Наступает ночь, над огромными грязными дверями казарм загораются голые лампочки, освещая широкие, пыльные и заплеванные лестницы, и тогда в казарменном бытии наступает момент, когда обитателю казарм, в темноте идущему по двору в сторону фонаря, вдруг кажется, что все отражавшиеся эхом от стен шаги, все холостые выстрелы, все крики, приказы или вопли отчаяния, звучавшие на казарменном дворе под дождем, палящим солнцем, градом или снегом с 1890 года, повисают над его головой словно огромные, безжалостно давящие облака. Быть может, он пугается, хочет убежать отсюда, но куда ему бежать… разве что к фонарю. И он пробегает мимо фонаря, бежит вверх по лестнице и оказывается в бывшем салоне, занимающем половину здания. На стене висит портрет Карла XII, рядом стоит фортепьяно, которое разбили еще в первый год боевой готовности, шесть рядов длинных коричневых скамеек, на которых сидят рядовые во время политинформации. На столе, рядом с кипой полковых газет, которые никто не читает, потому что каждый номер похож на предыдущий, стоит радиоприемник. Стеклышко, закрывающее шкалу радиостанций, разбито, ручка настройки сломана. Он просовывает линейку под заднюю крышку и постукивает по ручке настройки, пока не находит волну с какой-то музыкой, хотя о музыке можно забыть, потому что скоро отбой.
Однако если человек заражен страхом, то он выходит в длинный, широкий и грязный коридор. Десятки тысяч сапог вытоптали ямы в деревянном полу. Десятки тысяч рук поотрывали ручки шкафчиков. Десятки тысяч пар глаз упрямо или в отчаянии смотрели в серый потолок с мертвыми лампами. И как эти глаза не оставили следа на потолке? Он подходит к окну, где десятки, а то и сотни тысяч локтей упирались о подоконник, пока глаза смотрели во двор, полный лошадиных упряжек или автомобилей, залитый солнечным светом или — как сейчас — темнотой.
Все это — Карл XII на стене и выбоины в полу — называется традиция. Так говорят сильные мира сего, которые держат нас на поводке, все эти официанты в ресторане красивых слов, которые с самого утра держат грудь колесом, набивая ее образцовыми мыслями, лишь бы не чувствовать, как грудная клетка впивается в позвоночник. Но если человеку страшно и одиноко, если он ходит туда-сюда по коридору казармы в ожидании того, что увольнение закончится, значит страшное дело — эта традиция. Хочется кричать, но человек, заразившийся казарменным ужасом, не кричит, потому что у него постоянно ком в горле.
И тогда наступает момент казарменного ужаса, когда традицией становятся воспоминания всех этих мертвецов — повесившихся, застрелившихся, прыгнувших из окна на чердаке с 1890 года. И тогда человеку боящемуся вдруг кажется, что с потолка над шкафом свисают трупы в военной форме, или что трупы тех, кто отравился, застыли лежа на животе на скамейках в коридоре, или что трупы, склонив голову на грудь, сидят на полу в темных закоулках коридора — опираются спинами о стену, окровавленные рты полуоткрыты, а на коленях лежат винтовки с самодовольно поблескивающими кожаными ремнями.
И вот он бежит, но куда ему податься? Над двором сгустились тучи, выйти за ворота он не может, потому что увольнительную сдал, да и отбой совсем скоро. Дрожащими руками он срывает висячий замок, болтающийся на двери в секретариат, заходит и сразу же включает свет. Из щелей в полу пахнет кисловатыми опилками, а сами щели напоминают бойницы, думает он, глядя на свои сапоги.
Поначалу его тошнило от этого запаха, тошнило от грязи на полу и на лестницах, от пыли, покрывавшей все столы, все полки и все документы, которые ему надлежало переписывать. Его тошнило от всех окружающих, которые уже давно не относились ни к чему всерьез, а может быть — никогда и не начинали. Когда он предложил почистить пол щеткой, его подняли на смех, когда спросил, в каком порядке нужно складывать в шкафчиках нижнее белье, лишь криво усмехнулись. В тот день, когда он протер спиртом стекло, закрывавшее письменный стол старшины, за ужином ему объявили бойкот, и все отсели от него подальше.
Не сдавался он еще долго. Порядок, пытался донести до них он, разве порядок — не самое важное? Но его никто не слушал. Он действительно считал, что порядок — самое главное, и в детстве очень рано научился определять время — на самом деле ему казалось, что он умел это с самого рождения. Без часов он жить не мог, и в те дни, когда часы приходилось оставлять на ремонт, в его жизни все шло наперекосяк. В родном городе часы были у всех его знакомых: дома стояли часы с маятником, а на руке всегда были наручные часы с браслетом из нержавейки или с дарственной надписью «Имениннику». По пятницам два раза в месяц они играли в бридж и, выпив по три грога, но ни в коем случае не больше, пытались обмануть часы, а если кому такой обман и удавался, тот становился предметом всеобщей зависти и впредь такого себе не позволял.
Когда по пятницам два раза в месяц он приходил домой поздно вечером, мать не спала, и ему приходилось помогать ей лечь в постель. Мне так одиноко с тех пор, как умер отец, говорила она, но ведь он-то все время был дома. Иногда с наступлением сумерек ей хотелось куда-то пойти, и так было всегда, сколько он себя помнил. Она стояла на пороге старости, когда он родился, поэтому, когда приходило время прогулки, он шел с ней, а она делала крошечные шажки, боясь упасть. Они выходили из домика с черемухой и железным забором и шли по правой стороне улицы вглубь частного сектора, оставляя за спиной большие бетонные новостройки. Матери огромные пугающие муравейники казались новостройками, а он считал годы с их постройки и чувствовал, как время утекает сквозь пальцы. Во время зимних прогулок они разговаривали о том, как много навалило снега, почему никто не посыпает обледеневшие тротуары песком, весной — о мать-и-мачехе, о том, как все вдруг растаяло и теперь сплошной потоп, а летом о том, как пахнет черемухой, какая жуткая стоит жара, или о мужчине, которого они обнаружили мертвым на грядке с ревенем год, пять или восемь лет назад и который был ее мужем и его отцом.
Он помнил, что после похорон, уже в поминальном зале, начальник отдела подошел к родственникам, а также к искренне скорбящим и повторил то, что сказал у могилы: и компания, и семья могут гордиться тем, что среди них был настолько порядочный человек, с таким развитым чувством долга. Кто-то из родственников цинично заморгал и нарочито громко сказал, что теперь Гидеону наверняка повысят зарплату, ведь он работал в том же отделе, что и отец. Со временем его повысили до заместителя бухгалтера — именно на этой должности отец остановился, — и он чувствовал некоторое удовлетворение при мысли о том, что наверняка успеет подняться выше его по карьерной лестнице.
Во время осенних прогулок они рассматривали яблоки в соседских садах и сетовали, что у тех-то сорта получше. Потом выпадал снег, и он с некоторым удивлением замечал, что прошел еще один год, что в этом году он ни в чем не нуждался, и надеялся в следующем году дослужиться до старшего бухгалтера. Но при этом не замечал, что с каждым годом длина его шага становится все короче и короче и что спокойно гулять, не опасаясь споткнуться, он может только вместе с матерью. Он начал поклоняться гроссбухам, а жизнь представлялась ему великолепно написанной, идеально ровной и верно подсчитанной колонкой; когда все закончится, те, кто придут ему на смену, смогут все подсчитать, перепроверить и вызвать аудиторов, потому что сначала надо разобраться с делами, и только после этого — с совестью.
Потом началась война, и он, никогда не интересовавшийся политикой — а как иначе может поступать любящий порядок мирный человек, — продолжил ей не интересоваться. Но когда началось вот это все в Финляндии, он был возмущен и беспрекословно и регулярно жертвовал деньги на помощь соседям. А еще он начал говорить о Стране, потому что внезапно обнаружил, что его родная страна совершенно во всем куда более права, чем другие страны. Это открытие его крайне порадовало, ибо раньше он сомневался, что можно болеть за свою страну и при этом не интересоваться политикой, а вот теперь испытал невероятное облегчение, причем примерно в то время, когда взяли Париж. Чуть позже с ним снова случилось нечто подобное, а пока что он купил несколько облигаций военно-промышленного комплекса, поскольку считал это долгом каждого гражданина перед своей Страной, к тому же для человека, любящего порядок, идея купить акции на родине выглядит на удивление заманчиво.
Вскоре стало совершенно ясно, что Германия в этой войне проиграет, и он тут же совершенно ясно понял, что, вообще-то, можно было желать победы союзникам и при этом не интересоваться политикой, потому что перелом в войне произошел задолго до того, как он осмелился начать говорить о «проклятых немцах».
В один прекрасный день его призвали, и многие со злорадством подумали, что, вообще-то, давно пора. Он счел, что как гражданин должен откликнуться на зов родины, и принялся стучать по клавишам машинки и печатать списки вещей, которые нужно взять с собой. Из-за каких-то неполадок с сердцем служить ему предстояло в канцелярии. Он поселил к матери помощницу по хозяйству и уехал, радостный и полный надежд.
Прибыв в часть, он обнаружил, что действительность совершенно не соответствует его ожиданиям. Он-то думал, что «боевая готовность» означает, что нужно постоянно ходить в состоянии боевой готовности, держать наготове винтовку и патроны, палец на спусковом крючке и все время окидывать окрестности внимательным, зорким взглядом. Читая поэзию и прозу боевой готовности, он представлял себе, что шведский солдат не спит, не ест и уж точно не думает, а просто стоит на своем посту у какого-нибудь моста или у отвесного обрыва, поэтому ради Страны вынул из кармана бумажник и положил туда на всякий случай инструкцию для солдат.
Когда Гидеон прибыл в часть, ему даже винтовки не дали. Сначала он целый день просидел в очереди за трусами и берцами, потом почти столько же — в ожидании распределения коек в роте. На третий день в канцелярии ему выдали стол и стул, и только на пятый, который пришелся на понедельник, дали рабочее задание. Все это время он бродил по казарме и с удивлением отмечал, насколько здесь все зависит от воли случая, как те, в чьи обязанности входит подметать коридор, тратят полдня на работу, которую можно сделать за час, чтобы только не выносить мусорные баки, а те, в чьи обязанности входит выносить мусорные баки, ходят с ними туда-сюда между общим туалетом и лестницей по пять-шесть раз и только после этого идут на свалку, потому что не хотят, чтобы их заставили прибираться в коридоре. В канцеляриях за пишущими машинками сидели писари, положив рядом с собой папки за 1940 или 1941 год, а в машинках все время был заправлен один и тот же лист бумаги с началом некоего письма, чтобы создать видимость деятельности. На самом деле в рабочее время они, прикрывшись папками, играли в кости или читали. Канцеляристам это легко сходило с рук, потому что тем, кто должен был выдавать им рабочие задания, тоже постоянно приходилось напоминать себе о важности своей роли, ведь им и самим верилось в это с трудом. По совершенно неизвестной причине все начальники от рождения были несколько высокомерны, поэтому постоянно провоцировали других на лень и ничегонеделание.
Однако сильнее всего Гидеона, агитировавшего за оборонные займы, ужаснуло повальное отношение к войне, которое все ругали почем зря в Финскую войну и которое носило гордое название «пораженчество». Не один агитационный плакат бесследно исчез с полковой доски объявлений, прежде чем он понял, что то, что он и многие другие называли пораженчеством, оказалось лишь обязательной мерой предосторожности перед лицом непроходимой тупости и высокомерия военных, которое маскировалось под патриотизм и вызывало особое отвращение у тех, кто махал метлой на заднем дворе боевой готовности.
Поначалу он все равно пытался жить, как герои агитплакатов, — аскетично, целеустремленно, по часам. У героев плакатов служба шла по мужским наручным часам, но на задворках боевой готовности по часам почти ничего не происходило. Недели три или чуть дольше ему еще как-то удавалось соблюдать распорядок дня: возвращаться с ужина ровно через час, не дольше получаса проводить в кафе на улице Банергатан, где при наличии средств можно было сделать ставку на тотализаторе, при отсутствии средств — поиграть в шахматы, а при отсутствии средств, но желании их наличия — сыграть в кости. Сам Гидеон вообще ни во что не играл, потому что писал письма маме или читал газету, которую выписывал прямо в часть.
Однако еще до того, как все это случилось, с ним начало происходить нечто неожиданное, он от страха подверг себя проверке, и когда заметил, что меняется, ему стало еще страшнее. Он, постоянно ходивший гулять с матерью летом, зимой, весной и осенью по маленькому городку в сторону частного сектора или по дороге на работу, или на партию в бридж и привыкший сдержанно и беспристрастно обсуждать с приятелями достоинства того или иного времени года, вдруг, сам того не замечая, начал ругаться матом. К тому же он, никогда не прилагавший никаких усилий к поддержанию себя в нравственной чистоте, теперь втайне хотел поменяться телом с кем-нибудь другим и вечером стоять вместе с остальными перед зеркалом в помывочной и хвастаться. С долей то ли самоиронии, то ли горя ему пришлось констатировать, что он всю жизнь вел себя как правильные и точные настенные часы в американском салуне, которые упрямо продолжают показывать время, хотя в маятник всадили пару пуль, стекло разбилось, а половина завсегдатаев в беспамятстве валяется под столом.
Все началось в тот день, когда он спустился по лестнице в коридор. Стоял жаркий август, над двором неподвижно висело облако пыли. Годные к военной службе только что вернулись с трехдневных учений вместе с дивизией, расквартированной в бараках на юге. По жаре, с винтовками и тяжелой амуницией, они прошли маршем от Центрального вокзала, поэтому в коридоре стоял терпкий запах пота. Раздавались громкие бодрые голоса людей, которые вернулись с марш-броска и думают, что такого с ними больше не случится. Ранцы и амуниция бесформенными кучами валялись на полу, напоминая экскременты гигантского животного.
В самом конце коридора молча застыла небольшая компания, все смотрели на высокого парня, который показывал им черный галстук. Гидеон протолкнулся между ранцев, от которых исходил жар, и сначала не понял, почему все замерли. А потом, когда было поздно придумывать отговорки, чтобы поскорее унести оттуда ноги, он увидел, что на руке у парня висит змея. Вот тогда он немножко испугался — немножко, не сильно, вполне терпимо, однако достаточно для человека, не очень-то привыкшего бояться. Потом ему рассказали историю про змею. Во время учений кто-то случайно прихватил чужой рюкзак. В последний вечер, когда все вернулись домой в барак, кто-то стал орать, что его красивый новый ранец украли, а взамен подсунули старое барахло с потрепанными ремнями. Все по очереди подходили посмотреть на ранец, но тронуть его никто не решался. И тут незадачливый солдат все-таки открыл ранец, заглянул в него, побледнел, как стена, и отшвырнул его от себя. На дне ранца свернулась змея, поэтому парню, который на гражданке учился на зоолога, дали три кроны, чтобы он с этим разобрался. Убивать змею он не стал и забрал с собой для экспериментов.
Теперь он держал змею в коробке в шкафу. Она лежала там дни и ночи напролет, и все поражались тому, как изменился шкаф с тех пор, как в него поселили змею. Шкаф как будто подменили, все поклясться были готовы, что он стал выше и темнее всех остальных стоявших в коридоре шкафов.
Гидеон никогда в своей жизни так сильно не боялся, но этот страх оказался ничем по сравнению с тем, который наступил потом и который, как ему казалось, был окончательным и бесповоротным. В тот день шел дождь, поэтому все работали в помещении. Зоолог со своей коробкой сидел в роте Гидеона. К нему присоединилось еще несколько человек, они сидели и играли в кости на подоконнике. Старшина Болл заметил, что несколько солдат пропали, и решил сделать обход. В коридоре раздались шаги, но игроки были так увлечены, что просто сдернули с коек по одеялу, вышли в коридор и сказали, что им приказано выбить из одеял пыль. Зоолог оказался человеком более нервического склада и выбежал из комнаты без одеяла, поэтому ему досталось за всех — и, кстати, поделом, потому что он так и не научился главнейшему для солдат искусству: уметь поддержать самое нелепое и абсурдное предприятие по приказу, вне зависимости от того, отдавался этот приказ или нет, — само слово «приказ» является ключом к пониманию того, как устроена армейская жизнь.
Впоследствии зоолог, конечно, утверждал, что плотно закрыл коробку и затянул крышку ремнем, но, когда они вернулись, крышка валялась на полу, а коробка была пуста. И вот тогда все ужасно испугались. Сначала они пытались скрыть страх самым простым способом — скопом набросились на зоолога, но потом заметили, что это не помогает, и начали поисковую операцию. Искали они так, как ищут очень испуганные люди: двумя пальцами брали краешки одеял, осторожно приподнимали матрасы и делали вид, что заглядывают под них. Опускались на пол на колени, для начала убедившись, что змея не отрастила крылья и не хлопает ими у них над головой, готовая впиться в шею. Но зато подняли шум, нарочито громко говорили, уподобляясь аборигенам, которые бьют в бубен, чтобы отпугнуть злых духов. Они кричали и ахали, чтобы оттолкнуть страх и обратить его в бегство. Поиски продолжались весь вечер, становясь все более громогласными и испуганными, но так и остались безрезультатными.
В первую ночь все было еще куда ни шло, потому что страх охватил всех с одинаковой силой. Они поделили его между собой на равные порции. Те, кто лежал без сна, пытались поднять его повыше, подальше от себя, но руки у них были не бесконечные. Те, кому удалось уснуть, забрали свою порцию страха в сон.
На следующий день годные к военной службе отправились на марш-бросок. Их увезли за ворота на больших, глухо гудевших грузовиках. Они набились в кузова как селедки в бочке, сидели на корточках, зажав винтовки коленями и надев на лица отсутствующие маски.
Потом пришла ночь, когда заснуть не смог никто, за ней вторая, потом третья. Их осталось слишком мало, чтобы имело смысл делить страх на пакеты акций. Вот тут их товарищество и начало расти неожиданным для них самих образом. Раньше они с неохотой держались вместе, да и то в основном против кого-то, а теперь их обуял страх остаться в одиночестве. Поскольку лучший способ завести друзей — разделить с ними их страх, теперь щупальца дружбы потянулись и за Гидеоном.
Он не сомкнул глаз ни в первую, ни во вторую, ни в третью ночь. В первую ему казалось, что он слышит сухое шуршание змеи по полу. Он завернулся в одеяло как в спальный мешок, завернулся поплотнее, чтобы не оставить зазора, где мог бы поместиться страх. Вторая ночь показалась ему не такой страшной. Он лежал с довольной улыбкой и прислушивался к звукам во тьме, но то, чего он ждал, так и не произошло. Заснуть ему не удалось. А вот на третью ночь, когда история последнего рассказчика подошла к концу, он с огромным и неподдельным удивлением, которого раньше никогда не испытывал, констатировал, что страх все так же бьется в нем, хотя про змею они и думать позабыли. С ней он разобрался, сделав для себя следующий вывод: естественно, это все был сплошной блеф, зоолог просто над нами подшутил, а сам спрятал змею в карман, иначе мы бы уже давно ее нашли. Гидеон обладал столь фантастической способностью к самодисциплине, то есть — к самообману, что под конец и правда поверил в то, что сам же и придумал.
Обнаружив, что страх никуда не делся, он понял, хоть для этого ему и пришлось поступиться всем, во что он верил, что змея была лишь символом или предлогом: рано или поздно это все равно бы случилось. Он вглядывался в темноту, и из нее вдруг всплыло воспоминание: они с матерью сидят за столом в очень мрачный период его жизни, когда дни рождения не праздновали — возможно, ему было восемь, или десять, или одиннадцать. Весь ужин они молчали до самого повидла из ревеня, которое было слишком густое и от которого чесалось горло. Ешь, сказала мать, хотя он и так пытался изо всех сил, хоть ты ешь. У стола стояли три стула, один из них пустой. На столе перед пустым стулом стояла тарелка с фрикадельками и розетка с повидлом. Он ел, но без всякого желания, потому что стоило ему взглянуть на пустое место, как тут же подступала тошнота. Пока он ел, потолок дрожал от шагов отца по комнате на втором этаже. Отец расхаживал взад-вперед так быстро, что когда мальчик пытался следить за его шагами, у него начинала кружиться голова. Наконец ужин был окончен. Гидеон взялся руками за подлокотники кресла, и наверху вдруг воцарилась невыносимая тишина. Ходивший человек остановился, и мальчик не решался сдвинуться с места. Ему показалось, что отец прошел сквозь пол и потолок и встал ему прямо на макушку. Было ужасно больно. А потом раздался крик, крик отца, и он ощутил освобождение. Как-то вечером он подслушал разговор родителей об этом, но никак не мог понять, как такой большой человек, его отец, вообще может чего-то бояться.
С тех пор много воды утекло. Как-то вечером они с отцом поливали настурции в саду, и отец вдруг сказал: однажды тебе станет очень страшно. Очень страшно, невыносимо страшно, но ты все вынесешь, все выносят, и ты вынесешь. Но для этого надо будет сначала казнить себя самого. Он так разволновался, что вода выплескивалась из лейки и текла на ботинки. Это было как раз перед тем, как они нашли его лежащим ничком на грядке с ревенем. Зачем тогда все это, думал он, зачем знать время, зачем быть аккуратным, зачем быть тщательным, верным, ответственным, работящим, если от страха все равно не спастись? Почему, ну почему человек — не часы, ведь многие хотели бы стать часами? Почему во всем мире нет страховки от страха? За такое любой заплатил бы сколько угодно!
Он нашел выход и чуть не закричал от радости. Страховка-то есть! Он стал нервно листать брошюру — взносы рекордно низкие, всего десять процентов от премиальных раз в квартал. Если клиент недоволен — премиальные обратно по требованию.
И тут Гидеон заметил, что уже давно купил эту страховку и выплачивает премиальные каждый день. Мало того, выплаты должны происходить чаще. Страховая компания вдруг потребовала, чтобы он вложил все свои деньги, иначе они ничего не гарантируют. Он должен вложить все, что осталось на счету, это совершенно необходимо, хотя расставание с деньгами обещало быть болезненным.
На перекличке ему показалось, что он знает, как все провернуть. Страховка от страха только одна — стать как все. Увеличить длину шага, кричал ему страховой агент, ругаться, играть в азартные игры, позабыть, что самое главное в жизни — часы. Научиться отрицать саму возможность того, что порядок может принести удовлетворение. Признайся самому себе, что тот, кто безупречен, кто подметает садовые дорожки, кто чистит ботинки, делает все это исключительно из трусости и знает, что можно заняться и другими делами, но цепляется за свои привычки, чтобы не сталкиваться с неизвестностью. Посмотрите на аккуратно подстриженные изгороди и нарядные коллекции почтовых марок, господин застрахованный, и подумайте, сколько страха скрывается за всем этим.
Товарищи, хотелось закричать ему, когда прозвучал сигнал к утреннему построению и все со злобными постанываниями принялись вылезать из-под одеял, выслушайте меня, товарищи! Отныне и навеки я стал другим, долой все стены и преграды, я иду к вам! Я хочу стать одним из вас, примите меня! Возрадуйтесь моему приходу, ибо сегодня я казнил себя, поэтому могу стать другим. Но такого, конечно, случиться не могло. Нельзя ни с кем подружиться, нельзя стать частью коллектива с помощью таких вот саморазоблачений. О нет, надо подползти поближе, втереться в доверие, проявить осторожность. Не рисковать, а то поднимут на смех, дело-то щепетильное.
Когда они напали на него в душевой, ему хотелось подойти к каждому, пожать руку и сказать: я ведь не кричал! Я повел себя, как вы, я проявил смелость! Вы ведь просто хотели меня испытать, правда? Хотели узнать, достоин ли я быть одним из вас? Он изо всех сил пытался в это верить, пытался верить в это целый день, ни на шаг от них не отходил, чуть на пятки не наступал. Как назойливая птица, он крутился вокруг них, пытаясь сесть им на голову или на плечо. Иногда ему казалось, что ему неплохо удается держать равновесие, что никто не сравнится с ним в искусстве улавливать малейший дружелюбный жест или заметить брошенную в его сторону улыбку.
Дело шло к вечеру, и он подумал: теперь мы все вместе пойдем куда-нибудь и хорошенько повеселимся. Возможно, будет попойка, и тут-то я в грязь лицом не ударю. Они вышли из казармы, всей толпой прошли мимо церкви Святого Оскара, перешли улицу Нарвавэген. Ему отчаянно хотелось закричать идущим навстречу прохожим: не видите, что ли, пятая рота идет, из части на Йотагард, мы в увольнении и теперь идем веселиться!
Он даже не заметил, как остался один. Никто не сказал: слышь, Гидеон, пошли с нами, сходим в Линдгорден или на автомобиле сгоняем в Сталлис, скинемся на такси, вместе дешевле выйдет. Он повернул назад, по Нарвавэген в сторону площади Карлаплан. На улице Линнея встретил машинистку из канцелярии, которой всегда помогал менять ленту, потому что заметил, что у нее очень красивые руки. Девушка шла в компании прапорщика, и когда Гидеон попробовал ей улыбнуться, она посмотрела на него так, как смотрят на переполненный пассажирами автобус в час пик.
Мелкий страховой агент оказался единственным на всем белом свете, кто знал, что он заплатил все премиальные вперед, и вот теперь догнал его и сказал, чтобы он не расстраивался. Просто так в компанию не возьмут, он ведь и сам это прекрасно понимает. Подожди немного, может сегодня, после увольнения. Сейчас погуляют в городе, пообсуждают Гидеона, стоит ли принимать его в свои ряды. Ну конечно стоит, скажет кто-нибудь, парень-то хороший, вы сами видели: утром ни звука, хотя уж как ему досталось. И все проголосуют «за».
Он дал агенту себя утешить, успокоился и даже повеселел. На площади Карлаплан зашел на телеграф и заказал звонок в Вестерос. Услышав голос матери, задыхающийся, едва слышный из-за помех на линии, Гидеон сначала разволновался и встревожился. Она несколько раз прокричала в трубку «алло!» и только потом услышала то, что он говорил. Но разговор прошел легче, чем он предполагал. Нет мама, сказал он, домой приехать не смогу, увольнительные отменили. Теперь на выходные домой никого не отпускают. Придется тебе как-то справляться без меня.
Врать оказалось на удивление легко. Надо просто перестать слушать собственный голос, и всё. До свидания, мама, прокричал он в трубку, радуясь, что разговор наконец заканчивается, до встречи недели через две. Вышел из телеграфа, сел в кафе на улице Кларавэген и сидел там, пока не стемнело. Он был полон уверенности и говорил себе, что теперь всем этим жалким играм в прятки со страхом конец. Теперь он станет членом великого и могущественного союза спасенных душ.
Так почему же ему так страшно? Почему он сидит в канцелярии, обхватив голову руками? Нет, он не плачет, но не решается поднять взгляд, у него то ли не хватает сил, то ли смелости посмотреть комнате в глаза. Казарму так запросто по плечу не похлопать и не завести задушевную беседу, если тебе одиноко. Стоит пугающая звенящая тишина, и ему кажется, что сердце тикает, как часы. Висит на стене и упорно отсчитывает время. Он не решается обернуться.
Из-за закрытой двери доносятся голоса, и страховой агент, до этого скромно державшийся на расстоянии, подкрадывается к нему и шепчет на ухо: смотрите, вот вы и не одиноки. Настал момент истины, знаете ли. Пора выйти и получить членство в клубе неодиночек.
Гидеон встает, гасит свет, выходит из комнаты, запирает дверь на ключ, идет в роту. Да, все уже пришли. Молча, с серьезным видом стоят в коридоре, как будто собираются водить хоровод — хотя какие тут танцы, все же знают, что у скрипача разыгралась язва и он не придет. Пустят ли они его в этот хоровод? Он находит пустое место и молча занимает его, хотя на самом деле ему хочется крикнуть: вот я! Я стою в кругу вместе с вами! Прикоснитесь ко мне и убедитесь, что я существую!
Но он ничего не говорит, а просто смотрит в безмолвные закрытые лица. Почему они отгораживаются от него, почему перед дверью хотя бы у кого-нибудь из них не лежит коврик с надписью «Добро пожаловать!»? Впустите меня, впустите, в отчаянии умоляет он. Сколько еще остается времени, прежде чем на него спустят всех собак?
Он еще раз обводит их взглядом и наконец замечает ужасный страх на их лицах. Они настолько глубоко погружены в свой собственный страх, что вцепляются в него зубами, чтобы не познать ничего другого. Они и в круг-то встали случайно, они вообще друг друга не замечают.
Мы тут с Патлатым пошли прогуляться, наконец произносит Балагур, склонив голову и уставившись на собственные ботинки, но Патлатый толкает его в бок, и он замолкает. Все молчат. Почему никто его не впускает? Что их вообще тогда связывает, если не общий страх?
В конце коридора раздается крик, кто-то бежит в ту сторону, кто-то проносится мимо и стучится кулаком во все закрытые двери. Двери открываются неохотно. Перед ними появляется Весельчак Калле — до этого его в круге не было. У него в руке сапог, тот самый, в который он прячет выигрыш в покер. Все стоят и смотрят на самый обычный армейский сапог, блестящий, досыта начищенный жиром, жадно разевающий рот. И тут рот кривится и исторгает что-то из себя. Они жадно смотрят на пол, двери распахнуты настежь, хоть и исключительно из любопытства. На полу лежит змея с перебитым позвоночником. Неподвижно, словно бревно или портновский метр, будто готовится измерить длину паркетной доски. Кто-то молча приносит коробку, кто-то другой — совок, еще один перевязывает коробку веревкой и засовывает в мусорный бак.
Как забавно, думает он, в сапоге у Весельчака, в покерном сапоге. Наверное, заползла туда и лежала себе тихонечко, пока все на нее охотились. Может, ее давно кто-то раздавил, случайно наступив, поэтому Весельчак ничего не заметил, когда относил сапог обратно в кладовую. У меня тут игра навялилась, рассказывает Весельчак, познакомился с парнишкой из Свеи, ему с парой десяток не терпелось расстаться. И вот я, значится, засовываю туда руку, а там эта холодная дрянь, я аж заорал.
От восхищения все сомкнули плотный и надежный круг вокруг Калле, и рядом с ними в этот круг встал Гидеон. Удивленно глядя, как все эти напряженные и замкнутые лица распахиваются, как огромные двери, ведущие в бальный зал, он чувствовал воодушевление и уже слышал, как оркестр начинает настраивать инструменты. Сейчас, думал он, сейчас это произойдет. Они улыбаются мне, какие у них приятные лица, нужно просто пожать протянутые мне руки и предложить им купить акции моего страха.
О, ведь он, так и не избавившийся от страха, еще не знает, что они свой страх засунули в коробку и выкинули в мусорный бак. Откуда ему знать, что они, в отличие от него, с младенчества получали инъекции страха в гомеопатических дозах, и у них выработался иммунитет. Он не знает, что они выложили перед дверями коврики «Добро пожаловать» исключительно потому, что до этого боялись змеи, темной полуметровой ленты, от которой теперь осталось лишь воспоминание. Неведомы ему и другие важные вещи: что самыми ярыми противниками идеалистов становятся бывшие идеалисты, что тот, кто все еще живет в страхе, становится самой большой угрозой для тех, кто от страха избавился. Самые рьяные противники — все эти «разочаровавшиеся», которые видят скрытую угрозу в том, что у отвергнутого идеала еще есть последователи, ибо, когда человек испытывает достаточную степень страха, ужас становится его идеалом.
Они так рады, что распрощались со своим страхом, что готовы три раза, или при необходимости больше, отречься от всех совершенных поступков и мыслей, которые одолевали их, пока они чувствовали стальную хватку страха на горле. Теперь они вместе готовы высмеивать этих жалких бедолаг, которыми совсем недавно были сами. Теперь тут все как на подбор храбрецы. Видели б вы, братцы, говорит Патлатый, как Балагур схлопотал от того франтишки, вон видите, чё с подбородком у него, зато видели бы вы потом, как я этому черту вкатал, наверно, до сих пор еще лежит на травке, отдыхает. Балагур кивает и смеется над незадачливым матросом.
Вот это настоящая дружба, думает пребывающий в блаженном неведении Гидеон, вот это дружба!
Слышь, Джокер, а ты-то как, на ногах держишься? Я думал, ты прям там уляжешься, около караульных, смеется Весельчак Калле. Да, чёт я поднабрался, кивает Джокер и смеется, то ли бесстрашно, то ли слегка смущенно. А я вот встретил товарища с Бермудских, хвастается Сёренсон, он — спец по негритяночкам. Взяли с ним литруху пополам, вы б слышали, что он рассказывал про Конго и Штаты. Только теперь вот сушит, мочи нет.
Вот с кем, думает единственный оставшийся в заложниках у страха, но еще не знающий об этом Гидеон, вот с кем нужно заключать союз слабому и одинокому — со всеми этими храбрым мужчинами, которые поддались страху, но привыкли к его неизбежности и научились держать под контролем, подружились с ним, что ли. Он ведь не знает, что больше всего на свете они боятся самого страха, поэтому дружат только с теми, кому удается убедить их, что страха не существует.
Гидеон идет по коридору вместе с ними, вокруг него сверкает перекрестный огонь улыбок, фейерверком грохочут слова, и он вдруг замечает, что Писарь куда-то пропал. Потом они стоят перед раковинами в помывочной и довольно кивают собственным отражениям, узнавая в зеркалах свои спокойные довольные лица. Они себя такими не видели несколько дней, поэтому воссоединение после разлуки особенно приятно. И вот в такой момент абсолютного счастья в посудную лавку неуклюже заходит слон. Мы должны стать товарищами, говорит Гидеон и продолжает, повышая голос, вместо того чтобы прикусить язык и замолчать, мы должны быть товарищами, раз нам всем на самом деле так страшно.
Жуть, какое эхо бывает в некоторых помещениях. Им кажется, что барабанные перепонки вот-вот лопнут, но, поняв, что выжили, они набрасываются на него как волки. Одни держат его, другие хлещут водой из шланга, как кнутом. На самом деле держать необязательно. Он все равно не может пошевелиться, происходящее с ним настолько жутко и невероятно, что он оцепенел от удивления. Отпустив его, они уходят, и он еще долго не может пошевелиться.
И еще долго, до самых первых лучей утреннего солнца, закрывающих окна красноватой пленкой, он не может понять, что произошло. А когда понимает, то вскрикивает. Крик получается короткий и резкий, как звук трубы, в которую не собирались трубить. Никто не просыпается, но звук пробивается сквозь сон и появляется в их сновидениях. Может, кому-то из них снится охота на фазанов, и вот подстреленный дробью фазан с пронзительным криком бросается в заросли. А кому-то снится, что он стоит под дождем на перроне и смотрит, как паровоз исчезает в дыму из трубы.
Откуда ему знать, что снится другим?