Мы не можем спать

Нет, мы не можем спать. Нас восемь человек, мы лежим на койках в огромном бараке, рассчитанном на двадцать солдат, остальные на учениях. Но мы не можем спать не из-за того, что комната слишком большая. И не из-за того, что между казармами стоит фонарь и поливает нас резким светом. И не из-за гулких сигналов к отбою, разносящихся между казармами в десять вечера. И не из-за больших машин, которые по ночам ездят под окнами, грохочут и не дают нам уснуть. И даже не из-за того, что завтра нас могут вызвать к майору и пропесочить за то, что плохо моем пол в коридоре.

Мы не можем спать совсем не из-за этого. Просто когда дневальный гасит свет после отбоя и мы забираемся под пыльные шерстяные одеяла, все вдруг замечают, как из щелей в полу пробивается слабый, колючий запах ужаса. Мы пытаемся защищаться от него. С головой прячемся под одеяла, затыкаем уши ледяными после посещения комнаты для умывания руками. Но очень быстро сдаемся: не пролежишь же всю ночь, с головой укрывшись шерстяным армейским одеялом. Так и задохнуться можно, не ровен час.

И тогда мы вздыхаем, потягиваемся и вдыхаем сырой казарменный запах, который не меняется в зависимости от времени года: немного пота, немного ваксы, немного ружейного масла, немножко конюшни, которая здесь была до того, как появились мы, а остальное — пыль. Такое ощущение, что тут постоянно кто-то ходит с метлой и взметает в воздух пыль со всех люков, с пола, в коридорах и штабах. Мы лежим и дышим воздухом 1909 года, как его окрестил один шутник еще в те времена, когда нам удавалось уснуть.

Это, кстати, было не так давно, как нам кажется, по ночам мы снова забираемся под одеяла и смотрим на часы. Вообще-то, этого можно и не делать — тут прекрасно слышно каждый удар колокола в церкви Святого Оскара. Иногда время между боем колоколов тянется так медленно, что нам кажется, что мы успели заснуть и немного поспать, но потом мы смотрим на часы и видим, что прошло всего-то минут десять.

Первое время было даже забавно: мы все лежали без сна, но каждый из нас думал, что уснуть не может только он, а утром не подавал виду, что глаз не сомкнул, за исключением тех редких минут — от момента, когда в верхние окна казармы заглядывало рассветное солнце, до сигнала к подъему. На построении все пытались держаться бодрячком и выглядеть отдохнувшими, старались выслужиться перед дневальным кто во что горазд.

И только в обеденный перерыв в тот первый день мы все с удивлением и смущением выяснили, что происходит, потому что, не сговариваясь, улеглись на скамейки в парке, куда, не сговариваясь, пришли разными тропинками, чтобы перехватить хоть полчасика. Но когда и на следующий день произошло то же самое, удивление и раздражение начало расти — особенно в те дни, когда на скамейках в перерыв места хватало не всем.

Жуть как от этого спать хочется, сетовали мы, зевая. А то ж, глаз всю ночь не сомкнуть, отзывались мы в ответ. Пузырь лопнул. Мы ощутили некоторое освобождение, когда покров тайны спал, и начали наперебой хохотать. Такое облегчение испытываешь, когда понимаешь, что у всего полка понос от холодца, что не ты один провел полночи в сортире.

Вот почему, когда на следующий вечер раздался сигнал к отбою, нам было не так тяжело. В казарме погасили свет, заперли двери, и мы начали болтать, хотя знали, что это строжайшим образом запрещено. Но лучший способ довести человека до отчаяния — не давать ему спать. Работает так же хорошо, как голод, поэтому совсем скоро стены казармы тряслись от раскатов хохота, когда заправские шутники принимались за дело. Ошибочно полагать, что мы так громко смеялись оттого, что шутки были смешными. Просто смех стократно усиливал все звуки и помогал нам держать голову страха под водой.

Поэтому было совершенно неудивительно, что через какое-то время дневальный рывком распахнул дверь, включил свет и заорал: разговорчики в строю! Кто тут у вас такой болтун?! Но мы, разумеется, промолчали, сплоченными рядами повернулись на бок и попытались притвориться спящими, и он ничего не добился, хотя подошел к каждой койке и потряс каждого из нас за плечо. Но мы лежали как бревна и не издавали ни звука, пока не поняли, что он ушел, не стоит под дверью и не подслушивает.

Ну и тогда все началось заново, но мы пытались сделать так, чтобы нам больше никто не помешал, потому что казалось, что мы сойдем с ума, если будем молча и неподвижно лежать на своих койках, целую ночь дыша едва заметным запахом ужаса. Чтобы нас не было слышно, мы договорились, что будем по очереди рассказывать истории, а смеяться нельзя, каким бы смешным ни оказался рассказ. В ту ночь мы успели послушать всего три истории, но не потому, что они были такими длинными, и не потому, что рассказчики подошли к делу так обстоятельно, — просто постепенно мы один за другим засыпали, потому что эти три истории — некоторые из нас даже не дослушали все три, а то и две, и услышали только первую — заставляли нас забыть о том, чем пахнет ужас. Истории-то, может, были не особо примечательными, просто их рассказывали так тихо, что нам приходилось напрягаться, чтобы ничего не пропустить — особенно мораль, которой заканчивалась каждая из них.

Первым заговорил на удивление не главный шутник полка, хотя тот все равно постоянно шевелил губами, даже когда молчал. Мы смеялись над ним и говорили, что ему рот надо жиром высшего сорта намазать, чтобы хоть на какое-то время заткнуть. Кстати, от него и правда воняло жиром. Дело в том, что он работал на складе, где пахло главным образом жиром и машинным маслом. Возможно, из-за этого он и не чувствовал отвратительный запах ужаса так сильно, как мы, потому что на построении с утра уверял нас, что даже историю Джокера не дослушал до конца, а ее-то дослушали даже самые сони из нашей компании.

В общем, первым начал свой рассказ Джокер, и мы немного удивились, потому что, вообще-то, он молчун. Мало кто из нас с ним разговаривал с тех пор, как он попал в наш полк месяц назад. Да и вообще, мы мало что о нем знали. На самом деле он был девятнадцатого года рождения, а значит — старше всех, в учетной книге значилось, что он разнорабочий из Эребру. Да, ну а потом мы узнали, как, впрочем, и весь полк, что это он проиграл шестьдесят крон в покер в первый же день, еще до официального зачисления на службу.

Новичками, если те выглядели платежеспособными, обычно занимался Весельчак, наш заправский шутник, — приглашал их втихую сыграть в покер, ставки складывали в сапог, и, как правило, обирал их как липку. Так случилось и с Джокером, хотя тогда его еще так никто не называл, не прошло и двенадцати минут после его зачисления в полк, как Весельчак не удержался, и вскоре у него в берце лежали пять скомканных десяток, рваная пятерка, четыре банкноты по кроне и еще одна крона из сплава серебра и меди.

Кстати, как раз когда сапог с выигрышем стоял за койкой Весельчака, в барак пришел старшина и устроил им нагоняй. Прям как учуял, говорили потом мужики, он же прошел по всему коридору, постоял у каждой двери, а потом ворвался именно к Весельчаку. Так-так, сказал засранец-адъютант, и что это вы здесь делаете? Но оба оказались опытными игроками и быстренько спрятали карты в рукава гимнастерок. Ха, победоносно заявил Весельчак, поднимая берц повыше, я вот новичку показываю, как правильно натирать жиром берцы. Его берцам это не помешает, добавил он и с легким презрением посмотрел на адъютанта, осмелившегося мешать ему в столь благородном деле.

Только он вышел за дверь, как Джокер — которого тогда так еще никто не называл — вдруг говорит, молчун-то наш: повезло, что в сапоге монеток не было. Не было-то не было, а вот через пять минут появились, а потом Весельчак схватил сапог, в котором лежало шестьдесят крон и колода карт, на своих коротких толстых ножках потопал на склад, а склад-то в конце коридора. И вот он еще туда не дошел, как в спину ему раздается рев: у тебя что, джокера в колоде не было, вот засранец! Весельчак крысой забился в кладовку, а мимо, как на грех, шел старшина Болл — проверял замки на шкафах в коридоре, ну и даже его не блестящих мозгов хватило, чтобы понять, что произошло пятнадцать минут назад, но Весельчак-то уже придумал себе отмазу, да такую сложную и остроумную, что пришлось выучить ее наизусть, чтобы не забыть. По крайней мере, нам он так сказал.

Вот с тех пор Джокера и стали звать Джокер, хотя, вообще-то, надо его было назвать Молчун — был у нас тут такой раньше, бледный беззубый мужик, мясник, хотя верилось в это с трудом, но его комиссовали. Ведь Джокер-то с самого призыва ни словечка не проронил, ну вот разве что тогда, когда Весельчак обул его на шестьдесят крон за двенадцать минут, вот поэтому-то мы и потеряли дар речи, когда он вдруг взял да и заговорил как нормальный человек. И рассказ его нам всем понравился, потому что мы все были на одной волне той ночью, хотя так-то мы все были очень разные, но тут мы оказались с ним на одной волне. А еще голос у него за душу брал, как оказалось. Как будто долго пролежал подо льдом, и только этой ночью лед тронулся, и теперь голос можно было использовать по назначению. Начал он, конечно, осторожно и неуверенно, и сначала мы даже боялись, что он все испортит, и тогда мы снова останемся наедине со страхом. Но все сложилось хорошо, потому что потом, как уже говорилось, он четко попал с нами на одну волну.

Меня по стране-то прилично помотало, заговорил он, где только не доводилось работать. Как-то занесло меня на юг, в дыру недалеко от Кристианстада. Мы там должны были бурить колодец одному богатому крестьянину, но как-то так вышло, что один из наших парней свалился в штольню, и на следующий день прибегает к нам этот мужик и орет, что, мол, ему тут трупного яда в колодце не надо. Мы, ясное дело, послали его куда подальше, взяли его лучшую повозку и поехали в город всей компанией, а мужика-то, смеху ради, привязали к оглобле, а он орет, на помощь зовет! Выехали на площадь, привязали лошадку евонную к колонке, а сами — в кабак, выпить — время-то у нас до поезда было. Но вы не думайте, о товарище нашем мы не забыли — выпивка выпивкой, гулянка гулянкой, а товарищи — дело такое. Просто работенка у нас не из приятных — взрывчатку-то заложишь, а как рванет — черт его знает, может, вообще все погаснет, а бывает, что и находят кого-нибудь в старых шахтах — вот намедни-то писали в газетах, тогда поминают тех, кому не повезло, конечно, но отношенье-то другое. Скулить и ныть никто не будет, но сидишь потом в бараке после смены или бутерброды ешь на шпалах у откоса, а кто-нибудь возьми да скажи: вот что б сегодня Улле сказал, если бы услышал, как инженер стоит на ушах и лает, как пес, орет, что никто ему спичкой дорогу не осветил и он костюм выходной испоганил, когда на дерьме поскользнулся. И тогда, может, кто-нибудь да вспомнит, как Улле подхватил старшего инженера на руки и понес вверх по лестнице из шахты для турбины, когда они строили электростанцию в 1915 году, отряхнул ему брюки, поставил в полуметре от края, а потом снова спустился в шахту — не кричал, не ругался, спокойный, как слон. Товарищи посмеются, вспомнят сначала погибшего друга, а потом — как он работал в шахте колодца в окрестностях Кристианстада и его убило упавшей сверху тележкой с цементом.

Так и вот, выходим мы, значит, на площадь, а туда уже полгорода сбежалось на крики мужика, его отвязали, и вот стоит он у телеги, а рядом с ним — полицмейстер местный, пальцы за ремень заложил, ноги расставил и набычился. Вот они, убивцы, кричит мужик и пальцем в нас тычет. Полицай лыбится, рычит и достает дубинку. Все на нас таращатся, ждут, что дальше будет. И тогда Пелле Упсальский — самый высокий и сильный среди нас — идет через площадь прямо к полицаю. На площади мертвая тишина, как будто в Кристианстаде все оглохли да онемели. Пелле Упсальский спокойно так приподнял жирдяя полицмейстера, взял под мышку, да и понес к водокачке на площади. Полицай ругается на чем свет стоит, брыкается своими ляхами, но толку-то? Пелле Упсальский снимает с него шапку, вешает на водокачку, а потом перехватывает полицая так, что голова у него прямо под краном оказывается, ну и другой рукой начинает качать. Покачал немного, надел на него шапку и отнес, аккуратненько так, обратно к телеге. У того вода течет по лицу, волосы ко лбу прилипли, как мочалка. Но наш-то Пелле Упсальский парень не промах — берет он его, значит, пузыря этого надутого, сажает на лошадь и привязывает поводьями, чтоб не свалился. Потом хватает крестьянина, который и так дрожит как лист осиновый, и как шлепнет лошадь! Та взбрыкнула да рванула через площадь. Народ хохочет, веселится, и никто даже не пытается беднягу-полицая спасать.

Не-е-е, народ его спасать не торопится, к нам бегут, кричат «ура», а пара мужичков покрепче на всякий случай провожают нас до поезда.

Нас тогда было всего-то трое: Пелле Упсальский, я, да еще один парень. Я с того дня так Пелле зауважал, что мы с ним лет пять с тех пор не расставались и на десять минут. Ездили по стране, и если где что не ладилось, то Пелле Упсальский никогда не сдавался, и мы свою плату всегда получали.

Помню, работали мы в Норвегии, там-то Пелле Упсальский глаза и лишился. Строили мы железную дорогу, и пути должны были напрямки через гору идти. Не дело, конечно. Шахту только пробуришь — она тут же замерзает, а бараки такие хлипкие, что снег через щели залетает: сидишь там, а борода от инея белеет прям на глазах. Ясно дело, все старались оттуда побыстрей убраться. Поэтому бригадир нас в деревню не отпускал, потому что отпустишь троих, а вернется один. Но как-то раз в субботу они там собрались пирушку устроить, и мы всей бригадой надумали сходить повеселиться. Но кто-то должен был остаться на горе сторожить, чтоб динамит не украли, и вот Пелле-то и вызвался — сам, добровольно. За тот год в Норвегии он таким тихим стал, я диву давался, что с ним такое творится. Ну я и решил, что без него как-то и веселье — не веселье, так что остался составить ему компанию.

Сидим мы, значит, в бараке, разговоры разговариваем, греемся у печки, и тут мальчишка заходит — младший из бригады, норвежец, лет девятнадцать ему было. Малец к своим девятнадцати тоже успел по стране покататься и выглядел-то постарше своих лет. Может, потому, что зубов у него почти не осталось — а у кого останется, если пару лет на кофе да сахаре сидеть? И вот, значит, завелась у парнишки девка там, в деревне, ну и он по вечерам похаживал к ней, да так, чтоб бригадир не пронюхал. Но на той неделе дала она ему от ворот поворот, парнишка нос совсем повесил, все сокрушался, что не хочет она с беззубым водиться. Ну мы его утешали, конечно: что ж это за девка, что мужика по зубам выбирает?! И вот приходит он, значится, в барак, весь такой бледный да унылый, как тряпка выжатая. А ты что, в деревню с остальными не пойдешь, спрашивает Пелле Упсальский, но парень молчит как рыба и выходит из барака. Через минуту-другую Пелле идет проверить, все ли в сараях в порядке. Смотрит на стену, где обычно висят ключи, и вдруг видит, что ключ от сарая с динамитом пропал. Выругался на чем свет стоит, сразу смекнул, в чем дело, и бегом туда. В горах тишина мертвая, даже чаек не слышно — так-то они по мусорным кучам шастают да орут. И тут видим: дымок из снега поднимается, у самого начала склона, где гора к фьорду спускается, и внизу там синяя тень какая-то. Пелле Упсальский поопытней меня был, сразу понял, что за дымок, да туда и бросился, прям по снегу. Не успел добежать, как рвануло — звук, как будто горшок с цветами с пятого этажа сбросили, — упал лицом в снег, лежит и стонет. Я со всех ног к нему, поднимаю его, на спину переворачиваю и бегу к дурачку этому, который на железке… но там уж ничего не поделаешь. Хватаю Пелле, на себе тащу его до деревни, они его сразу в машину, потом на паром и в ближайшую больницу. Когда выписали его, хотелось убраться из этой страны куда подальше. В Швеции я с девушкой познакомился, поженились мы, и тесть мой пристроил меня на постоянную работенку, и вот работаем мы вместе с Пелле Упсальским на железке последний год. И надо ж такому случиться в один из последних дней. Странно, правда ведь, вот мы с ним вместе каждый день пять лет как. Прокладываем пути через гору, взрывчатку закладываем. Последняя смена в субботу перед Пасхальной неделей, а на Пасху я домой должен ехать. Последний взрыв у нас остается, хоть уже и суббота, но вагонетку ждать до утра понедельника. У нас все готово, взрывчатку заложили, Пелле Упсальский на подрыве, и вот чиркает он, значится, спичкой, поджигает шнур, а мы в лесу укрылись и видим: синий дымок поднимается. Пелле бегом к лесу — он парень был быстрый, — и вдруг смотрим: а он обратно бежит к шнуру, и страшно нам, рвануть-то может в любую секунду, но мы ничего поделать-то не можем, спасти его не можем. Потом долго обсуждали, что ему такое в голову взбрело, зачем он обратно-то побежал. Ну тут и рвануло, и мы прям видим, как его камнями завалило: раз — и на том месте, где он стоял, куча камней, даже тела не видать. Мы сразу к нему, но что тут поделаешь. Гора-то рыхлая, взрывается хорошо, там прям пирамида из обломков сложилась — шаткая, правда, такая. Кто-то побежал туда с ломом, попытались нижние камни убрать, но ничего, конечно, не получилось… мы леса притащили, забрались наверх. И тут кто-то вопит: да живой он! Я ж говорю, камни неплотно лежали, ну и в щели все видно, и кто-то из товарищей случайно заглянул в самый низ, а там Пелле Упсальский — лежит и смотрит на него. Ничего не видно, один только глаз, жуткий да живой, а остальное — сплошная чернота, ну и все полезли посмотреть. Потом-то им стыдно было, тошнотно, что так себя повели — как у клетки с мартышками в зоопарке. Прибегает инженер, бледный как смерть, орет: а ну прекратить! Положите платок носовой на дырку! Ну и бросает мне платок — я сам-то на лесах стою. И тут из этой пирамиды раздается голос Пелле Упсальского — и знаете, что странно? Голос спокойный совершенно, как ни в чем не бывало! И говорит он: сам прекрати! Воды дайте, пить хочется. Я тогда швыряю инженеру платок, спрыгиваю с лесов, отталкиваю этого идиота, бегу как ужаленный к бараку, где стоит бак с водой, набираю ковшик, бегу обратно к пирамиде, но уже поздно. Товарищ-то твой помер, говорят мне ребята, и вижу — кто-то сложил платок вдвое и положил на дырку между камней. Ковшик у меня из рук падает — стыдоба, позор! Даже глоток воды не смог дать ему перед смертью, а мы пять лет с ним не разлей вода! Весь вечер субботы разбираем ту пирамиду, и когда наконец вытаскиваем его, никто понять не может, как он так долго протянул под таким завалом. Последний час пришлось с карбидными фонарями работать, и тут один из наших говорит: Пелле-то Упсальский вон какой памятник себе устроил — мало кому из великих такие памятники-то ставят.

Мы молча замерли в койках, когда Джокер закончил свой рассказ, и с этого момента мы все стали относиться к нему с особым уважением. У большинства — да что там, у всех нас — ничего примечательного в жизни не случалось, ничего такого серьезного, о чем стоило бы вот так обстоятельно рассказывать. Мы лежали, перебирая в памяти авантюры, рабочие места, пытались представить, что у нас есть какой-нибудь знакомый вроде Пелле Упсальского, но как ни пытались, на ум нам никто не приходил. Можно, конечно, сказать, что рассказ произвел на нас столь сильное впечатление из-за царившей в бараке атмосферы, из-за того, что мы хоть ненадолго освободились от мучительного страха, но на самом деле даже в более нормальной ситуации, думаю, мы бы слушали его, затаив дыхание.

Некоторые из нас лежали в койках и отчаянно завидовали человеку, который оказался таким хорошим рассказчиком, поэтому думаю, что Весельчак просто от зависти впоследствии утверждал, что заснул посреди рассказа про Пелле Упсальского, потому что как раз заправские остряки, которые за словом в карман не полезут, обычно не очень-то хорошо умеют рассказывать серьезные истории, в которых есть какой-то смысл.

Наверняка именно от зависти следующим заговорил Сёренсон, маленький бывший моряк с острым носом. У него, кстати говоря, все было какое-то острое: колючий лоб, резко очерченный нос, подбородок вперед торчит, как козлиная бородка. Роста он был небольшого, худощавый, и все острое, как нож, — плечи, колени, локти, а острее всего голос. Визгливый и писклявый, как у старухи, но было в нем что-то такое, отчего никто никогда над ним не подшучивал. Что-то, внушавшее уважение, несмотря на довольно-таки жалкий внешний вид. Уважение, может, и не самое подходящее слово, но, как только он подходил и что-нибудь спрашивал или просил о чем-то, все как-то вздрагивали. Может, просто потому, что он раньше был моряком и это придавало ему особую ауру, хотя не сказать, чтобы он этим хвастался, по крайней мере не напрямую. Так-то мог прихвастнуть, но, по крайней мере, никого это не раздражало.

Когда слово взял Сёренсон, кое-кому из нас показалось, что не стоило бы ему продолжать после Джокера, да и в целом мы от Сёренсона как от рассказчика ничего особенного не ожидали. К сожалению, голос у него был не самый приятный. Он умел им пользоваться, когда хотел кого-нибудь припугнуть или добиться чего-то, но когда приходится слушать длинную историю, рассказанную таким голосом, — удовольствие примерно такое же, как сидеть в кино на подушечке с иголками. Вот о чем мы думали, хотя, наверное, немного обманывали себя, потому что голос оказался не таким и ужасным. Говорил он, конечно, довольно сбивчиво, надолго умолкал, запинался, но все равно его рассказ нам понравился: нас напугала и сама история, и то, как он говорил, с неохотой признались мы себе: странноватая какая-то, довольно глупая манера говорить.

Во время прошлой войны, под конец, начинает он, и нам сразу не нравится колкость в его голосе, служил я на флоте. Не хочется особо это вспоминать, да и забывал я почти все, когда приходил с моря, но это был ад — настоящий ад, не то, что здесь. Кто из вас хоть раз побывал в городе, где есть военно-морская база, тот знает, что там творится. Пинают тебя все, кому не лень: и жители, и командование — если не ходишь по улицам чинно, что твой учитель воскресной школы, так какая-нибудь сволочь обязательно на тебя стукнет. Ну и девчонки в таких захолустьях — сами понимаете. Если у тебя в карманах пусто, и не посмотрят на тебя.

(Ай-ай, подумали мы, сейчас начнется нытье…)

В общем, во всем городе было только одно местечко, куда могли пойти рядовые, кафешка под названием «Зеленая избушка». Среди новобранцев слухи распространялись быстро, и все быстро прознали, что там ошиваются матросы, пытаются поделить девчонок местных. Они были у мужиков как бы в собственности, поэтому с серьезными намерениями к ним не подкатывали. Об одной девке, кстати, историю рассказывали всем новобранцам, передавали из уст в уста, так сказать, чтоб новенькие были в курсе дела. В общем, поговаривали, что как-то раз вечером в воскресенье парням удалось протащить девку мимо караульных. А дело было так: один притворился пьяным и отвлек караульного с поста, а остальные пока ее и провели. Потом всю ночь развлекались с ней в полку, и, когда c утра скомандовали «Подъем!», бедняжка с трудом держалась на ногах. Ну и на построении смотрят — а одного-то не хватает! Он в городе развлекался, до отбоя вернуться не успел, ну и чтоб его выручить, вон что придумали: нарядили девку в форму, пусть за него на плацу постоит. Напялили на нее галифе, гимнастерку да бескозырку на голову, вывели ее из казармы и поставили куда полагается. Место было не самое приметное, и парни в нужный момент ее толкали, чтоб она на поворотах шла куда надо. Все бы небось и сошло им с рук, если бы построением, как всегда, командовал старый подслеповатый флаг-офицер, но именно в то утро его заменял новенький лейтенант, некий Вестер. И вот Вестеру вдруг показалось, что парни-то что-то разъелись, он и погнал всех прыгать через козла, хотя раньше такого никогда не было, чтоб такая подготовка до первого завтрака. Ну и все стали прыгать, а бедняга так напугалась, что совсем растерялась. Ну и значит, подлетает к ней лейтенант и кулаком ее в грудь, да так, что она упала, а сам орет: что, сил нет прыгать! И тут до него вдруг доходит, что кулак-то во что-то больно мягкое пришелся, он ее с земли поднимает, сбивает бескозырку и видит, что это баба.

Что дальше было, никто не знал, но говорили, что, вообще-то, всю эту историю сам лейтенант Вестер выдумал — популярности захотел. Да никто особо и не удивился, потому что лейтенант Вестер тот еще хитрец был, но не особенно-то ему это помогало — из всех офицеров его сильнее всех ненавидели. Как попадешь в часть, так тебе сразу и говорят: смотри, чтоб только лейтенант Вестер не пронюхал, а то плохи твои дела. Удивительно, как его все боялись. Говорят, что его даже начальство уважало.

Сам-то я не сразу понял, почему все его так боятся, и, когда впервые увидел, подумал, что другого такого благовоспитанного офицера во всем флоте не сыскать. Но потом мне все стали говорить, что по первости он всегда такое впечатление производит — а поймешь все, когда чем-то провинишься: в самоволку уйдешь, или забудешь отдать честь, или еще что-нибудь такое. И тогда Вестер был просто сама любезность, всегда помогал, прикрывал вроде как, провинившийся всю неделю ходил и благодарил его, а потом вдруг узнавал, что его сажают на гауптвахту к лейтенанту Вестеру.

Хотя кто их знает, что они там языками своими болтают, так что я особо-то и не задумывался на этот счет. И вот в один прекрасный день, а точнее — вечер, пошел я прогуляться за городом, в одиночку. Мало где увидишь столько парней, скучающих по компании, как в гарнизонном городе, а поскольку городские барышни были все из себя такие недоступные, матросы обычно шастали на окраинах, юбки попроще искали. Ну и многие думали, что на такую охоту лучше в одиночку ходить. В общем, шел я там по проселку, по сторонам поглядывал, и тут едет за мной девушка на велосипеде. Я, конечно, останавливаюсь, жду, пока она со мной поравняется, хватаю велосипед за руль, ну и спрашиваю, не хочет ли она пройтись. У нее особых дел нет, она слезает с велосипеда, и мы идем с ней, болтаем о том о сем. Потом смотрю — достаточно прогулялись, ну я и спрашиваю, не можем ли мы велосипед ее поставить и присесть на обочине. Дальше все по плану, прошло неплохо, и только мы все дела сделали, смотрю — по дороге кто-то идет. Мужик, одет в гражданское, маленький да пухлый, в одной руке — трость, в другой — сигара. Ш-ш-ш, говорю я подруге, кто-то идет, и пытаюсь спрятаться. И сначала думаю, что он мимо пройдет, но тут шаги смолкают, и я понимаю, что он остановился. А, говорит подруга, да это лейтенант Вестер. Да какой же это лейтенант, шепчу я ей, а сам пытаюсь успокоиться. Но тут господин подходит поближе и вежливо так, с неподдельным интересом спрашивает: а на траве-то лежать не мокро? Тут-то я ей и поверил, но сам виду не подаю и говорю так небрежно и спокойно: нет, лейтенант, не так уж и мокро. Он достает изо рта сигару, вежливо мне кивает, улыбается и убирает девкин велосипед в кювет — чтобы проезд не загораживал. Ну и идет своей дорогой, помахивает тростью с довольным видом.

Какой воспитанный господин, думаю я, отряхивая барышне спину. Но не успел я с ней и словечком перекинуться, как она запрыгивает на велосипед и уматывает с такой скоростью, будто за ней сам черт гонится. Тут-то я и понял, что все это время ей просто было страшно, и вообще она все это от страха. Большего разочарования я в жизни не испытывал.

Прошло, значит, несколько дней, я и думать забыл про всю эту историю и, сославшись на больную спину, удачно прикомандировался: перекрашивать теплоход, который конфисковали во флот. И тут проходит слух, что меня сажают на гауптвахту к лейтенанту Вестеру. Так оно и вышло. После обеда приходит этот манерный господин на верфь, теперь-то в форме, но сигара и пухлое личико на месте, и выглядит он уже не так дружелюбно. Вам приказано явиться завтра, в субботу к трем часам, говорит он, за что — сами знаете. Разворачивается и уходит, а я думаю — вот ведь не повезло. Еще и во время увольнения.

Прихожу я в субботу, приуныв, на набережную и замечаю, что я тут не один. Стоят еще трое у края и мрачно пялятся на грязную воду. Ровно в три на капитанский мостик выходит лейтенант Вестер и приказывает подняться на борт. Ругаться — не ругается, встречает нас спокойненько на носу. Разговаривает с нами так, словно мы на увеселительную прогулку собираемся. Обращается к нам «господа», и весь такой милый, что нам начинает казаться, что товарищи наши что-то перепутали. Сначала займемся физической подготовкой — в машинном отделении, там приятная прохлада, говорит он. Мы, дураки, обрадовались и по его просьбе разуваемся и снимаем носки. Но в машинном отделении вовсе не прохладно, потому что в печах горит огонь, а дверцы приоткрыты, и вот мы потеем в своей форме, хотя еще ничего и не делали. Начинается физическая подготовка, и мы понимаем, зачем он попросил нас разуться. Насыпал на пол углей и заставил нас прыгать по ним, приподниматься на носках, а потом отжиматься прямо на колючих горячих углях. Поначалу нам удается не вставать на самые острые угли, но темп ускоряется, рассчитывать движения уже невозможно, и через пятнадцать минут таких упражнений у нас руки-ноги в крови, и нам кажется, что в аду и то не так худо. Через полчаса кровь останавливается, и удивительно это — ко всему человек привыкает, потому что на самом деле уже ничего не чувствуешь, потому что раны забились угольной пылью и перестали кровоточить, но пылью забит и рот, и пить хочется так, что, кажется, убил бы за стакан воды. Через сорок пять минут уже вообще не больно, да и пить не хочется. Просто сил нет, и ни о чем больше не мечтаешь, кроме как упасть прямо в эти угли и заснуть прямо на них. Но об этом не может быть и речи, потому что физподготовка рассчитана на час, и, когда час заканчивается, все приходят в норму, и даже немного жаль, что закончилось, раз уж завели эту шарманку. Только когда лезешь вверх по лестнице, чувствуешь, что руки и ноги превратились в сплошные раны, перед глазами пляшут красные пятна, и хочется свернуть шею тому, кто все это устроил, но почти сразу же накатывает такая усталость, что ты готов кричать «ура!» своему мучителю, лишь бы отпустил. Думаю, мы вчетвером были примерно в одном состоянии, пытаясь найти раскиданные по палубе сапоги и носки. Надеть их мы даже не пытались, потому что понимали, что ноги наши еще не скоро можно будет запихнуть в обычную обувь, и сразу заметили, как невероятно тяжело ходить по полу, не засыпанному острыми углями.

Если бы на этом все и закончилось, то ничего бы и не случилось, мы дошли до состояния, в котором человек перестает быть опасным. Это же так, волнами, происходит. Первые полчаса ты в бешенстве, потом впадаешь в апатию, потом снова впадаешь в бешенство. Тут лейтенант собирает нас на носу, показывает на фок-мачту и говорит, что хочет сфотографировать нас на ней, как мы стоим там, наверху, и держим блок на рее. Тут-то мы четверо и поняли, даже не взглянув друг на друга, к чему он клонит. Сначала мы на своих израненных ногах сходили за лежавшей на набережной стремянкой и, чуть не плача от адской боли, приладили ее к фок-мачте. Потом пошли туда же за блоком — тяжеленная железная штука, вчетвером с трудом ее подняли. Затащили на борт, остановились отдышаться, стоим смотрим вверх на рею, она высоко-высоко, а сил-то у нас не осталось.

Тут выходит Вестер с фотоаппаратом и кричит «вы что, еще блок не подняли!», и мы сами удивились, с какой легкостью мы подхватили этот блок и полезли вверх по лестнице. Лестница широкая была, можно было вдвоем на одной ступеньке стоять и держать блок вчетвером. Медленно доползли до самого верха, боялись, что лестница свалится вместе с нами, но мы ее как-то так удачно приладили, что все прошло нормально. Наконец, когда мы залезли на самый верх, Вестер подошел к лестнице, встал под нами и смотрит прямо на блок. Мы наклонились, посмотрели на него и, не сговариваясь, сразу поняли, что будет дальше. Долго смотрели на его белый лоб, который оттуда, сверху, казался нам белой полоской. Так-то он загорелый, а вот лоб был белым — как будто кремом намазан. Осмотрелись мы, поблизости вроде никого — вообще в порту никого. Помню, видел, как черная кошка выпрыгнула из кабины подъемного крана как раз в тот момент, когда блок выскользнул у меня из рук… да я даже и не знаю, кто из нас отпустил первым, или мы все отпустили руки одновременно — просто смотрели на этот белый лоб, пока на него не обрушился железный блок.

Потом нас допрашивали, то да се, и все решили, что произошел прискорбный несчастный случай. А вот теперь скажу вам, что в этом самого странного: никто из нас не хотел ронять блок ему на голову, мы и правда думали, что так вышло случайно. То есть если бы кто-то из нас сказал: мы убили его, потому что он был вообще ненормальный, может, нас бы и мучила совесть, а так — нет, мы спокойно спали по ночам. С теми парнями я больше не общался — ну разве что здоровался по утрам, да и потом нас прикомандировали к разным военно-морским базам. Прошло не меньше года, прежде чем все это стало мне сниться. Просыпался в холодном поту посреди ночи, будто он стоит где-то в комнате с рассеченным лбом, и через неделю решил, что надо переехать. Обосновался в другом месте, надеялся, что там буду спать лучше, но все без толку. И вот наконец отправляют меня в море, а я и рад сбежать, с новыми товарищами потихоньку все подзабылось, хоть и не сразу. А потом пришли мы в Лиссабон, и мне говорят — гляди, вон у нас тут еще один швед служит. Мы с ним почти сразу друг друга узнали. Мне кажется, мы оба долго обходили друг друга стороной, надеялись, что обознались, и до самой Малаги даже не здоровались, косо посматривали друг на друга и плохо спали по ночам с самого выхода из Лиссабона. В Малаге тот парень сошел на берег, да так и не вернулся, а кроме меня, никто и не понял почему. Но я промолчал и никому до сегодняшней ночи об этом не рассказывал.

Когда Сёренсон закончил свой рассказ, в казарме стало так тихо, что даже тихий звон колоколов церкви Святого Оскара казался настоящими фанфарами. По поводу его истории сказать нам было нечего, спросить — тоже. Нам показалось, что в ней было что-то невысказанное, незаконченное, и мы лежали в своих койках и чувствовали себя в каком-то смысле его сообщниками. Как будто мы тоже были среди этой четверки матросов, которые жарким летним днем убили того лейтенанта. Постепенно мы, конечно, поняли, что это загадочное ощущение причастности к чему-то отвратительному связано с тем, что мы пережили раньше. Но в то же время мы задумались над тем, что такое вина — в чем виноват Сёренсон, в чем виноваты остальные и действительно ли это можно считать убийством? Кажется, выводы мы по этому поводу сделали разные. Наверное, самые умные из нас начали думать о том, где вообще проходит граница между преступлением и тем, что со стороны запросто может показаться несчастным случаем. Хотя мысли эти, конечно, опасные, особенно ночью, особенно когда тебе страшно, и из-за этого страха ты уже давно не можешь спать.

Поэтому, когда тишина наконец закончилась, мы испытали радость и облегчение. Как будто мы все были повязаны, и только так можно было избавиться от давящего мрака, объединявшего нас. К тому же следующий рассказчик заговорил так спокойно и доверительно, что мы поняли — тут нам бояться нечего. Он был довольно округлый — и лицом, и телом, но при этом в нем была какая-то основательность, без пухлости и одутловатости. Эта вот основательность звучала и в его голосе. Вообще-то, он редко что-то говорил, по крайней мере, мы его давно не слышали, но то, что когда-то слышали, навело нас на мысль, что его рассказ как будто бы все это заполирует — хотя это, может, и не самое удачное слово… Как-то зашлифует острые края рассказов Джокера и Сёренсона, потому что их рассказы продолжали царапать нас изнутри.

Вот почему сначала мы вздрогнули, когда он спокойным невозмутимым голосом сообщил, что расскажет одну историю, которая произошла с ним в 1938 году, когда он поехал в Испанию «пострелять», добавил он жизнерадостно и как-то округло. Вот почему мы вздрогнули, когда Эдмунд — весь такой округлый, основательный и внушающий доверие, как и его имя, — произнес эти слова. Во-первых, мы распереживались, что у нас и так настроение не очень, а нам сейчас расскажут еще что-то серьезное, и как-то засомневались, не выйдет ли перебора, а во-вторых, нас просто поразила новость о том, что Эдмунд был в Испании и воевал. Казалось просто невероятным, что наш кругленький, неизменно спокойный Эдмунд может иметь что-то общее с боевыми действиями, что ему доводилось убивать людей. Еще это все было ужасно странно, потому что даже до тех из нас, кто соображал получше, только сейчас стало доходить, что означала война в Испании для всего мира, — только сейчас, хотя на самом деле война шла уже несколько лет, а вот Эдмунд-то понял это куда раньше. Думаю, некоторые из нас даже позавидовали ему.

Но когда Эдмунд начал свой рассказ, мы быстро поняли, что бояться было нечего. На самом деле в этом весь Эдмунд — он не стал рассказывать про штыковые атаки или ближний бой под кипарисами в какой-нибудь испанской дыре. Рассказал он нам вот что:

Мы отступали где-то в восточной части Средиземноморского побережья Испании. Названия городов припомнить сложно, мы тогда только-только приехали в Испанию и с трудом запоминали незнакомые слова, да и вообще, когда отступаешь, названия городов обычно не запоминаются. Вот когда идешь в наступление — там все наоборот: смотришь на каждый указатель, читаешь названия самых захолустных поселков, а во время отступления просто идешь, опустив глаза, и вообще не очень понимаешь, где находишься. Но мы все же отступали в организованном порядке, потому что не понимали, что дело — дрянь, и не особенно волновались или переживали из-за этого. Нам просто казалось, что мы взяли отпуск на несколько дней и совсем скоро вернемся в дело. Когда бегством спасались враги, все было совсем не так. В первые дни после моего прибытия на фронт мы пошли в наступление — не то чтобы настоящее наступление, так — небольшая вылазка, но смогли захватить нескольких человек в плен. Они дрожали как осиновый лист, когда мы их посадили под замок, было их человек двадцать, они и винтовки-то побросать успели, чтобы сбежать — хотели укрыться в ущелье. В основном итальянцы, такой крик стоял, что нам пришлось пригрозить пристрелить их, чтоб шуметь перестали. И после этого мы противника начали недооценивать — по крайней мере, новоприбывшие, а к ним подоспело подкрепление, и вот пришла наша очередь отступать, а мы наивно полагали, что это просто передышка на пару дней. Но даже если отступаешь добровольно, то глаза-то поднять все равно стыдно, вот мы и маршировали или ехали, деревня за деревней, городок за городком, и не обращали внимания на названия. Да и похожи они все один на другой. Деревни находились либо в лесу, либо гордыми павлинами сияли на склонах гор, но, как и города, через которые мы проходили, оказывались опустевшими и сожженными. Деревня за деревней, город за городом подвергались тщательным вражеским бомбардировкам с воздуха, а нам враги уже на пятки наступали. В один из последних дней отступления в наш обоз прилетело, а мы и так были голодные, как кролики. Но наконец подоспело подкрепление, и мы смогли снова повернуть на юг.

Если вы видели, как выглядит сгоревший дом, то можете представить, что чувствует человек, который несколько дней подряд ничего другого вокруг себя не видит. Руин в городах оказалось на удивление мало — дома стояли на своих местах и глазели на нас зияющими оконными проемами и потемневшими от дыма стенами. Как будто трупы — опустевшие и покинутые людьми. Когда дом покидают жильцы, он удивительным образом меняет свои очертания — ни занавесок, ни цветов на подоконниках, стекла выбиты, двери вышиблены, стены обгорели. Такие дома выглядят ужасающе, заходить в них страшно. А когда мы проходили через деревни, стояла мертвая тишина — ни звука, кроме наших собственных шагов. Там не осталось ни единого человека, иногда казалось, что мы вообще единственные живые люди на всей планете. На удивление мы испытывали некоторое облегчение, когда из-за облаков вдруг появлялся вражеский самолет и начинал кружить над колонной. Сами того не осознавая, мы старались идти беззвучно и говорить тише, когда проходили по выжженным, покинутым деревням, как будто боялись кого-то разбудить. Однако нам все равно приходилось где-то останавливаться на ночлег или, точнее, на привал, потому что мы очень спешили и не могли себе позволить проспать целую ночь в одном из этих страшных домов, но в последние дни отступления, когда наш обоз разбомбили, мы стали чаще заходить в них в поисках еды. Еды там, разумеется, не было — только крысы, которые разбегались при звуке наших шагов. Удивительно, как быстро крысы овладевают пустой деревней. Если человечество было бы вдруг стерто с лица планеты, и дня бы не прошло, как миром стали бы править крысы.

Как-то вечером, после необычайно жаркого дня, приходим мы в пустую деревню, точно такую же, как и все предыдущие, и решаем, что постоим здесь какое-то время, чуток передохнем, а ночью двинемся дальше. Все это время над нами в небе кружил одинокий самолет, и мы вяло так удивлялись, что он не идет в атаку, пока не поняли, что это наши. Такое случалось крайне редко, поэтому мы прибодрились, будто к нам на выручку танковая дивизия подоспела, и пришли в состояние странного перевозбуждения — знаете, бывает такое, когда человек в полном отчаянии и думает, что потерял все деньги, а потом вдруг находит в кармане брюк завалявшийся четвертак. Вот в таком отчаянном веселье мы и подходим к этой деревне, уже ближе к сумеркам.

Ожиданий у нас особых нет, как всегда, делаем обход, ищем, вдруг кто из крестьян впопыхах оставил теленка или быка, но безнадега, как всегда, полная. Мой патруль доходит до дальнего края деревни, так ничего необычного и не обнаружив. Но тут в кустах замечаем такое, что тут же вскидываем ружья. Там дом сгоревший, но в проемах окон висят одеяла, и труба цела, и дым из нее валит. Мы осторожно подбираемся к этому заколдованному дому, готовые к любым неожиданностям. Ничего особенного не происходит, мы решаемся подойти к двери, которая — вы не поверите! — цела-целехонька и висит на петлях как положено.

Один из солдат толкает дверь и быстро отскакивает в сторону, чтобы не поймать пулю прямо в грудь, если там засада. Оттуда — ни звука, и только мы немного осмелели, тут-то все и началось. В доме кто-то ругается на чистом испанском, испанцы в наших рядах тихонько посмеиваются, сверкают белыми зубами, потом что-то кричат, и по тону голоса мы понимаем, что они тоже в выражениях не стесняются. Тут на порог выходит сухонький старичок небольшого роста — наверное, самый странный человек, какого я за всю свою жизнь встречал. Завидев нас, он подпрыгивает, словно мячик, начинает кричать и показывать знаками, что горло нам перережет. Но наши испанцы похлопывают его по плечу, и он резко умолкает.

Один из моих товарищей понимает по-испански. Он шепчет мне, что старик решил, что в деревню вошли войска Франко, но испанцы его успокоили. Внимательно смотрю на старика, который молча стоит на пороге дома. Выглядит он как кусок вяленого мяса, чуть дольше положенного провисевший на солнце. На ногах у него традиционные испанские сандалии, albagatas[2], но в остальном он выглядит почти как ковбой: широкие кожаные брюки с бахромой висят на тощих бедрах, подвязанные парой веревок, тонкая белая рубашка, на голове соломенная шляпа с полями огромных размеров, а из-под нее торчат белые клоки волос. Но долго он молча не простоял: сверкнул живыми глазами и начал плеваться испанскими слогами быстрей, чем наш пулемет, и тут мой товарищ, который немного умеет по-испански изъясняться, за ним поспеть не может. Но испанцы смеются, скалят зубы, и весь патруль идет за стариком через двор к небольшому сарайчику, которой с виду вот-вот развалится от дряхлости.

Старик поднимает крючок, открывает дверь в лачужку, а оттуда раздается такой гогот, что у нас заболели уши, привыкшие за последние дни к мертвой тишине. В сарае стоит большой ящик, прикрытый листом толстого картона. В углу лежат четыре огромных камня, а в картоне старик вырезал приличного размера круглые отверстия. Мы по очереди подходим к ящику, заглядываем в эти дыры и, когда глаза привыкают к темноте, видим, что там целый гусиный выводок. Посчитать невозможно, сплошная мешанина из клювов и шей, испанцы улыбаются, но нам жалко гусей, и тот мой товарищ, что немного на испанском говорит, спрашивает старика, чего он их не выпускает на поляну, травки пощипать.

Старикашка обрушивает на него поток слов, мы ничего не понимаем, но один из наших испанцев объясняет четко и медленно, что старик посадил гусей в ящик в самом начале войны, и они там останутся, пока война не закончится, и что их деревню уже оккупировали войска Франко (поэтому все дома и сгорели, думаем мы), и что он в тот раз по дурости решил оказать услугу республике, но теперь ни за что не лишится своих гусей, но, с хитрым видом подмигивает наш испанец, парочку гусей он таки готов нам пожертвовать.

Старик приглашает нас устроиться у него на ночлег, и мы с радостью принимаем предложение. Он даже дает нам чего-то поесть, и мы в первый раз за много дней ложимся спать сытыми. Заворачиваемся в шинели с винтовками в руках. Мы привыкли спать с оружием, иначе и заснуть бы не смогли. Нам кажется, что мы едва закрыли глаза, как тут же проснулись от противного гудения, которое становится все громче и громче. Как будто шмель залетел в ухо и жужжит.

Хватаем винтовки, выходим на улицу — ночь ясная, все залито серебристым лунным светом — и сразу видим вражескую эскадру, которая, словно по мановению палочки злого волшебника, вылетает из-за луны. Сжав зубы, мы проклинаем свою глупость, свою радость — ну как мы могли решить, что над нами летает наш же самолет?! Теперь-то нам ясно, что это был самолет-разведчик. Но модель, вообще-то, была такая же, как у наших, самая распространенная — если, конечно, бывают самые распространенные военные самолеты, — вот мы и решили, что они этот самолет с наших летных полей угнали во время наступления.

Стоим мы там во дворе и видим три эскадрильи бомбардировщиков, и не буду врать — мы до смерти испугались. До смерти. А что еще остается, если ты находишься в деревушке посреди долины. Работенка проще простого, это как бомбу на Средиземное море сбросить. Мы себя чувствовали будто в самом центре мишени, но зашли в дом, аккуратно прикрыли за собой дверь, хотя всем было ясно, что это бессмысленно. Расселись вдоль стен и стали ждать.

Ну и долго ждать не пришлось. Мы под бомбардировками и раньше бывали, и в городах, и на открытых пространствах, но вот в такой крысоловке еще ни разу не оказывались. Если бомбардировка по городу, надо сидеть смирно, слушать самые далекие взрывы и молиться, чтобы ударило где-то рядом, потому что невыносимо сидеть и слушать, как линия взрывов подбирается все ближе и ближе. И вот ударяют по соседнему кварталу, и ты чувствуешь, как тебе повезло на это раз. Хуже всего в полях, конечно. Лежишь в траве, но понимаешь, что толку от этого — ноль. Кажется, что земля гладкая, как стальная пуля, и что спрятаться тут совершенно некуда. Приходится отдаться на волю небес и с тем же успехом летать в воздухе, как воздушный шарик — как легкая мишень для осколков. Лежишь, считаешь, когда они начинают бомбить, и тут раздается свист. Только это и помогает, и когда тебя накрывает и с неба валятся бомбы, но тебя не задевает, ты радуешься как ненормальный. И это странное чувство не заканчивается, а бомбы продолжают рваться, и ты понимаешь, что в этот раз тебе повезло.

Но тут было что-то особенное: более жестокое, более беспощадное. По-моему, мы даже не стали считать, когда раздался свист. Весь дом трясет от обстрела, хотя нам казалось, что они начнут с другого конца деревни. Потом канонада смолкает, нам кажется, что мы на корабле в открытом море. Мы упали ничком на пол, поняв, что часть колонны, видимо, выбежала из деревни, и там-то их и накрыли. Наверняка это нас, оставшихся в доме, и спасло.

Мы ложимся ничком на пол, вжимаемся лбами и ждем следующей волны бомбежки. Но она не приходит, сгустившиеся тучи тревоги рассеиваются, остается только зловещее жужжание и треск. Потом раздался звук, которого мы раньше не замечали, он заглушил все остальное, и мы удивленно переглянулись, медленно встали и обнаружили, что целы и невредимы. Тут до кого-то из нас дошло, что этот звук не снаружи, а внутри комнаты, и тогда мы поняли, что это старик захрапел во сне.

Мы над этим тихонько похихикали, да и подошли к нему на цыпочках: он лежал в углу комнаты, завернувшись в теплое одеяло. Где-то довольно далеко начали рваться бомбы, комнату заливал лунный свет, потому что одеяла с окон давно сорвало, а мы стояли и смотрели, как он всхрапывает и что-то бормочет во сне. Старик заворочался и сбросил одеяло, но мы тут же накрыли его снова, чтобы он не проснулся. Где-то далеко в лесу гремела канонада, а мы встали вокруг спящего старика и охраняли его сон, будто ничего важнее на всем свете не было. Война будто отступила на второй план, будто нет ничего важнее того, чтобы старик не проснулся, будто если он проснется, мы точно проиграем в этой войне.

На пару минут все стихло, а потом прямо над нами раздался оглушительный свист, и через секунду началась канонада, да так близко, что показалось, будто из нас вдруг высосали весь воздух вместе с легкими — казалось, что с каждым разрывом бомбы взрывается и голова. У нас начинается паника, и тут мы слышим гогот, но решаем, что нам показалось, а в следующую секунду вылетают окна, осколки попадают в стены, падают на пол. Мы благодарим Бога, что не стояли у окон, все стихает, до нас доносятся стоны старика, и мы обеспокоенно склоняемся над ним. Веки подергиваются, но глаза закрыты, он ворочается, что-то стонет вполголоса, и мы понимаем, что он все-таки не спит. Один из испанцев наклоняется к нему и что-то шепчет на ухо, спокойно и ласково, и мы видим, как старик обмякает, погружается в сон и снова храпит. Тогда мы осторожно подходим к окну и видим, что в сарай попали.

Собираем обломки досок и остальной хлам, влетевший в дом, убираем все, выбрасываем. Гудение аэропланов отдаляется, мы выходим во двор и видим, как они исчезают за луной, словно серебряные мотыльки. Все закончилось, и мы отправляемся на поиски наших товарищей. Они разными путями возвращаются в деревню, и вскоре мы понимаем, что потери невелики, потому что большинство наших оказались смекалистей нас, выставили караульных и успели укрыться в лесу еще до первой волны. А вот деревне досталось — кругом сплошные руины, пятеро наших товарищей попали под пулеметный огонь на единственной улице и погибли. Мы похоронили их в поле на окраине деревни, винтовки положили на могилы вместо памятников.

До рассвета мы бродили по деревне, оценивая масштабы разрушений. Никогда я не видел такой интенсивной бомбежки — старик-то наш чудом божьим уцелел, думали мы. Большинство домов рухнули, в кроне одного из кипарисов застрял столик на трех ножках. Вся дорога в воронках от взрывов, а одна бомба, видимо, попала в место залегания грунтовых вод — воронка заполнилась водой до краев, хотя лето стояло засушливое.

Наконец мы вернулись в дом к старику. Солнце уже взошло, совсем рассвело. Мы стояли и смотрели на дом, на разруху вокруг, и тут скрипнула дверь, чудом уцелевшая под ударами врага. Через секунду в проеме показался старик — в тех же брюках, рубашке, шляпе и сандалиях. Только вот под мышкой у него корзинка, мы туда заглянули, а там — корм для гусей. Старик стоит, щурится на солнце и идет к воронке, образовавшейся на месте сарая. Тут мы замечаем, что от дверей дома до сарая по траве протоптана дорожка. И только когда мы видим, как осторожно он ступает на дорожку, как будто ноги-то у него из костяного фарфора, понимаем, что он ничего не видит, но так привык ходить этой тропинкой, что мог бы и во сне прийти к своему сарайчику. Время от времени он спотыкается об обломки досок, но еще не понимает, что все это значит, поэтому просто терпеливо приподнимает ногу, перешагивает и идет дальше. И тут мы все разом понимаем, что сейчас случится, и замираем, затаив дыхание.

Старик подходит к месту, где тропинка упирается в воронку. Ставит корзинку на землю, поправляет шляпу — надо ведь выглядеть как полагается, когда идешь с утра кормить гусей, — протягивает руку к щеколде. Мы видим, как дряхлая исхудавшая рука шарит в воздухе, как он в изумлении поднимает взгляд, моргает и наконец понимает, что произошло. Видим, как он цепенеет, боимся, что сейчас его от неожиданности хватит удар. Но оцепенение быстро проходит, в бешенстве он срывает с себя шляпу, швыряет на землю, начинает топтать ее и кричать что-то по-испански. Гуси, гуси мои, кричит он, продолжая прыгать на шляпе, нас даже не замечает, хотя мы стоим на улице перед домом, в двух шагах от него.

Удивительно, как сильно нас трогает это зрелище, какой жгучий стыд мы испытываем. Такое ощущение, что трагедия всей этой войны сжалась до этого старичка перед воронкой, который ясным утром стоит и оплакивает утраченных гусей. Мы уходим оттуда тайком, будто преступники, а в спину нам летят отчаянные крики. Потом отступление продолжилось, мы соединились с основными силами, получили подкрепление и смогли отбить обратно все, что потеряли, — но это было еще до большого поражения. Волею судеб во время наступления я снова оказываюсь в той самой уничтоженной бомбежкой деревне, встаем там на привал, я нахожу товарища, с которым ночевал у старика, мы пытаемся отыскать его дом и таки находим. Но дом пуст, окна не завешены одеялами, да и по запаху сразу понятно, что тут давно никого не было. Мы решили разделиться и обойти вокруг дома, и тут мой товарищ как закричит! Он зашел за дом, со стороны леса, и наткнулся на него. Старик висел на толстой ветке дерева, а под деревом лежали его кожаные штаны — он отрезал бечеву, которой подвязывал штаны, чтоб не сползали, да и повесился на ней. Мы отошли в сторону, закурили… потом перерезали веревку и сняли его. Тело уже начало пахнуть, надо было закопать его поскорее. Подхватили под руки да под ноги, отнесли к воронке и забросали землей. Раздался гул двигателей — на этот раз мы шли с танковым сопровождением, — пришлось бежать догонять своих, чтобы не остаться в этой богом забытой вымершей деревне.

Вот такую историю рассказал нам Эдмунд. Она захватила нас не меньше, чем две другие, но было в ней что-то особенное, парадоксальным образом заставившее нас перестать бояться. Можно, конечно, сказать, что мы просто расчувствовались и, наверно, поэтому заснули так быстро после этой истории. Не заснул лишь один из нас — по крайней мере, сам он так утверждал, да и не было оснований ему не верить, он был парень такой — на него никакое снотворное не действовало. Звали его Гидеон. Он был самым странным из нашей компании, и мы над ним, конечно, подшучивали, потому что он был не такой, как все. Вот он утверждал, что и после этой истории не заснул, и тогда мы все подумали, что не удивились бы, если бы в один прекрасный день с ним бы случилось что-нибудь невероятное, и мы бы вытаращили глаза и стали щипать друг друга, чтобы убедиться, что нам это не приснилось. Но эти размышления мы решили оставить при себе.

Итак, после рассказа Эдмунда постепенно заснули все, кто раньше не мог спать, — все, кроме Гидеона, если, конечно, верить ему на слово, и проснулись мы, только когда старшина ворвался в казарму и во второй раз заорал «Рота, подъем!». Мы проснулись и узнали это состояние, точь-в-точь как пару дней назад. Сначала с тяжелыми после короткого сна головами полежали под пыльными одеялами, проморгались, перевернулись на другой бок, ожидая, что сосед встанет первым. Но когда никто даже не попытался встать, мы приподнялись на локтях, посмотрели на пол, заглянули под кровати, но ничего не обнаружили, кроме толстого слоя казарменной пыли. Тогда мы заставили себя встать, выбрались из-под одеял и запрыгали по полу, бросая косые взгляды на сотоварищей, в ужасе ожидая, что вот-вот кто-нибудь закричит: «Вон! Вон она!»

Но ужас, витавший легкими дуновениями по пропахшей ночным потом комнате, так и не вышел наружу этим утром, как и в предыдущие дни. Тогда самые смелые из нас голышом побежали в помывочную, а там самое холодное место во всей казарме — бетонный пол, скользкие от мыла решетки под ногами, латунные краны вдоль всей стены — похоже на свинарник. С потолка свисает душ, и это дело хорошее, если хочешь избавиться от всех ночных воспоминаний разом. Поток ледяной воды обрушивается на тебя и смывает все, что налипло за ночь, — наверное, поэтому в холодный душ у нас по утрам стала выстраиваться очередь. Даже такие слабаки, как Весельчак Калле, который вообще не имел привычки мыться чаще положенного, заходил в душевую и вставал в угол, чтобы и на него пара струй попадала.

В душ вместе с нами не ходил только Гидеон, и в то утро Сёренсону пришло в голову немного разыграть его. Некоторые из нас идею поддержали, хотя Джокер и Эдмунд заявили, что нечестно так с парнем поступать, но остальные сказали, что и он-то с нами не особо честен. Может, конечно, «честен» — не самое подходящее слово. Он, кстати, не донес на нас в тот раз, когда мы как-то в субботу вечером приперлись к нему в штаб полка, потому что он дежурил на телефоне, и выпили там поллитруху. Сам даже не пригубил, сказал «я, парни, трезвенник», беззлобно так сказал, но нас почему-то очень задело. Потом-то мы поняли, что он такой весь хороший и добропорядочный, и это бывает просто невыносимо — у всего должен быть предел.

Не, парень-то он был неплохой. Просто настолько на нас не похож, что самим своим присутствием нарушал царившую в казарме гармонию. Даже у двух таких разных парней, как Эдмунд и Сёренсон, все-таки было что-то общее, а Гидеон казался вещью в себе. Мы и так-то все время над ним подтрунивали, поэтому тем утром, когда Сёренсон предложил нам немножко поиздеваться над Гидеоном из-за того, что он единственный не пошел в душ, мы согласились не раздумывая. Он всегда все делал медленнее, потому что для нас многие вещи давно стали очевидны, и мы уже забыли, что когда-то, как и он, думали, прежде чем что-то сделать. Еще был у нас в роте один парень — про него ходили слухи, что он писатель или что-то вроде того, поэтому его прозвали Писарем — ну как модную модель пишущей машинки, — так вот, он был высоченный и худющий, а голос у него был низкий и мрачный, как-то с ним совсем не вязался, и он обычно говорил, что для Гидеона вообще жизнь началась только после призыва.

Мылся Гидеон тоже медленнее всех, потому что не мог голышом выйти в коридор. Ну это смешно: что за ссыкло, канцеляристки приходили только через пару часов, если это он из-за них. Так-то наши здоровяки вроде Весельчака Калле бегали голышом по коридору, когда переодевались в увольнение, хотя канцеляристки еще были на работе и метались со стопками бумаг между штабами.

Но Гидеону сначала надо было найти спортивные штаны, аккуратно помеченные инициалами «Г. К.» — Гидеон Карлссон, и только после этого он догонял нас в помывочной. Особого ума не надо было, чтобы устроить то, что мы придумали. На полу в помывочной лежал длинный шланг с насадкой, им после себя мыли пол. В общем, двое из нас отвлекли Гидеона разговорами, у которого в руках было полотенце — естественно, тоже с инициалами, блестящая чистенькая мыльница в одной руке и зубная щетка в футляре в другой, а Сёренсон тем временем подсоединил шланг к крану в другом углу помывочной и отошел подальше. Когда Гидеон подошел ближе, Сёренсон махнул рукой на дверь, и тогда Эрик Янссон, которого называли Патлатым за то, что он упрямо отказывался стричься, отвернул кран.

Сильная ледяная струя ударила Гидеона прямо в тощую спину и повергла в шок. Выглядел он прямо-таки трогательно: стоял у окна и пытался закрыться от струи руками. Нам всем было ужасно интересно, как он себя поведет: может, полезет драться, орать или просто убежит со слезами на глазах. У него, кстати, глаза вообще были на мокром месте — взрослый мужик, а мог расплакаться, как баба, когда его задирали. Но Гидеон поступил совершенно непредсказуемо: с беспомощным видом повернулся к нам, и мы сразу увидели, что он вот-вот расплачется.

Нет, нет, закричал он, перестаньте, прошу вас, перестаньте! Странно он кричал — было понятно, что он кричит не от злости, он как будто хотел нас вразумить, доказать нам, что мы не правы, и поверьте мне, хотите схлопотать еще в помывочной — ведите себя как Гидеон. Патлатый открыл кран на полную, и мы увидели, как ему нравится наконец-то быть главным. Ему вообще хотелось верховодить, но так-то он был самым младшим в роте, и стоило ему посильнее рот разинуть, как кто-то начинал над ним смеяться или ласково так приобнимал, что он сразу выходил из себя и ужасно краснел. Улыбка у него была фирменная; он как будто все время смотрел на солнце и улыбался, а девушкам такое нравится, так что по понедельникам Патлатый нам всегда рассказывал о какой-нибудь новой интрижке где-нибудь на газончике на Юргордене, или за конюшнями, или в парке.

И вот он стоит, как всегда, лыбится, поворачивает кран, вода хлещет со всей дури, а Сёренсон ухмыльнулся, прищурился и наводит струю прямо в грудь бедняге Гидеону, потом в глаза, в живот, в пах. У того полотенце из рук выпало и валяется, как мокрая тряпка, а он пытается закрываться руками, но не очень-то у него получается.

В конце концов кое-кому показалось, что мы переборщили. На удивление человеком этим оказался друг Патлатого, по прозвищу Балагур, — ко всем нежданным поворотам судьбы парень относился с неизменным мрачным юмором, вот мы так его и прозвали. Балагур мог в любом хорошем известии найти что-нибудь плохое. В остальном мы считали его хорошим товарищем, а с Патлатым они сдружились, потому что были ближе всего по возрасту. Балагур когда-то боксом занимался, а если ему кто не верил, он заправлял волосы за ухо и показывал, что ухо все искореженное. Патлатый его слушался, потому что если кем и восхищался, так разве что боксерами, особенно с такими боевыми шрамами.

Вот почему Патлатый не полез в драку, когда Балагур вдруг оттолкнул его от крана, перекрыл воду и снял шланг. Просто улыбнулся своей неприятной улыбочкой, которая никогда ничего хорошего не предвещала и могла значить все что угодно: что он в бешенстве, что он в восторге или ни то ни другое. Потом он смылся, и Сёренсон остался стоять один посреди помывочной с шлангом в руке, и вся его колючесть куда-то улетучилась, когда он увидел, что мы все стоим у раковин и смотрим на него. Уважать мы бы его все равно не перестали, и он это прекрасно знал, поэтому просто презрительно отвернулся от Гидеона, который даже не понял, что все закончилось, и стал спокойно сматывать шланг.

Ну и на самом-то деле нам всем было жаль Гидеона, и мы бы помогли ему, если б не чертова лень. В любом случае можно без преувеличений сказать, что мы с большим участием смотрели, как он отжимает свое мокрое полотенце. Он весь дрожал, ведь в помывочной и так-то холодно было, да еще вода ледяная и окна на север, так что мы и сами подмерзли и засобирались в казарму. На самом деле дальше стоять и смотреть на Гидеона было бы странно, да и не нужно, все равно никто бы из нас ни в жизнь не подошел бы к нему похлопать по плечу и сказать: вот же гады, такое тебе устроили. Давай-ка, друг, что-нибудь такое Сёренсону придумаем, а?

В дверь заглянуло солнце, отражаясь от металлических зеркал, и мы почувствовали себя совсем уж сволочами. Но тут Гидеон повернулся к нам и с полным зубной пасты ртом говорит: ну мы же с вами все равно друзья. Давайте пожмем друг другу руки, пообещайте, что такое больше не повторится.

И он это таким тоном сказал — умоляющим и ужасно противным. Ничто не может привести человека в бешенство быстрее, чем просьба о пощаде и милосердии. Думаю, мы все обрадовались, потому что вот эти его слова полностью освободили нас от необходимости сочувствовать ему, поэтому мы просто развернулись и ушли, а он остался там один. Ну что с такими делать?

Сбившись в кучу, мы пошли по пустынному коридору, как всегда темному и пыльному, пол скрипел под нашими шагами, как и под шагами четырех поколений до нас, и казалось, что он вот-вот не выдержит и провалится. Коридор достаточно длинный, если по нему надо просто пройти, а вот когда его надо еще и подмести, то вообще кажется, что ничего длиннее на свете-то и нет. Мы все по очереди подметаем коридор, кроме Гидеона и Писаря, которые целыми днями просиживают штаны в штабе. Ну то есть Гидеон там работает. Все, кто видит его за конторкой, смеются и спрашивают, не хочет ли он устроиться сюда на полный рабочий день, самое место ведь для такого зануды. В коридоре с потолка свисают латунные горшки с искусственными цветами, один горшок на каждые пять метров. Прислало какое-то общество помощи солдатам, так что нельзя сказать, что мы уж совсем тут богом забытые.

Мы дошли до нашей палаты и тут же ощутили едва заметный, липкий запах страха. Днем он почти неразличим, но мы его почувствовали, поэтому сразу же стали проветривать — мы теперь всегда так делаем. Ничего страшного не случилось, мы зашли и стали надевать тяжелое обмундирование. За нами-то не особо строго следят, мы же просто коридор подметаем, у нас только Весельчак нарядный ходит, так это потому, что его иногда командируют на склад.

Переоделись, значит, вышли снова в коридор, потому что у себя в роте мы долго находиться не любили с тех пор, как появился этот запах, встали у окон и давай курить. Лето близилось к концу, по утрам росы уже почти не было, и день теперь наступал резко и внезапно — будто вся суета начиналась по команде. Стояли мы, дымили в зеленые деревья, рядком высаженные перед казармой — они доходили почти до наших окон на втором этаже. Двор казался бескрайним, словно море, особенно сейчас, когда там не было ни души. Посреди двора на возвышении стояла казарма. Стены были цвета разбавленного клюквенного морса, а в утренних солнечных лучах вообще казались кровавыми. На небольшом возвышении посреди двора стоял бетонный дот с узкими, как глаза китайцев, щелями, и таращился во все стороны сразу. Огромная стрелка на часах казарменной столовой нервно дрожала, прежде чем перепрыгнуть на следующее деление. Дело шло к построению.

Вот на построении-то тем утром мы всё и узнали. Вообще, построения штука скучная и занудная — стоишь и ждешь, пока капрал выкрикнет твое имя. На построении интересно всего пару дней в неделю, когда у нас по плану физподготовка, и надо постараться похитрее с нее смыться. Тут у нас, конечно, Весельчак Калле — главный спец: то у него такая мозоль, что он на ногу встать не может, то колено распухнет так, что штанина не налезает. Но лучше всего выступил один парень из третьей роты, Пронырой его зовут. Он дежурному унтер-офицеру такой спектакль устроил, что тот чуть не зааплодировал.

Но тем утром физподготовки по расписанию не было — ленивая перекличка, да и всё тут. И никто не понимал, зачем для этого строиться в две шеренги. Нельзя сказать, что эти построения у нас дисциплинированно проходили. На самом деле мало что так роняет моральный дух и разлагает, как порядок в военном смысле этого слова. В обычной жизни порядок как бы предполагается, а вот в военной службе его надо навязывать, предписывать бесконечными постановлениями, регламентировать каждую минуту, и это все кажется таким глупым, что не смеяться над этим просто невозможно. Наверное, поэтому даже самые дисциплинированные и порядочные из нас медленно, но верно превращались в нерях и лентяев, стоять по стойке смирно не могли, заметали мусор под шкафы и неаккуратно заправляли койки — ведь для этого был специальный циркуляр, отпечатанный в трехстах экземплярах, где подробно разъяснялось, как нужно действовать, заправляя принадлежащую государству железную койку.

Деморализация в том, что касается порядка, неуклонно растет, и если долго оставаться в казарме (в полевых-то условиях оно все по-другому), то начинаешь относиться к работе совсем не так, как на гражданке. Там все понятно: хочешь жить — надо работать, работа — занятие уважаемое, а когда работа как у нас — целый день с восьми до пяти подметать казарменные коридоры и остальные помещения, то отношение к работе тоже складывается соответствующее. Поэтому мы знаем, да и вообще все знают, что занимаемся мы делом бессмысленным и никому не нужным и что, хотя нас всего шесть человек, можно с этой работой справиться в три раза быстрее. Просто в оборонке мы никому не нужны, но раз уж нас призвали, не отправишь же домой раньше положенного срока.

Процесс деморализации также включает в себя отношение к карточным играм, мошенничеству и супружеской верности. Если у нас и были какие интересы на гражданке, тут они куда-то пропадают, и мы перестаем вообще чем-либо интересоваться, кроме изобретения новых уловок, чтобы не подметать коридоры, новых игр, чтобы убить время, и новых способов занять у кого-нибудь деньжишек. Единственное, что не подвергается деморализации, — товарищество. Напротив, никому не сочувствуешь так искренне, как человеку, вместе с которым врешь и изворачиваешься, вместе с которым тебя поймали на горячем и наказывают, вместе с которым на тебя орут и ведут на гауптвахту.

Такое длинное отступление необходимо, чтобы стало понятно, в какое отчаяние мы впали тем утром, когда нам сообщили новость. Мы и раньше-то были слегка в отчаянии от всего этого недосыпа, нам много не надо было, чтобы рухнуть в бездну с головой. В общем, стоим мы в две шеренги, перекличка почти закончилась, и тут по коридору стучит сапогами дневальный. Мы все ввосьмером тут же поняли, что он по нашу душу, и не ошиблись. Дневальный у нас был сержант, неопределенного возраста с виду. Его, если честно, даже жалко было, потому что он был из тех, кто считал, что в Швеции — кастовая система, прям как в Индии, и что военная каста — считай, что махараджи, или как они там у них называются.

Короче говоря, он орет «смирно», как будто нас тут целый полк, а не каких-то жалких двадцать человек, показывает, чтоб мы шли в казарму, ну а остальные ухмыляются нам вслед и шуточки отпускают, понятное дело. Вот тут-то у нас и случился шок. Мы-то ожидали строгой выволочки при всех за то, что болтаем по ночам, поэтому даже ухом не повели, когда он на нас стал орать. А вот когда он сообщил, что перетащит свою койку к нам в роту и будет спать с нами в одной комнате, пока мы не научимся держать язык за зубами, — вот тут-то мы вздрогнули, и до нас медленно дошло, что нас ждет долгая бессонная ночь. Долгая ночь наедине с тишиной и этим слабым, липким запахом ужаса, сочащимся из щелей в полу.

Мы впали в отчаяние, стали сходить с ума, хотя, конечно, не сразу. В течение дня мы постепенно приходили в бешенство, и к середине дня — а то была среда и нам было положено увольнение — мы уже стали опасными. Все нормальные люди становятся опасными, когда у них в жизни случается что-то вроде того, что стряслось с нами. Страх проник в каждую нашу клетку и овладел нами, а никого опасней, чем охваченный страхом человек, не бывает на этом свете, истинно вам говорю.

В тот день мы работали как обычно — ну то есть работой мы это давно перестали называть. После построения мы надели так называемые «столовские рубашки», похожие на мешки из-под муки, только поменьше — в других в государственные столовые вход воспрещен. Обычай напяливать на себя такие рубашки прижился и в военной среде. Потом всей толпой пошли через двор к столовой, и Гидеон тоже с нами, мы и думать забыли о том, что ему устроили. Говорили, как всегда по утрам, мало, но настроение было так себе — вот об этом-то мы и молчали. Молча поднялись по лестнице, потопали по каменному полу через огромную столовую с мрачными стенами, серыми колоннами и длинными рядами столов со скамейками, которые выглядели так, будто заблудились в этом огромном пустом зале. Вдоль одной стены шла длинная загородка вроде тех, что ставят на аварийных пешеходных переходах, а за ней извивалась длинная очередь к раздаче, похожая на серую змею, потому что все были одеты в одинаковые серые рубахи. У загородки стоял капрал и отрывал купоны с карточек, которые ему протягивали стоявшие в очереди. Этот капрал должен был следить, чтобы все были в рубахах и аккуратно причесаны, ведь иначе вся военная машина рухнет. А еще это важно потому, что в похлебке не положено находить ничьих волос, кроме поварских.

Мы выстроились в очередь справа за ограждением, и тут случается такое, что в другой день произойти попросту бы не могло. Начальник столовой, с серебряным жетоном на груди, в котором отражался его толстый подбородок, вдруг как заорет: эй ты там! А ну-ка, приведи свою башку в порядок, есть он в таком виде собрался!

Это он Патлатому кричит — тот стоит в очереди последним, и мы оборачиваемся и поглядываем на него, ждем, что он ответит. Усмешка сходит с его лица, он весь багровеет, расталкивает народ и, проходя мимо капрала, огрызается: да мне плевать!

Отражение подбородка в жетоне на груди капрала багровеет, он разворачивается на каблуке, дает знак стоящему у окна столовскому унтер-офицеру, который орлиным взглядом озирает разворачивающиеся на поднадзорном ему поле действия. Заметив поднятый кулак капрала, он пулей срывается с места, золотистый жетон позвякивает на поводке.

Мы встревоженно поглядываем на Патлатого, но тот подмигивает нам — спокойно, мол. Этот человек, громогласно обратился капрал к своему подручному, уклоняется от выполнения приказа. Отказывается выйти и привести в порядок волосы. Сержант отодвигает капрала в сторону, перегибается через заграждение и строго так смотрит на Патлатого. Тот сначала занервничал, уголки глаз в отчаянии задергались, но потом взял себя в руки, опустил глаза в пол, выдохнул, а потом снова взглянул на капрала, смущенно так: ой, я, наверное, не расслышал. Мне послышалось, он сказал, что у меня форма не та, а форма у меня та, я в ней с самого начала службы хожу.

Сержант не промах, не поверил ему. Это видно по глазным яблокам, которые застыли будто приклеенные. И тут случается такое, что могло произойти только сегодня или в день вроде этого: Джокер перепрыгивает через заграждение, подходит к сержанту, щелкает каблуками и рапортует: все так, господин сержант, я тоже так услышал. А мы тем временем подходим к раздаче, берем себе по глубокой тарелке и по ложке, а потом движемся вдоль прилавка, как по конвейерной ленте. На кухне работают девчонки посимпатичнее и не очень, с красными от кухонного жара лицами. Умело орудуют поварешками и шлепают кашу с вареньем нам в тарелки — в меткости им не откажешь, всегда попадают. Конвейер неумолимо движется вперед. В конце раздачи нас ожидает кружка с молоком — она напоминает белую башню, которая переживет еще много шведских армий благодаря своей прочности.

Дойдя до конца раздачи, мы стараемся не терять равновесие и с подносами в руках маневрируем между чавкающими едоками в серых рубашках, жующими серую кашу из серых тарелок за длинными серыми столами, стоящими на сером бетонном полу. Завтрак в шведской части — самая серая штука на свете.

Вообще-то, обычно с чувством локтя и сплоченностью у нас беда. Это только поначалу хочется, чтобы напротив тебя над тарелкой с кашей виднелось знакомое, пусть и совершенно несимпатичное и уж точно не приятное и не доброжелательное лицо, а не совсем чужой человек. Но случившееся с нами метлой заметает всех на один совок, связывает одной цепью. Мы чувствуем, как цепь давит нам на плечи и на спину. Твою мать, цедит Сёренсон сквозь зубы, он доиграется.

Но все закончилось. Патлатый сходил и причесался, так что они с Джокером с подносами в руках уже скользят по конвейеру. Со двора доносится конское ржание и топот копыт, словно барабанными палочками по брусчатке. Южный ветер задувает в окно, принося с собой кисловатый аромат компоста, от которого щекочет в носу. Так-то у нас тут обычно стоит мертвая тишина, только ложки звенят по мискам, что твой мусороперерабатывающий завод. Мы сидим за длинным серым столом, как галерные рабы на веслах. Они, кстати, тоже ели свою кашу прямо в кандалах на галерах, как-то сказал за обедом Писарь. Вечно он так: умудряется запихнуть все, что с нами происходит, в какие-нибудь сравнения и метафоры и этим отличается от всех нас — нам-то не надо знать, как что-то выглядит со стороны, чтоб понимать друг друга. Помнится, Эдмунд, который тоже умеет красиво завернуть и любит изъясняться длинными предложениями, как-то вечером, задолго до того, как все началось, до того, как запахло страхом, сказал, что такой человек, как Писарь, даже если просто огнетушитель на стене увидит, скажет, что он там висит как резервуар с тушью. А если увидит резервуар с тушью в ящике письменного стола, то не сможет не сравнить его с огнетушителем. Но что ж с ним будет, если ему придется употребить «огнетушитель» и «резервуар с тушью» в одном предложении? Что ж ему делать, чтобы их не перепутать? Чтоб пожарные не начали поливать огонь тушью, а художники не принялись рисовать углекислотой?

Работа в столовой начинает замедлять ход, и на первый план выходит гудение разговоров, огромный зал превращается в осиное гнездо. Перед мойками, куда положено скидывать липкие остатки каши, начинают извиваться длинные серые очереди. Рядом стоят подносы из нержавейки, испачканные пятнами молока и каши, и людям с чувствительным желудком на такое лучше не смотреть. Гидеон обычно извиняется, говорит, что ужасно спешит, и идет сразу к серому прилавку с грязной посудой. Сёренсон — вообще садист, поэтому не упускает случая за ужином в подробностях рассказать Гидеону, как выглядят такие мойки в других полкáх. Там висят на стене щетки с деревянными ручками, и надо самим счищать все, чему посчастливилось избежать ножа и вилки. С особым наслаждением начинает перечислять ингредиенты в ошметках на этих самых щетках, ну и тут Гидеону, конечно, кусок в рот не лезет. Он тихонько выходит из-за стола и берет себе кофе в парке.

Но этим утром все не как обычно. Гидеон идет вместе с нами к мойкам, а мы и не обращаем на это внимания и вскоре снова выходим в полусонный двор. Криво приклеенное к небу солнце заставляет стены казармы смущенно краснеть, после утреннего выезда на Йердет возвращаются верховые на своих черных конях, с высокомерно напряженными шеями. Сбруя блестит, гравий шуршит под копытами, словно заезженная пластинка. Издалека доносится гудение автомобилей — низко посаженными кузовами они напоминают угрюмых бульдогов. Шоферы в брюках из блестящей кожи сидят на подножках и курят. Струйки синего дыма неспешно смешиваются с подрагивающими облачками дыма из выхлопных труб. Во дворе казармы становится жарко; глядя себе под ноги, мы здороваемся с лейтенантами. Из дверей столовой серыми змеями извергаются потоки людей и текут ко входам в казармы. На часах без пяти восемь, трубач-коротышка торопится занять свое место на бункере. У него на груди, словно лента с орденами, сверкает труба. Подойдя к бункеру, он вытягивается по стойке смирно, поворачивается, запрокидывает голову и прикладывает мундштук ко рту — инструмент латунной змеей устремляется в небеса. Минутная стрелка на столовских часах подрагивает в последний раз, перескакивает на восемь часов, и, как по мановению волшебной палочки, огромный двор тут же пустеет. В центре остаются лишь одинокие серые запоздавшие, они бросаются со всех ног, но не успевают, первые звуки трубы застают их на бегу — над зданием штаба медленно ползет вверх флаг, — и они вытягиваются по стойке смирно.

Тем временем мы молча поднимаемся по широкой заплеванной лестнице. Горнист резко перестает дуть, едва флаг поднимается на самый верх, и серые фигуры c короткими карабинами при полной амуниции бегут в нашу сторону, угрожая раздавить своим весом. Мы прячемся в коридоре и сбиваемся в кучу у окна. Как будто одновременно на полную открыли с дюжину огромных кранов, и теперь из ворот части хлещет серая волна людей. На гравии расцветают нарядные клумбы из каменных цветов, политых шипящей слюной, которой брызжут раздающие приказы командиры, говорит Писарь (ох уж эти его сравнения).

Ритуал исполнен, серый канон приказов спет, и первая колонна, громко топая, исчезает в направлении поля. Другие колонны, с менее опытными солдатами, нарезают кривоватые круги вокруг бункера — словно быки, бредущие по кругу, — с земли медленно поднимается пыль, и кажется, что они топают в облаке газа. Внизу под нами стоят караульные — руки заложены за спину, правая нога неуверенно выставлена вперед, внимательно слушают инструктаж. Метрах в трех слева от крайнего в шеренге стоит мужик, которого все зовут Попугаем: отчасти за голос, отчасти за внешность. Начальство любит поиздеваться, поэтому его всегда специально ставят поодаль, а он этого не понимает, потому что превратил свою жизнь в борьбу со всеми окружающими без исключения, и его туповатые глаза навыкате сразу же замечают, если у кого-то что-то не по уставу.

Ростом Попугай даже ниже самого маленького барабанщика из оркестра, а вот по толщине даст фору майору, но толстяком его при всем этом не назвать. Выглядит он так, будто его просто сплющило. Голос крикливый и визгливый, а бóльшую часть гротескно сплющенного лица занимает гигантский мясистый блестящий нос. Мы с равнодушным видом стоим у окна и смотрим на его огромные красные веснушчатые ладони, безвольно свисающие вниз, будто к ним привязали гири. Сёренсон ухмыляется той самой колючей ухмылкой, от одного взгляда на которую с души воротит, сплевывает на подоконник и поглаживает пряжку ремня, словно это револьвер. Проверка окончена, солдаты, щелкая каблуками, выстраиваются в колонну и маршируют по гравию. Только Попугай, сцепив руки на груди, словно огромное сердце, с трудом тащится к скамейке под нашим окном и плюхается на нее. Жара стекает через огромное сито солнца. Пыль поднимается все выше и выше вокруг уныло бредущих серых волов и приглушает звуки, превращая выкрики командиров в сдавленные вскрики. Два тяжелых грузовика, груженных зенитками, осторожно, словно по стеклу, ползут через двор и исчезают за воротами, покачивая кузовами. Сёренсон присвистывает сквозь острые передние зубы и бросает окурок прямо на сидящего под окном Попугая, но промахивается мимо пухлого затылка, и окурок тлеет на выжженном солнцем газоне.

За спиной снова громко хлопает дверь, раздается скрип сапогов — тревожный сигнал. Когда старшина Болл выходит в коридор и, насупившись, глядит на нас своими совиными глазками, у нас уже вовсю кипит работа. Сёренсон, Патлатый и Балагур спрятались в сортире и гремят мусорными баками. Весельчак Калле сидит в кладовке и шуршит списками экипировки, Джокер с Эдмундом делают вид, что двигают шкаф в другой конец коридора. Гидеон и Писарь пошли в город купить газет — у них-то рабочий день начинается только в девять.

Желтый и пыльный день, с красными отсветами, прогуливается по казарменным коридорам. В помещении жарко и душно, крыши истекают потом. До нас доносятся пулеметные очереди пишущих машинок. Машинистки снуют туда-сюда между кабинетами. Мы опираемся о метлы и обсуждаем каждую барышню на предмет шансов затащить в койку. С ведрами в руках мы идем прям как сеятели, посыпаем пол коридора опилками. Потом наши метлы метут своими волосами тщательно отмеренные поверхности — мы сами их тщательно отмерили, чтобы хватало на долгий желтый день. В сортире ледяные струи воды вырываются из черных шлангов и бьют в тщательно закрытые окна, заросшие плотной паутиной, потом жжем в вытянувшей по стойке смирно буржуйке бумагу и влажные опилки, пока пряный дым не начинает просачиваться через замочную скважину в комнату майора. Ближе к обеду мы ласково и почтительно гладим стоящие в коридоре шкафы по головам влажной тряпкой, а потом, с сознанием выполненного долга, молча идем через двор, отчаяние прячется в наших карманах и сжимает нам горло. От солдатских сапог над двором постоянно стоят облака пыли, потому что поднимать ноги повыше большинству лень. В лучах брызжущего светом солнца дула пушек поблескивают матовыми негритянскими глазами. Все звуки окончательно проснулись и балансируют на грани с криком. Лошади стоят в конюшне, в кузнице звенит наковальня, лезвие пилы впивается в горло наступившему дню. Ряд соединенных между собой цепью орудий медленно перемалывает челюстями пыль, а день шагает дальше, желтая медь медленно сменяется алюминием. Мы сидим в роте, играем в покер на костях на подоконнике. Шестерки подмигивают, словно глазки новорожденных, эти равномерно расположенные кружочки своей геометрией вызывают глубокую печаль, а головокружительные пятерки удивленно глядят на нас, выпрыгивая из потных рук. Мы играем молча, стиснув зубы крепче обычного, и дело принимает серьезный оборот быстрее, чем раньше. Напротив нас враг, и пять кубиков шуршат в его ладонях. Мы знаем, что это все от отчаяния. От нашего отчаяния пахнет обидой и подозрительностью, и это сказывается на игре. При каждом броске мы жадно смотрим, как катятся выпадающие из ладони кубики, хотя ставка-то всего десять эре. Потом, беспощадные и жестокие, идем в кафе у церкви, встаем за игровые аппараты и засовываем пули в противника. Так и проходит день. Монетка солнца почти касается крыши. Достопочтенная послеобеденная вялость опускается на землю медленно, словно сова. Грузовики, гудя моторами, снова заезжают во двор. В парке раздается злобный щебет выстрелов, струйки светлого пряного дыма сочатся сквозь кроны деревьев. В подвале кухни гремит посуда. С верхнего этажа одной из казарм сбрасывают туго набитые грязным бельем мешки. Они вяло шлепаются в кузов грузовика, как раздувшиеся тюлени: пролетают три этажа, а потом с робким, едва заметным стуком попадают прямо в цель.

Первые отряды возвращаются с Йердет после учений. Головы поникли, словно цветы, которые долго не поливали. Хлесткие приказы командиров отскакивают от этой толстокожей усталости. Алюминиевый день близится к увольнению, и огромный утюг в окне медленно нагревается. Молча, без обычных шуточек, мы выносим гладильный стол и, злобно поглядывая друг на друга, начинаем заглаживать складки на гражданском обмундировании. Сегодня мы не брызгаемся водой, не пихаем друг друга локтем в бок — мы все надели маски, как будто выяснили, что кто-то из нас мухлюет в покер, но так и не поняли кто.

Двор казармы вдруг наполняется оглушительным скрежетом и звоном. Приклады глухо стучат о брусчатку, железные набойки на каблуках перемалывают песок. Раздается звонкое ржание лошадей, крупы блестят от пота, кони грациозно гарцуют на гравии, издаваемые ими звуки смешиваются с низким урчанием военных грузовиков, с трудом взбирающихся вверх по холму, и все это происходит на относительно небольшой площади. Связные на громоздких армейских велосипедах выписывают восьмерки по двору, подпрыгивая на выбоинах и лавируя между рядами пузатых пушек и более изящных зениток. Перед столовой снова вырастают серые очереди.

Пора забирать увольнительные. Их выдает старшина Болл, и он считает это вершиной своей военной карьеры. Старшина Болл — человек опасный, как и все люди, которые относятся к себе слишком серьезно. Поскольку его опасность обратно пропорциональна тому, что в нем можно воспринимать всерьез, для окружающих старшина Болл опасен, как граната с выдернутой чекой, ведь он считает, что его великая миссия состоит в том, чтобы надзирать за шестью уборщиками и следить, чтобы они надлежащим образом посыпали дощатый пол казармы опилками, и к миссии своей он относится невероятно серьезно, с фанатичным догматизмом. В те дни, когда нам положено увольнение, он выглядит как святой отец, щеки пламенеют от экстаза, глаза торжественно сияют, а весь объем тела вываливается за подлокотники кресла и становится совершенно непропорционален комнатушке. Болл выдает разрешения на увольнение длинной, пребывающей в нетерпении очереди. Увольнение не является неотъемлемым правом солдата, повторяет он каждому недостойному его внимания номеру, проходящему мимо и забирающему разрешение, каждое слово весит несколько центнеров. Нам восьмерым он говорит эти слова с особым упором.

Твою ж мать, говорит Сёренсон, когда мы выходим в коридор, и опускает голову, словно бык, готовый поднять тореадора на рога. Медленно, нога за ногу, мы идем по пустому коридору, и пустота берет нас за горло, пытаясь задушить. Подбитые железом сапоги стучат по немой лестнице. Окна казармы блестят в закатном солнце, словно огромные коровьи глаза. У стены ошивается собака с грустно обвисшим животом. Отчаяние гонит нас на двор, где по выходным всегда пусто и тихо, мы проходим через плохо охраняемые ворота, идем мимо надутых, как бульдоги, парадных пушек, проходим по пустынному голому двору, где одинокими островами стоят будки караульных. Над нашими головами, прямая как палка, возвышается церковь Святого Оскара.

Молча мы переходим улицу Нарвавэген, украшенную застывшими конными статуями и покосившимися поленницами, спускаемся к мосту Юргордсбрун. Полуголый байдарочник на зеленой байдарке разрезает воду на коричневые полоски острым веслом.

Кто-то из наших плюет в воду. А потом мы внезапно расстаемся, как будто державший нас вместе обруч взял и лопнул. С равнодушным выражением лица мы тихо прощаемся друг с другом и расходимся в разные стороны, небольшими группами или по одиночке, потому что нами движет отчаяние.

Загрузка...