не срубать само дерево под корень. Потом хватаешься за ствол, нагибаешь к земле и обрубаешь ветки до самой верхушки, а потом возвращаешь все на место и с новыми силами применяешь ту же нехитрую технику к следующему дереву. Офицерские чины, приезжая с инспекцией, всегда удивляются столь таинственному природному явлению.
В лесу слышатся крики, раздаются приказы, марш-бросок превращается в ураган местного значения, но Билл не обращает на это внимания и беспечно топает дальше. Постепенно земля становится темнее, и он попадает в место, где в дождливое время года обычно настоящее болото. Сейчас избыточная влажность заметна только по цвету самой почвы — она более темная. Ельник постепенно сменяется древним и умирающим сосновым лесом, где деревья раскинули над землей свои седые зонтики, а свет падает косыми лучами, словно в церкви.
С каждым шагом земля неприятно уходит из-под ног, и возникает ощущение, что на деревьях сидят большие черные птицы, готовые вонзить клюв в затылок. У него пересыхает во рту от накопившегося напряжения. Неуверенно он идет вперед, взгляд пляшет вверх-вниз в тусклом свете под огромным зонтиком леса. И тут сбоку раздается пронзительный визг, он вздрагивает и останавливается, готовый защищаться. Медленно, словно прожектором, обводит взглядом окрестности, тело напрягается как доска, пока он наконец не понимает, что в безопасности.
На полянке под зонтом леса бегает лесная мышка и громко пищит. Она бегает по кругу, словно игрушечный поезд по рельсам, и, когда он подкрадывается к ней, она просто забирает с собой свои рельсы.
Ах ты, маленькая засранка, думает он, глядя на маленький серый комочек, танцующий в сумерках, а потом прыгает на нее и давит сапогом. Зверек лежит на спине с поднятыми лапками, как будто ему крикнули «руки вверх!». Билл скидывает с себя ранец, оставаясь начеку, быстро расстегивает ремешки. На дне ранца полная тишина. Он не решается заглянуть внутрь, просто берет мышку за лапку и бросает туда, но она застревает в складке ткани на полпути. Он молниеносно затягивает ремни ранца, его трясет, пока крошечный комочек, выступающий сбоку ранца, не сползает вниз.
Он закидывает ранец за плечи и бросается бежать по рыхлой, предательски уходящей из-под ног земле. Почему я бегу, думает он, отмахиваясь от хлещущих по лицу веток. Впереди постепенно светлеет, а когда становится совсем светло, он успокаивается и бежит просто потому, что торопится. Лес еще довольно густой, видами любоваться нет смысла, и, только когда раздается треск веток и приглушенные голоса, он понимает, что находится среди солдат, которые отрабатывают атаку в боевых условиях.
Он бросается навзничь, подбородком прямо в кочку, тело движется в направлении марша, чтобы не вызвать подозрений. Чуть вдали топают серые фигуры. Раздаются выстрелы, фигуры с грохотом падают на землю в зарослях. Билл на животе ползет к пушистой елке, приподнимается и выглядывает из-за веток. На полянке видит Маттсона, который лежит в укрытии, он вполголоса зовет его, тот откликается только раза с третьего-четвертого.
Кого там принесло, нетерпеливо спрашивает Маттсон, не поднимая головы. Да это я, Билл, давай сюда! — кричит голос из-за елки. Маттсон с опаской оглядывается по сторонам, и только после этого подползает к приятелю. Они говорят друг с другом словно через решетку на окне тюремной камеры: я сбежал. Никому не говори, что меня видел. — Сбежал? — Да, твою мать, сцепился с парнем Веры в кафе, а эта бабец возьми да вызови патруль. — Вот же сучка. — Да уж, но я с ней разберусь, поверь мне. Приходи к поезду и с собой прихвати, как договаривались. Я ж забыл совсем. Ты ж поедешь со мной. — Ясен пень. Тсс, сержантишка идет, проверять будет укрытия. Вали отсюда. Поезд через полчаса ж, да?
В лесу позади них раздается шум, Билл быстро и бесшумно пробегает мимо серых теней в вереске, а потом сворачивает напрямки к дороге. На последнем участке пути — сплошная гарь, он с хрустом наступает на кучи обугленных деревьев, искривленные ветки лежат в странных позах на почерневшей от золы земле — здесь все выгорело до камня.
Наконец он добирается до путей, пересекает их быстро, одним прыжком, словно путающий следы заяц. Внизу виднеется лениво растянувшаяся в долине железная дорога. Широкая лесополоса выжжена до самых путей. Возгорания происходят из-за поезда; с наступлением темноты рельсы искрятся, как бенгальские огни. Только несколько дочерна сгоревших стволов устремились в небо, в остальном же местность напоминает стадион для легкой атлетики. Он бежит без оглядки по глубокой канаве, потом снова начинается лес. Здесь пожар прошелся по верхушкам, кроны сосен словно скошены сварочным аппаратом, деревья похожи на дома с дотла сгоревшими чердаками и черными следами пламени, лизнувшего стены.
Он идет по лесу до железнодорожного моста — здесь железная дорога сворачивает в сторону поселка, разрезая гору. Откосы слишком крутые, по ним не спустишься, поэтому он идет вдоль путей, пока не находит уступ, на который можно поставить ногу и слезть вниз.
Гравий шуршит под сапогами, словно рассыпанная кем-то соль, солнце палит, как паяльная лампа. Он минует поворот, и прямо перед ним, над обрывом, вырисовывается арка моста. Внезапно словно бы из ниоткуда возникает четко очерченный силуэт небольшой процессии. Над перилами моста появляются четыре головы в ряд. Они покачиваются, будто на палубе корабля, и отбрасывают на гору гротескно огромные тени. Над головами, словно приросшие к ушам указательные пальцы, торчат дула винтовок.
Патруль, проносится у него в голове, он бросается к каменной стене, прижимается к ней, и сквозь обожженные солнцем листья крошечной березки, упрямо цепляющейся за жизнь в небольшой расщелине, видит, как комично подпрыгивающие головы исчезают за скалой. Тогда он отрывается от скалы и бросается бежать прямо по рельсам, чтобы побыстрее добраться. Он понимает, что патруль направляется к вечернему поезду, чтобы искать его среди тех, кого отпустили в увольнение. Посреди моста он резко останавливается и скрывается в тени его опор. Вытаскивает из нагрудного кармана сигарету, засовывает в рот, чтобы успокоить нервы и отвлечься от страха, но не прикуривает.
Он осторожно крадется вдоль каменной стены, которая вскоре так резко уходит вниз, что ему приходится идти практически гусиным шагом, чтобы его не заметили с дороги. Время от времени высовывает голову, словно перископ, и наблюдает за патрулем, который движется вдоль обочины и напоминает опаздывающую на похороны процессию. Они переходят на другую сторону дороги, чтобы перейти через рельсы к зданию вокзала, и тогда он совершает рывок и пробегает последние несколько метров до товарного поезда, который стоит на запасных путях. Времени еще предостаточно, поэтому на перроне ни души. Закрытые товарные вагоны в середине состава открыты, он запрыгивает в один из них и захлопывает за собой дверь как раз перед тем, как каблуки сапог патрульных начинают стучать по бетонному перрону.
Билл оставляет небольшую щелку и сквозь нее слышит, как начальник патруля раздает приказы всем станционным смотрителям и случайным прохожим, вещая в громкоговоритель. Приклады винтовок стучат по перрону, а потом прямо ему в ухо вдруг капает топот. Отшатнувшись от двери и затаив дыхание, он слушает, как к нему приближаются раскатистые шаги. Но если сначала они звучат энергично и целеустремленно, то потом становятся медленными и неуверенными, и он понимает, что опасность миновала.
Он прячется за большим ящиком в углу вагона и слышит, как кто-то по другую сторону проходит так близко, что ему кажется, что он слышит его дыхание. Вжавшись в стену, он зажмуривается и чувствует — сначала спиной, а после резко проступающим по всему телу потом, — как ранец внезапно оживает. Ранец ощупывает его спину, словно детской ладошкой, и только потому, что глаза закрыты, он вдруг видит, как разинутая змеиная пасть смыкается вокруг крысы. Он ложится на пол, вытягивается вдоль стены, открывает глаза и смотрит в узкий луч солнца, танцующий прямо на потолке.
Перрон постепенно наполняется шумом и гудением голосов, он лежит на спине и слышит, как прибой голосов разбивается о берег и стихает, когда подходит поезд. Тогда он встает, подходит к дверям и заглядывает в щель. Взгляд утыкается на узкую полоску платформы, и тогда он медленно, напряженными пальцами приоткрывает дверь. Над перроном разносится хлесткий возглас кондуктора «Занимайте места согласно купленным билетам», и в поле зрения Билла медленно просачивается стенка вагона. Он пропускает ее мимо, потом еще одну, и наконец выпрыгивает на перрон, заскакивает на подножку и залезает на платформу. Поезд набирает скорость, дым паровоза заполняет пространство под мостом, Билл выглядывает и сквозь белую дымку видит, как патруль неспешно идет вдоль товарных вагонов — за спинами прыгают вверх-вниз указательные пальцы винтовок.
Успокоившись, он заходит в вагон — небрежно, с видом победителя. Парни из береговой артиллерии положили на полку чемодан и играют на нем в карты. Спиной к нему сидит девушка и читает газету. Медленно, стараясь не издавать громких звуков, он подходит к ней, она его не замечает, но он встает прямо у нее за спиной, наклоняется и быстро и резко шепчет ей на ухо: барышня у нас, значится, путешествует. А потом быстро впивается зубами в ухо Веры, рассекая его, как опасная бритва.
Сумерки падают на землю застенчивым пепельным дождем. Гасят фонари яблонь и белые верхушки заборов, заставляют замолчать траву и зеленых кузнечиков. Она стоит у бочки с водой — бочка треснула от жары и с открытым ртом жадно смотрит на водосточную трубу. В безмолвии травы, засыпанной пеплом сумерек, она видит камень. Дневной свет иссяк, поэтому, когда она наклоняется над бочкой, ей кажется, что камень похож на собаку, которая весь день неподвижно пролежала в траве, а теперь, с наступлением сумерек, медленно просыпается и потягивается всем телом.
Ей нестерпимо хочется погладить собачку, и, когда приступ тошноты отпускает, она отходит от треснувшей бочки, делает несколько шагов по траве, ласково щекочущей щиколотки. Собачка встает и исчезает, призывно помахивая хвостом, и она приказывает ногам бежать за ней, но одна слушается, а другая — нет, и девушка падает ничком на траву. Лежит и не пытается встать, даже в шутку — просто с трудом переворачивается на спину, и на нее резко обрушивается весь невыносимо близкий купол неба с болезненными булавочными уколами звезд. Она смотрит на звезду с кроваво-красным ртом, ей в глаз лезет какая-то травинка, и тут она думает: ах вот что значит напиться.
По-летнему легкая мысль вылетает из нее, словно воздушный шарик, вскоре шариков оказывается целая связка, и она отпускает их в небо, один за другим, и ей начинает казаться, что ее саму наполняет веселящий газ, она становится такой легкой, что парит в космосе, сидя на той самой собачке. Но самое удивительное, что все это время она с холодным и ясным отвращением осознает, что лежит на траве, что ноги ее не слушаются, что лицо горит, что взгляд туманится, как запотевшее зеркало.
Чувствуя, как грудь наполняется веселящим газом, она до ужаса отчетливо слышит визгливые голоса, доносящиеся со стороны дома, и такую же визгливую музыку из стоящего на подоконнике граммофона. Sweetheart, кричит чей-то надтреснутый голос, потом какая-то девушка безумно и громко смеется, хлопает дверь, и смех затихает. Потом музыка смолкает — не резко, а постепенно замедляясь, как сигнал воздушной тревоги, и она слышит шарканье ног, продолжающих на автомате двигаться под музыку, хотя та уже закончилась.
Вашу мать, заведите граммофон, раздраженно произносит чей-то голос, и она понимает, что это Эрик — Эрик, которого хлебом не корми — дай подраться уже после третьей рюмки. Она медленно поворачивает голову, касаясь прохладной травы пылающей щекой. Ей кажется, что у нее горит все лицо, да таким ярким пламенем, что должно быть даже из дома видно. Но они ничего не замечают. Иначе, наверное, пришли бы и угостили девушку выпивкой и бутербродом, думает она, продолжая парить где-то высоко над землей.
В оконном проеме возникают две головы, а веселящий газ бурлит в ее горле и ставшей невесомой голове, которая будто оторвалась от тела, и, когда она пытается напрячься и посмотреть в сторону дома, происходящее там напоминает ей картину. Резкий свет из комнаты создает нимб вокруг одной головы и подсвечивает кроваво-красным ухо у другой. Люсия и Андерс де Валь, вполголоса произносит она, зевает и пытается сбить звезду с неба правой ногой, но дядюшка бог притягивает звезду к себе, словно раскидайчик, и она замечает, что все звезды на небе прыгают вверх-вниз, и ей приходится зажмуриться, чтобы какая-нибудь глупая звезда не попала ей по лбу. А потом раскидайчик вдруг оказывается у нее в горле, она поворачивает голову набок, и ее беззвучно рвет прямо на траву.
Когда Ирен просыпается, уже совсем темно, и ей кажется, что она у себя в бараке, просто одеяло во сне упало на пол, и теперь ей холодно. Она безуспешно шарит руками в поисках одеяла, потом решает посмотреть в потолок, а там — звезды, и тогда память начинает по ложечке скармливать ей воспоминания о том, где она находится. Хочется сесть, но голова такая тяжелая и неподъемная, что Ирен, совершенно обессилев, остается лежать, где лежит. В отчаянии глядя на небо, она видит луну — как будто фонарик под простыней. Медленно поворачивает голову, все воздушные шарики полопались, оставив после себя сверлящую виски головную боль. В темноте светится лишь безжалостно желтый, четко очерченный прямоугольник окна. Выглядит он угрожающе, в доме полная тишина, как будто он внезапно онемел.
Что происходит, думает она, пытаясь подняться, и тут до нее доносятся приглушенные голоса, звон стаканов и хихиканье. Потом кто-то резко срывает простыню с луны, и Ирен чудится, будто она лежит на дне зеленой бутылки. Со стороны дома слышится какой-то скрип — сначала ей кажется, что это ночная птица, но тут она видит, что дверь настежь открыта, кто-то долго и звонко хикикает, а потом выходит на лунный свет. Людей двое: парень в брюках для гольфа — Эрик, стало быть, — а вплотную к нему, словно приклеившись, стоит и хихикает девушка. Неуверенной походкой, как будто только что научились ходить, они ходят по двору, гравий шуршит под их ногами, а из девушки все время извергается хихиканье, как будто оно ей так же необходимо, как воздух.
Ирен все еще лежит на дне зеленой бутылки, и, когда пара подходит поближе, она видит, что Эрик крепко прижимает девушку к себе, потому что та едва держится на ногах. Она выше его и такая тощая, что похожа на стебель подсолнуха, который едва выдерживает тяжесть соцветия. Но сама Ирен все еще лежит на дне зеленой бутылки, и поэтому Эрик замечает ее, они с подсолнухом останавливаются, и он заплетающимся языком говорит спутнице, хотя та не слышит ничего, кроме собственного хихиканья: смотри-ка, вон та девчонка, которую Билл сюда притащил! И зачем ему две бабы? Одной мало ему, что ли? Вот ведь кобель, ха-ха. Быстро ж она убралась, цыпочка-то его.
Подсолнух то пронзительно хихикает, то пытается неуклюже убрать волосы, все время падающие на лицо. Хи-хи, хи-хи-хи, хихикает она, разевает рот, будто вот-вот что-то скажет, но вместо этого икает. Эрик вдруг выходит из себя, хватает ее за локоть и тащит к дому, а Ирен лежит на дне зеленой бутылки и видит, что волосы, шея, спина и ноги девушки белые как у привидения — она вся в стружках.
Две бабы, стучит молоточек в ее голове, а глаза видят, как подсолнух спотыкается и падает на лестнице. Вставай, мать твою, Инг-Лиз, грубо орет мужской голос, избавляя Ирен от стука молоточка. Почему я не могу, как она, думает Ирен и вспоминает, что говорил Эрик, когда парни, да и не только они, начали взрослеть: эти сестренки, Инг-Лиз и Инга, с этими девками все ясно, они побывали во всех местных кустах от танцплощадки до вокзала.
И тогда все засмеялись, и всем было очень весело, а громче всех смеялись сами Инг-Лиз и Инга, да, Инг-Лиз смеялась так, что выпивкой поперхнулась, и все принялись хлопать ее по спине, чтобы она не задохнулась. А вот Ирен покраснела и не знала, куда глаза деть, а Маттсон это заметил и крикнул: гляньте на малышку Ирен, как засмущалась-то, зайка! А потом противно так погладил ее по щеке, и она разозлилась и решила, что обязательно станет, как все.
Ведь ей и правда хотелось быть, как все. Хотелось всем нравиться. Не хотелось, чтобы ее считали хуже других, чтобы считали занудой, а еще ей очень хотелось нравиться Биллу, и она чуть не разревелась, когда увидела, что он притащил с собой Веру. И чтобы все ее полюбили и не считали занудой, она взяла себя в руки и стала пить больше остальных девушек. Даже запела застольную песню — подслушала у офицеров, когда обслуживала их в столовой на праздники. Воодушевленная успехом, она вышла в другую комнату завести граммофон и решила, что теперь парни подерутся, кто первый будет с ней танцевать, но, когда музыка заиграла и она вернулась в комнату, три пары уже кружились в танце, а до нее никому и дела не было! Тогда она тихонько выскользнула на веранду, налила водку в самый большой стакан, какой нашла, и пила, пока хватало сил.
Потом вышла во двор, увидела собаку, воздушные шарики, была счастливая, пьяная и витала в облаках, а теперь вот: лежит в траве, внутри все подернулось пеплом, мертвые глаза смотрят на дом, который снова обрел дар речи и дрожит от криков и радостного смеха. Да что со мной не так, думает она, почему со мной никто не танцует, почему никто не ведет меня за сарай? И тогда память шепчет ей на ухо слова из газетной рекламы «Колгейт» про девушку, с которой никто не танцует, потому что у нее пахнет изо рта.
И тогда она начинает икать от смеха и, только когда уже слишком поздно, замечает, что память обманула ее, чтобы заставить плакать, и тогда, всхлипывая и дрожа, она переворачивается на живот и стучит ногами по траве. Сейчас уже, наверное, можно встать, думает она, пойти к остальным и сказать: вот она я, а кто хочет со мной потанцевать? Но какой смысл? Поэтому она остается лежать, где лежит, проваливаясь еще глубже в траву, до самой сухой земли.
Посреди рыданий снова появляется молоточек и стучит, и стучит. Две бабы, думает она, вспоминая слова Эрика. Зачем он ее сюда притащил? Без нее все было бы хорошо. Я не была бы лишней. Она рвет траву и царапает землю, словно залезающая на дерево кошка. Всхлипывания извергаются из нее беспрерывным каскадом, и она ничего не может с этим поделать.
Внезапно раздается скрип двери на веранде, кто-то выходит на крыльцо и топает, словно пытаясь стряхнуть снег с ботинок. Потом раздаются шаги вниз по лестнице, Ирен слышит, что идут двое. Ей будто зажали рот, и она совершенно беззвучно переворачивается на спину. Уже стемнело, луна скрыта плотными облаками, и теперь ей кажется, что она лежит в синей бутылке ночи. Кто-то из девушек поет в той комнате, где граммофон, и «Белый зайка»[1], бедный избитый зайка, выпрыгивает из тишины и неуклюже скачет по комнате, пока кто-то, громко и от души выругавшись, не роняет на него бутылку.
Двое у лестницы тоже замерли в синей бутылке ночи и не произносят ни слова — переговариваются огоньками сигарет, которые покачиваются в темноте, иногда приближаясь друг к другу, иногда — резко отпрыгивая. Ирен и так знает, кто такие эти двое. Знает так же ясно, как будто все еще лежит в зеленой бутылке. Теперь огоньки сигарет светлячками летят через темноту и падают в траву рядом с ней, а легкий ночной ветерок задувает ей в нос легкий аромат табачного дыма.
Те двое спускаются с лестницы и идут по траве. Трава едва слышно шуршит от их шагов, они идут прямо к Ирен, и она пытается вжаться в землю, чтобы ее не заметили. Но те двое так заняты друг другом, что не замечают ее, хотя проходят всего в нескольких шагах от ее ног. Коленки Веры такие белые, что почти светятся в темноте. Билл обнимает ее за плечи, и той, что лежит на траве, кажется, что в грудь вонзился огромный рыболовный крючок.
Теперь в мире не осталось никаких звуков, кроме их шагов, Ирен пытается открыть рот и закричать, чтобы втиснуться между ними, но не может. Вера говорит тихо и возбужденно, но Ирен все прекрасно слышит, потому что других звуков в мире не осталось: так что, куда пойдем? А Билл отвечает ей, тоже довольно тихо, но той, что лежит на траве, кажется, будто он кричит в громкоговоритель: погоди, скоро узнаешь.
Вера воркует и смеется, и рыболовный крючок проворачивается в той, что лежит на земле. Приподнявшись на локте, она видит, что дверь в сарай открыта и словно приглашает зайти. Только не это, хочется закричать ей, как будто она лишь сейчас понимает, что происходит, только не это! Но она не кричит, потому что мир не создан для ее криков, да и в сарай те двое не идут. Они останавливаются у колодца, напоминающего круглую дырку в земле, прикрытую крышкой. На крышке стоит ведро с привязанной веревкой, чтобы можно было при необходимости зачерпнуть воды.
Может, на травку пойдем, а, спрашивает Вера хриплым, тихим и возбужденным голосом, и в этот момент на всем белом свете больше никто ничего не говорит. Но Билл на этот раз не отвечает. Вера садится в высокую траву у колодца, в темноте видно только ее сияющие белизной ноги. Билл снимает с колодца крышку, зажигает спичку. Заглядывает вниз, а потом бросает спичку, и та падает, словно звезда с неба, и тонет где-то на дне.
Что же будет дальше, думает Ирен и садится в своей синей бутылке. Билл озирается по сторонам, и девушка бесшумно прижимается к земле, сливаясь с травой. Когда она снова решается высунуться из травы, Билл стоит рядом с Верой и говорит ей голосом, кроме которого в мире не существует ровным счетом ничего: давай сюда, знаю одно местечко. Слова звучат резко и жестко, как приказ. А что, прямо тут никак, ласково мурлычет Вера и пытается притянуть его к себе, прямо на длинные ноги.
Тогда он берет ее за плечи и поднимает, она постанывает и пытается вывернуться. Иди сюда, красотуля, говорит он, держа ее мертвой хваткой. Она смеется, нежно и с готовностью, и в той, что лежит на земле, снова проворачивается рыболовный крючок. Обнимаясь, они делают несколько шагов назад, как будто это игра, но внутри нее вдруг раздается пронзительный крик, ей хочется закричать этим двоим: осторожней, колодец-то не закрыт, но в этом мире у нее нет голоса.
А дальше все происходит именно так. Вера вдруг пропадает, из колодца раздается глухой стук, а потом колодец взрывается криком, как будто обрел дар речи. Можно, конечно, подождать, пока Веру вытащат, думает она, внезапно протрезвев, но крик обрывается, словно его обрезали ножницами. Она не успевает понять, что произошло, но потом видит, как он стоит там, в этой синей бутылке, закрывает колодец крышкой и широкими шагами уходит в сторону дома, натыкается на сетку для бадминтона, ругаясь, выпутывается из нее и убегает в синеву.
Он закрыл крышку, думает Ирен, скинул Веру в колодец и закрыл ее там. Сначала ей становится невероятно радостно, потому что до нее еще не совсем дошло, что он сделал, но тут из колодца начинают тонкими струйками просачиваться крики, и тогда ей становится страшно. Кто-то раздевает луну, бутылка становится зеленой, и Ирен в панике бежит по траве к колодцу. А вдруг она умрет, мелькает у нее в голове, когда она отбрасывает в сторону крышку, вынимая затычку из бочки с криком. Тихо, кричит она в колодец, тихо, а то он тебя услышит. Крики прекращаются, остаются всхлипывания и поскуливания, из колодца на Ирен смотрит лицо, зеленое, как лягушка в лунном свете.
Вера стоит по колено в воде, подняв руки, как будто ей скомандовали «руки вверх!», но Ирен до нее не дотянуться, даже когда она ложится на живот и перегибается через край колодца. Попробуй забраться по стенке, решительно говорит она, и эхо повторяет ее слова очень четко и по-деловому, потому что ей повезло. Стенки колодца выложены подгнившими, наполовину развалившимися досками. Между ними есть зазоры, поэтому вылезти можно.
Но Вера стоит на дне колодца, остолбенев и всхлипывая, стуча зубами от ужаса. Господи, неужели у меня такое же зеленое лицо, как у нее, думает Ирен, слегка улыбаясь, но не теряя делового настроя. Ладно, тогда хватайся за ведро. Я тебе сейчас его опущу.
Ведро опускается в колодец, шлепая по воде, Вера подходит к стенке, упирается ногами, Ирен начинает тянуть за веревку. Она отклоняется всем телом, но веревка с треском рвется, и девушка падает на спину, снова оказываясь в зеленой бутылке. Ведро гремит где-то на дне, но Вера молчит. Только бы не начала снова орать, по-деловому думает Ирен и наклоняется в колодец. Придется тебе все-таки самой вылезать. Хоть немножко поднимись, и я попробую тебя вытащить.
Вера выглядывает из теней — лицо у нее синее с черными полосками. Белки глаз сверкают, как фонарики, и она начинает карабкаться наверх. Но на первом подъеме туфля застревает между досками, и ей не вынуть ногу. Снимай туфли и бросай мне, говорит Ирен, Вера послушно снимает с себя одну туфлю, потом вытаскивает из щели между досками вторую и со всей силы бросает вверх. Туфли приземляются на траву где-то рядом с колодцем. Потом она вцепляется в стенку колодца и упрямо ползет наверх.
Ей удается забраться повыше, Ирен хватает ее за руки и начинает тащить, упираясь ногами в край колодца. Вера тяжелее нее и иногда девушке кажется, что сейчас и ее засосет в эту черную дыру, но она полна сил и оптимизма, потому что на месте Веры могла бы оказаться она, но этого не произошло, поэтому она упорно, сантиметр за сантиметром, вытаскивает Веру наверх. В морщинках на зеленоватом лице спасенной просвечивает смертельный ужас, глаза широко распахнуты. Ну не может быть, чтоб и я была такая зеленая, думает Ирен. Медленно над краем колодца появляется зеленая шея, белая блузка, испачканная в земле и плесени, ободранные и кровоточащие ноги в порванных и насквозь промокших шелковых чулках.
Она едва держится на ногах, Ирен поспешно закрывает колодец, чтобы Вера не упала обратно, а та, молча и дрожа, стоит посреди зеленой бутылки. Ирен бежит, приносит упавшие в траву туфли и помогает надеть. Тебе надо уходить отсюда, говорит она тихо, быстро и решительно, пока он тебя не поймал. Ирен понятия не имеет, что будет, если он поймает Веру, поэтому она старается делать вид, что заботится исключительно о ее благополучии. Пытается не думать, что Билл может обрадоваться, если увидит, что Веру спасли и ему не пришлось делать это самому.
Поэтому она угрожающе шепчет Вере, наклонившись к зеленому уху: кто знает, что ему взбредет в голову, если он тебя увидит после всего этого. Пошли, покажу тебе, как выбраться. Она быстро идет по траве к опушке леса и не оборачивается, зная, что Вера идет следом. Ее мокрые туфли хлюпают на ходу, и лицо Ирен расплывается в улыбке. Она идет вдоль домиков, а Вера следует за ней, как преданный пес. Да, тут даже сахарок не потребуется, думает Ирен и не оборачивается, пока они не выходят на проселок. Спустишься тут, говорит она, показывая на сонно уходящую вниз, залитую лунным светом дорогу. Они стоят друг напротив друга, луна светит Вере прямо в лицо, колдуя над белками ее глаз, и тут Ирен замечает, что выше ее ростом. Без тени враждебности она смотрит Вере в лицо, которое не выражает ровным счетом ничего, кроме слабого отблеска удивления, которое вполне понятно, когда тебя неожиданно сталкивают в колодец.
Вера ничего не говорит, гротескно распухшие губы с размазанной помадой не шевелятся. Раздается еще один хлюп, и она уходит в сторону перекрестка, пошатываясь словно канатоходец. Ирен возвращается в лес, находит тропинку, по которой ее вел мальчишка-посыльный, бросается бежать, и бежит, и бежит, охваченная безумной дикой радостью.
Дом молчит, желтый прямоугольник света слегка подрагивает. Она заходит на веранду, там темно, но она сразу видит его — он сидит на скамейке в углу, обхватив голову руками. Тебе необязательно так сидеть, хочется закричать ей, можешь радоваться, как я. Но она не кричит, хотя теперь у нее снова есть голос в этом мире. Молча включает свет, отодвигает стол, чтобы подсесть к нему, но замечает, что он спит, и немножко расстраивается, но все равно обнимает его за шею и немного дует в лицо.
Билл резко просыпается — сначала вздрагивает тело, потом открываются глаза. Он недовольно щурится на свет, видит Ирен и бормочет: где ты, мать твою, проболталась весь вечер? Я тут все оббегал, пока тебя искал. Ей кажется, что в его голосе слышится подозрение — совсем чуть-чуть! — поэтому она показывает на дорогу, в противоположную сторону от колодца: а я пошла полежать на травке. Ты что там, картошку копала, что ли, смотрит он на ее грязные руки. Да так, отвечает она, перебрала немножко, вот и упала.
Вот тогда он просыпается окончательно, смеется и сажает ее к себе на колени. Может, еще по рюмашке, предлагает он, гладя ее по коленкам. Она кивает и тянется за единственной бутылкой на столе, на дне которой еще что-то осталось. Делай со мной все, что хочешь, лихорадочно думает она, я хочу быть, как все, чтобы нравиться тебе так же сильно, как Инг-Лиз, Инга и Вера.
Делает глоток, горло обжигает, но она отважно улыбается ему сквозь слезы, когда он впивается в ее губы. Он наваливается на нее всем весом прямо на скамейке, но она не пытается вырваться, как сделала бы раньше. В комнате раздаются чьи-то шаги, они вздрагивают и вскакивают со скамейки. Пойдем, говорит он и подмигивает ей, мы с тобой сегодня еще не танцевали. Они заходят в комнату, залитую беспощадным холодным белым светом люстры. На диване у окна, как четвероногое животное, ничком лежит Инг-Лиз и спит. Эрик курит в окно.
Черт, говорит он прямо в ночь, как будто там кто-то есть, черт, мне показалось, что кто-то кричал, вы не слышали. Ирен смотрит на Билла — он бледнеет, лицо вытягивается так, будто кожа сейчас лопнет. Милый, хочется сказать ей, не обращай на него внимания, он же ничего не знает. Эрик поворачивается к ним бледным опухшим лицом и, прищурившись, разглядывает их сквозь сигаретный дым. Да ну, слишком громко произносит Билл, хватая Ирен за плечо так сильно, что та чуть не вскрикивает, не так уж я нажрался. Если б кто кричал, я б услышал. Буди девку свою, повеселимся.
Мы ж сюда не спать приехали, говорит он, резко отпуская Ирен, и та чуть не падает, а потом идет к дивану и со всей силы шлепает подсолнушек по попе — звук похож на хлопающий на ветру парус. Ставит пластинку, заводит граммофон и возвращается к ней еще до первого соло саксофона, разносящегося по комнате. Они скользят по комнате, и она отодвигает колодец далеко-далеко от себя, комната кружится, мир кружится, голова кружится — сначала медленно, как пластинка, а потом все быстрее и быстрее. Как будто у нее внутри что-то развязалось и волной ее откидывает в забытье. Перед ее взглядом проносится окно, и она видит, что там, за окном, — синяя бутылка. Вот теперь я хочу, думает она, прижимается к нему и впивается губами в красное ухо, прыгающее у нее перед глазами.
Музыка резко заканчивается, они останавливаются, ее снова выбрасывает в комнату, и все постепенно оказывается на своих местах: окно, люстра, диван и шкаф. А ты заводная девчонка, как я погляжу, шепчет он ей на ухо. Ну раз он так говорит, думает она, глядя в синюю бутылку, почему мы не уходим?
У них за спиной кто-то вскрикивает, словно крыса, на которую наступили. Это Инг-Лиз — Эрик поднял ее и поставил на ноги, но она не хотела просыпаться, и он затушил хабарик ей о коленку. Поспать не дают человеку, недовольно говорит она, надувая губки. Стоит на ногах еще нетвердо, но уже начинает трезветь. Поспать не дают, сердито повторяет она. Тогда и сеструху с ее парнем будите. Она снимает с себя туфлю и колотит ей в дверь. Эй вы там, выходите давайте, кричит она и распахивает дверь.
Почему я никогда ничего такого не делаю, думает Ирен, не снимаю с себя туфли и не колочу ими в дверь? Почему я никогда не делаю ничего безумного, чтобы потом никто не говорил, что я зануда? Она стоит одна в холодном ярком свете и снова чувствует, что ей тут не место. Билл отошел от нее, стоит у окна и заводит граммофон. Из-за дверей спальни раздается шум: это чё тут за дела, кричит чей-то голос, Ирен оборачивается и видит Маттсона. Он стоит в одних кальсонах и держится за дверной косяк. Потом в дверном проеме появляется растрепанная башка, красное лицо и визгливый голос Инги режет ухо словно пилой. Голышом она выбегает в центр комнаты и встает в боксерскую стойку.
Ирен оглядывается по сторонам, смотрит на остальных, но тех происходящее не удивляет и не беспокоит, и у нее совсем опускаются руки, она беспомощно думает: ну почему я не как все. А если бы я вот так выбежала голышом и захотела подраться?
Пила продолжает завывать: кто посмел меня разбудить посреди ночи? Подсолнушек вяло машет рукой в сторону окна: он, если тебе подраться охота. Тут вступает кларнет, Билл подходит к пиле, которая умолкает и замирает в ожидании, и говорит: детка, значится, подраться хочет. Но детка успела передумать и даже не думает сопротивляться, когда он прижимает ее к себе и начинает кружить в танце.
Рыболовный крючок впивается в Ирен с новой силой: он стал еще острее, как будто его наточили. Чья-то привычная рука проворачивает его, загоняя все глубже и глубже в Ирен. Ну почему, думает она, почему на ее месте не я? Почему я не могу раздеться, хихикать, лезть драться и все прочее, чтобы все увидели, что я не промах?
Теперь точно все пропало, думает она, все пропало, потому что теперь нечего больше ждать, все осталось позади, а то, чего она так ждала, одновременно и случилось, и не случилось. Поэтому маленький зверек может снова взяться за дело. Сначала он вгрызается в то, что попроще. Ее накрывает волной кроваво-красного отчаяния, и она знает, что все пропало, что в ее мертвых глазах отражается лежащая на полу голая девушка, которая настолько лучше ее, потому что умеет жить на полную, не прилагая для этого никаких усилий.
Внезапно приходит спасение, по крайней мере — временное. Все еще стоя у косяка, Маттсон вдруг вскрикивает — так бывает с пьяными, когда они вдруг замечают что-то, что не замечают все эти трезвые лицемеры. Может, это Вера кричала, рычит он и нагибается вперед, а потом снова хватается за косяк и тупо ухмыляется, довольный, что смог сказать что-то членораздельное. Да, кстати, куда Вера подевалась, кричит Эрик и топает ногами, пытаясь заглушить музыку.
Тогда Билл отталкивает от себя голую девушку, та падает на пол, он подбегает к граммофону и бьет кулаком по пластинке так, что кларнетист умирает, не доиграв коду. Плевать мне на ваши фантазии, кричит он в синюю бутылку. Сейчас покажу вам кое-что, а потом фантазируйте дальше! Пошли!
Он пробегает мимо Ирен, кожа на скулах натянута как на барабане. Если не боитесь, то идите и гляньте! Все столпились в дверном проеме и смотрят, как он мечется по веранде. Собирает пивные бутылки и бутылки из-под самогона, расставляет их на столе, как на плацу. Потом залезает под скамейку и достает оттуда свой ранец. Что, кричит он, боитесь подойти?! Боитесь поближе подойти?! Тогда все пятеро подходят ближе, голая девушка дрожит и зевает, и Ирен замечает, что у той плечо превратилось в один огромный синяк. Девушка смотрит на Ирен и впервые за весь вечер обращается к ней: чё смотришь, папаша меня отходил, когда я в прошлую субботу навеселе домой вернулась. С тех пор мы с Инг-Лиз дома не ночуем. Ирен ежится от холода.
Итак, дамы и господа, провозглашает Билл, как зазывала в парке развлечений, повернитесь к столу, закройте глаза и не открывайте, пока я вам не скажу. Все послушно поворачиваются, потому что слишком устали, чтобы сопротивляться, или слишком пьяны, чтобы думать одну мысль дольше пары секунд. С закрытыми глазами они слышат, как что-то шуршит по столу, как падает стакан, потом еще несколько.
Дамы и господа, произносит он ледяным голосом, все оборачиваются, открывают глаза, и первыми начинают кричать Инга и Инг-Лиз. Спасите, орут они, комично тараща глаза, как будто их голоса — бусины, нанизанные на одну нитку. Твою ж мать, ноги моей здесь больше не будет, орет пила и пятится назад на непослушных ногах, не сводя глаз со стола. Инг-Лиз перестает кричать и не пытается убежать. Окаменев, она стоит с открытым ртом, как будто пытается проглотить рвущийся наружу крик. Парни тоже не кричат, стоят неподвижно и смотрят на стол, внезапно кажутся намного трезвее и бледнее. Ирен стоит у стола. Ей не хочется ни кричать, ни бежать, но она понимает, что с ней что-то происходит, и это похуже любого рыболовного крючка.
Голая девушка исчезает, больше в комнате никто не двигается с места — разве что змея. Все стоят и смотрят, как змея просыпается и оживает. В холодных глазах будто бы загораются фонарики. Она медленно вытягивается в узкую полоску, струится по столу между стаканами и тарелками. Когда хвост касается стаканов, раздается зловещий шелест, всем кажется, что змея приподнимает плоскую голову и разглядывает их сквозь лес пивных бутылок.
Все пятеро стоят вокруг стола. Совсем как в детстве, думает Ирен: стоишь у котелка рядом с речкой, и вдруг из костра вырывается язык пламени, лизнет кого-нибудь горячим, и обожженный вылетает из игры. Все видят, что змея ползет к ней, переворачивая длинным телом стаканы, встречающиеся на пути, и Ирен понимает, что пропала.
В ней бурлит ужас, взбивает в ней пену маленьким венчиком, и она обнажена перед лицом этого ужаса и знает, что это правда. Знает, что это правда и что все, что она делала и говорила, было нужно лишь затем, чтобы отогнать от себя ужас. Ужас — тот самый маленький зверек, и теперь его ничто не удержит. Внезапно она начинает кричать — нет, не она, а зверек — сама она вообще ничего не хочет, крик просто выливается из нее пеной, как лимонад из поспешно открытой бутылки. Крики превращаются в слова, она пугается этих слов и бросается бежать: это правда, слышит она собственный крик, это правда! Она умерла!
И вот она выбегает с веранды и ныряет прямо в синюю бутылку. Спотыкается, растягивается на траве, но тут же вскакивает на ноги, бежит по дороге, мимо спящих домиков, глядящих слепыми глазами в ночь. Еловые ветки хлещут по лицу, как жесткие птичьи крылья, тропинка заканчивается и выплевывает ее на проселок. Она растерянно стоит, не понимая, в какую сторону бежать. Из леса доносятся шаги, ей хочется убежать, но парус неба не выдерживает, рвется, и на небо выпрыгивает луна, Ирен снова оказывается в зеленой бутылке и понимает, что ей не уйти.
Представьте себе, как после короткой летней ночи наступает день. Кто-то проходится по небосводу смоченной в растворе соды тряпкой и стирает с него звезды, оставляя только сияющий, туго натянутый стальной купол. Кто-то разбрызгивает в космосе красные чернила, и они расплываются, будто попав на промокашку где-то там, на самом верху. Потом появляется свет, ночь распутывает слои паутины — толстой, черной паутины, которая охотно отдается ее рукам, а вот серые тонкие паутинки упрямо висят над землей, и тому, кто идет по лесу с севера на юг, кажется, что еще ночь, пока в вереске не начинают появляться отблески первых лучей. Утро наступает так внезапно и спешно, что сначала ему кажется, что это бабочка с желтыми крылышками присела на поляне, и, возможно, он даже подбегает к ней по влажному вереску, пытаясь поймать, но быстро понимает, что ошибся, а когда оборачивается, видит, что небо за его спиной до самой опушки леса и еще на милю вверх пылает багровым огнем, будто вот-вот сгорит и упадет на землю. Но на самом деле в лесу холодно — это самое холодное и самое ясное время суток, когда утро выметает стальной метлой последние паутинки ночи.
Некоторое время они стоят на небольшом возвышении, упрямо поднимающемся из волн леса, и смотрят на рассвет. Потом становится холодно, они прикуривают, спичка с шипением падает в мокрую траву. Они поворачиваются спиной к солнцу, спускаются по гребню лесной волны и уходят вглубь лиственного леса, где свежевымытые дождем деревья дрожат от холода на утреннем ветерке. Они упрямо идут все в том же направлении, что и всю ночь, и оба знают, что рано или поздно выйдут к железной дороге.
А произошло вот что:
Он догоняет ее у проселка и идет рядом с ней в лунном свете, не говоря ни слова. Идет быстрее нее, и ей приходится ускориться, чтобы не отставать, хотя, вообще-то, это он решил составить ей компанию. Миновав перекресток, они продолжают идти прямо, а между ними на тоненьком шнурке качается молчание. Внезапно он грубо и резко заговаривает с ней, и она понимает, что все это время он собирался с духом: что ты об этом знаешь?
Внезапно она понимает, что он неправильно понял ее слова, и начинает плакать, а он берет ее под руку и заводит в лес. Они ложатся среди вереска, где земля за ночь не успела остыть. Она гусеничкой сворачивается в зарослях вереска, он отламывает веточку и щекочет ей затылок. Потом веточка вереска касается губ, и она, не поднимая головы, рассказывает все, что с ней произошло. Про Веру ничего не говорит, потому что ужас коснулся ее и заставил забыть об этом.
Он ложится на спину, курит и смотрит на луну, слушает ее рассказ, а потом говорит: да тебе, наверно, просто приснилось! Говорит не чтобы утешить ее или подбодрить. Ему кажется, что он произносит эти слова, чтобы забыть о колодце. Ему кажется, что раз то, что случилось с ней, — просто сон, значит, и то, что случилось с ним, тоже может оказаться просто сном, — так действует удобный закон подобия. И он убеждает себя в том, что есть еще один запасной выход: наверняка они услышали ее крики и вытащили оттуда, а от пары часов в колодце еще никто не умирал.
Поэтому он и говорит, что ей все приснилось, но она ему не верит, просто лежит на животе и вглядывается в вересковый лес. Но чем больше она убеждается в том, что все это правда, тем более соблазнительными кажутся его уговоры. Он говорит ей, что, когда лежишь пьяный и спишь в саду, чего только не приснится, и даже рассказывает ей длинную историю про Нашего-Улле, который проснулся как-то поутру и решил, что убил кого-то из собутыльников. Рядом стоит бутылка, горлышко в крови. Голова раскалывается, он ходит по комнате и ищет труп. Переворачивает вверх дном кладовку, лезет под кровать, заглядывает за печку. И наконец понимает, что наверняка спрятал труп в подвале, чтобы скрыть следы убийства, и на дрожащих ногах спускается по лестнице. Ему кажется, что на перилах видны пятна засохшей крови, его выворачивает наизнанку, как и положено в утро понедельника. Внизу лестницы он сталкивается с женой сторожа, и ему кажется, что она как-то странно на него смотрит и отходит подальше, лишь бы не стоять рядом. И вот он заходит в подвал, идет все медленнее и медленнее, думая о том, какое ужасное зрелище его там ожидает. Едва спустившись, видит лежащее у входа тело и едва сдерживается, чтобы не выругаться вслух, коря себя за неосторожность — как же можно было бросить тело вот так, где его тут же найдут! Поднимает товарища, подхватывает под мышки и оттаскивает в дальний угол подвала. Но товарищ вдруг оживает и начинает ругаться на Нашего-Улле, мол, зачем он будит его посреди ночи, размахивает кулаками, и тут Наш-Улле видит, что у товарища ссадина на ладони, и тут же вспоминает, что во время мальчишника тот порезался о консервную банку. А товарищ тем временем жалуется, что хозяйка выгнала его из квартиры, но вспомнил он об этом, только когда спустился вниз, чтобы идти домой, а подняться наверх не смог, поскольку был мертвецки пьян, и друзья помогли ему забраться в подвал.
Он рассказывает все это, а она начинает мерзнуть так, что зубы стучат, и кладет голову ему на грудь, чтобы согреться. Луна уплывает с неба, оставляя после себя дырочку, которая быстро затягивается светлыми облаками. Теперь они лежат в маленькой полупрозрачной бутылочке из-под лекарств. Она знает, что это правда, но все равно начинает мучительную игру с коробочками, пытаясь спрятать зверька подальше. Может, все-таки есть какой-то способ, думает она, а вереск колется, и кусочек неба, который она видит через петлицу в его куртке, постепенно светлеет.
Послушай, говорит она, отстраняясь и хватая губами сигарету из его пальцев, а давай пойдем туда и посмотрим? Куда — туда, рассеянно спрашивает он, переворачивая ее на спину. Огонек сигареты отбрасывает танцующие тени на уголки ее глаз, и глаза немного поблескивают, отражая свет красного маяка. Давай сделаем, как он? Кто — он, спрашивает Билл и садится на нее сверху, словно оседлав. Ну, этот парень, про которого ты рассказывал, вдруг и тут так же получится, говорит она и пытается встать, но он плотно вжимает ее в вереск своими сильными руками.
Потом ложится с ней рядом, но она высвобождается из его хватки и встает на ноги. Голова кружится, глубоко внутри на клетке поблескивает висячий замок из нержавеющей стали, а внутри клетки бьется маленький зверек, которому никак не выбраться из заточения. От принятого решения ее переполняет совершенно безумная радость. Это же так просто, думает она, нужно просто пойти туда и посмотреть. Как просто, как невероятно просто!
Пойдешь со мной, спрашивает она, заправляя волосы за уши. Билл поджигает веточку вереска, она горит тихо и с достоинством, словно свеча перед рассветом. Потом прикуривает от веточки и задувает огонек. Он встает и идет рядом с ней по серой предрассветной мгле, которая изгоняет тепло, дремавшее между кочек.
Они идут всю ночь, и он ни разу не спрашивает ее, откуда она знает, где именно это произошло, и она тоже не задает себе такого вопроса. Он думает о запасном выходе: если с ней на самом деле ничего не произошло, то, может, и со мной тоже? Какое-то время после восхода солнца они идут по узкой полоске лиственного леса, и вдруг перед ними оказывается широкая канава, с аппетитом вгрызающаяся в поле овса. По полю как будто прошелся ветерок и взъерошил его, но через некоторое время они понимают, что пока солнце мало на что способно.
Перемахнув через канаву, они не могут решить, куда идти, и тут она видит за лугами красный домик, сияющий, как земляничная поляна. В глазах застекленной веранды ощущается легкое дыхание солнца — веранда словно жмурится, глядя на светило. Над домиком висит труба, по которой земляным червяком извивается черная трещина. Где-то скрипит дверь, полусонный человек идет по блестящей росе и заходит обратно в дом.
Память растерянно шарит рукой по Великому каналу. Прикусив губу, Ирен кричит что-то прямо в стекла веранды, а потом они вместе бегут по овсяному полю, тяжелые, напитанные росой колосья хлещут по бедрам. Запыхавшись, они наконец добираются до железной дороги, рельсы поблескивают на солнце, ворочаясь перед пробуждением.
Вот тут, точно тут, говорит она. Легкие работают вовсю, она задыхается, и он приобнимает ее. Она смотрит ему в глаза — серьезная, бледная, напряженная, как струна. Они поднимаются вверх по маслянистой щебенке. Лес смыкает челюсти вокруг железной дороги.
Прямо здесь, произносит она и замедляет шаг. Они отходят от путей, шагают плечом к плечу, медленно и торжественно, как будто на похоронной процессии. Затаив дыхание, останавливаются у каждого куста, но за ветками их не ожидает ничего, кроме утреннего света. Наконец лес жестоко отбрасывает в сторону, и по обе стороны от путей начинаются поля. Они стоят у опушки леса и смотрят на железную дорогу, которая линейкой рассекает насыпь. Серая протоптанная тропинка игриво петляет, уходя в поля, и упирается в остановку, поднятую на сваях рядом с путями. Солнце плюется в окна, а потом протирает их пыльным носовым платком.
Мне все приснилось, растерянно произносит она в никуда. Мне все приснилось, кричит она и бросается ему на шею. Значит, и у меня все в порядке, думает он, пытаясь обрадоваться. Но в груди напрягается какая-то странная мышца, и он замечает, что обрадоваться не удается. Он замечает, что шел по лесу всю ночь, брюки насквозь промокли, лицо исцарапано ветками, а запасного выхода как не было, так и нет. Так нечестно, вот засада, думает он, и ему становится холодно.
Но она прижимается к нему, все еще ничего не замечая. Случайно касается рукой ранца у него за плечами, и на секунду замок на клетке внутри нее издает скрежет, а сама клетка содрогается. Возьми да выпусти ее, шепчет она, глядя ему через плечо, чувствуя, как по жилам, словно алкоголь, растекается приятная усталость. Он отталкивает девушку и сердито топает в сторону остановки. Она растерянно садится на камень и снимает насквозь промокшие чулки.
Не проходит и пяти минут, как он возвращается, и она с удивлением смотрит, как он со всех ног бежит к ней. Наверное, что-то случилось, думает она, и ей становится немножко страшно, совсем немножко страшно. Он подходит ближе, и она видит, что от возбуждения на его щеках расцветают огненные цветы. Он подходит еще ближе, и она видит, что и глаза горят огнем, но при этом смотрят в одну точку невидящим взглядом. Он останавливается прямо перед ней и смотрит на нее сверху вниз, но она знает, что на самом деле он ее не видит. И все же ее удивляет его странная сдержанность, когда он очень тихо говорит ей:
— Ты ведь часто ездишь по этой дороге, а?
— Да.
— Знаешь все остановки как свои пять пальцев, а?
— Да.
— Значит, знаешь, что есть остановка под названием Лонгторп, а?
— Не-е-ет.
— Эта остановка такая маленькая, что ты, наверное, ее даже и не замечала.
— Да.
— А что бы ты сказала, если бы знала, что она называется Лонгторп?
В отчаянии она кричит в тишину: да к чему ты клонишь? Я не понимаю!
С ледяным спокойствием он наклоняется, закатывает промокшие штанины и говорит: к тому клоню, что нет смысла бегать в поисках упавших с поезда старух на ветке, по которой идут поезда на Нюнэс, если они упали с поезда, идущего в Сёдертелье. К тому клоню, что знай и люби свой край. Жаль, что ты не знала, что в этом месте смыкаются две ветки. Вот я к чему клоню.
А потом он бьет ее по лицу, она стонет от боли и падает с камня в мокрую от утренней росы траву. Решившись приподнять горящее лицо, она видит, как он с бешеной скоростью несется прямо по путям, а за плечами подпрыгивает ранец. На бегу он хохочет — хохот извергается из него как фонтан, и, когда лес сжимает железную дорогу в кулак, хохот превращается в узкую плеть крика, которая повисает в ясном голубом воздухе, готовая вот-вот обрушиться на девушку. Солнце поднимается выше, высушивая всю траву, кроме пятна, на котором лежит ее тело. Она не плачет, ни о чем не думает и не видит снов. Просто лежит без движения в траве под ольхой, и сначала солнечные лучи едва согревают ее, потом омывают теплом, а потом обжигают беспомощно вытянутые ноги, неподвижно застывшее под легкой одеждой тело и дрожащий затылок, словно направляя лучи через лупу с перламутровой рукояткой.
Да, вот как бывает, когда после короткой летней ночи наступает день.