Строительство клиники быстро продвигалось. И неудивительно: рабочих рук хватало. Мало в округе было таких, кто не хотел бы хоть чем-нибудь помочь в строительстве. Слава об этом событии разнеслась слишком далеко. Даже газеты писали о нем, широко обсуждая объединение сельского населения.
К сбору урожая дом стоял уже под крышей, а сейчас спешили настелить полы и вставить окна, чтобы успеть до начала жатвы. Большинство занятых на строительстве были мужики, которые во время уборки урожая не могли позволить себе оторваться от своего хозяйства.
Тем временем изготовили мебель для больницы, и Люция поехала в город, чтобы купить некоторые инструменты. Не все, однако, можно было там достать, поэтому она написала доктору Кольскому и попросила его остальное купить в Варшаве и выслать наложенным платежом.
Кольскому она писала довольно часто. Ей нравились его письма. В них она чувствовала искреннюю грусть и тоску по ней. Почти в каждом письме он просил, чтобы она позволила ему приехать в Радолишки хотя бы на один день. Но она всегда отказывала ему, считая, что не имеет никакого смысла пробуждать в нем какие-то надежды, снова терзать его сердце. Ведь ничего, кроме дружбы и симпатии, она дать ему не могла, а дружба и симпатия находили достаточное выражение в письмах и не требовали личных встреч.
Особенно сейчас приезд Кольского был бы не только для нее, но и для него исключительно горьким, потому что в ее отношениях с профессором многое изменилось. Произошло это после того, как Прокоп объявил помолвку своего сына с дальней родственницей Донкой. Свадьба должна была состояться только после Рождества, но молодая влюбленная пара своей любовью как бы пропитывала весь воздух на мельнице, и все ее обитатели, вдыхая его, невольно ощущали это на себе. Эта атмосфера способствовала и тому, что в разговоре с Вильчуром Люция, наконец, услышала слова, которые она могла считать согласием с его стороны на брак.
Однажды вечером, как она делала это часто, Люция по дороге в городок зашла на старое кладбище, на могилу Беаты. Еще весной она привела могилу в порядок, посадила цветы. Сейчас нужно было время от времени пропалывать. Она любила сюда приходить. В тишине под шелест листьев высоких деревьев так хорошо было подумать о трагической судьбе этой женщины, о страшном, почти смертельном ударе, который она нанесла своему мужу и себе, о могуществе, об испепеляющем могуществе любви, которая одновременно является силой созидания, о собственных чувствах и, наконец, о том, что они могут дать, что принесут они ей самой и прежде всего ему.
Сможет ли она заглушить обиду, нанесенную той женщиной?.. Сможет ли она теплом и нежностью оживить в его сердце способность любить? Услышит ли она когда-нибудь слова: "Ты принесла мне счастье. Я с тобой счастлив больше, чем был с ней".
На все это искала Люция ответы, всматриваясь в черный крест над могилой. Она почти не думала о себе, о своем счастье. Она уже давно видела это счастье в служении ему, в заботе о его делах, о его покое, настроении… Она чувствовала в себе почти призвание, она взяла на себя почти миссию вознаградить этого человека с большим сердцем хотя бы за часть тех обид, которые ему достались. И это все, чего она хотела.
Когда, погруженная в свои мысли, Люция вырывала сорняки на могиле Беаты, она услышала за спиной шаги. Она оглянулась и увидела Вильчура.
С минуту он стоял молча и, наконец, сказал:
— Я догадывался, что это вы… Что это вы заботитесь об этой могиле.
— Никто за нею не смотрел, — ответила
она, как бы оправдываясь.
Ему показалось, что в ее голосе он услышал укор. Он с грустью усмехнулся.
— Для меня эта могила стала действительно… могилой.
Она, помолчав, ответила:
— В могилах зарыты воспоминания.
Он отрицательно покачал головой.
— Не для меня. Я не говорю именно об этой могиле, а вообще. Мои воспоминания почти никогда не связаны с кладбищем. А что же такое кладбище?.. Это свалка, куда ссыпают остатки, ненужные остатки людей, которые когда-то жили. Я так понимаю это, потому что я врач. Соприкасаясь столько лет с материей, я научился смотреть на нее как на футляр, в котором закрыт человек… Тело, только тело, механизм, наделенный способностью двигаться, питаться и выделять. Но это лишь механизм.
— Я тоже врач, — заметила Люция.
— Вот именно, поэтому вы должны смотреть на эти вещи так же, как я. Ответьте мне, пожалуйста, нужно ли благоговеть, например, перед пальцем или рукой, которую вы кому-нибудь ампутировали?
— Это совсем другое.
— Как это другое?
— Это просто части тела, к тому же больные.
— Не больные, а умершие. Если вы считаете, например, что мертвая рука не заслуживает уважения, то скажите мне, какую часть тела мы должны чтить?
— Вы шутите.
— Предположим, — продолжал Вильчур, — что бомба разорвала кого-нибудь на куски. Какому из них вы отдадите свое предпочтение?
Люция ужаснулась.
— Я не говорю о преклонении. Речь идет просто о связи воспоминаний об умершем близком человеке с определенным местом.
— Вот этим мы отличаемся, — запротестовал Вильчур. — Умерший никому не может быть близким. Умерший — это труп. Близким остается человек, но человек живой. Тогда зачем же связывать свои воспоминания, воспоминания о живом человеке с чем-то, что является антитезой жизни, с трупом?.. В моем воображении память о ком-то связана, скорее, с домом, в котором этот кто-то жил, с предметом, которым он пользовался, с фотографией, но только не с кладбищем.
— Однако… — заколебалась она, — однако вы сюда приходите.
— Прихожу, во-первых, потому, что я люблю это место, шум старых деревьев, тишину и покой, а во-вторых, потому, что оно связано с моей жизнью. Как вам известно, здесь ко мне вернулась память… Я бываю на этом кладбище довольно часто, но никогда никого не встречал. Иногда нужно уйти от людей, даже от самых близких и самых дорогих.
— Поэтому я весьма сожалею, что вы меня здесь встретили, я помешала вашему одиночеству, но я уже убегаю и оставляю вас одного.
— Ни за что на свете, — не согласился Вильчур, задерживая ее руку. — Я пойду с вами.
Сразу же за калиткой колыхались золотые нивы хлебов.
— Вы даже себе не представляете, как приятно мне ваше общество, — сказал он.
Она улыбнулась.
— Значит, вы не относите меня к самым дорогим и самым близким?
Он задумался и, глядя ей прямо в глаза, ответил:
— По правде говоря… вы единственное дорогое для меня и близкое существо на свете…
Слезы навернулись на глаза Люции, и она невольным движением обвила его шею руками.
Вильчур наклонился и нежно поцеловал ее в щеку. В следующую минуту, однако, решительным движением освободился от ее объятий и сказал:
— Пойдемте… Вы слышите, как пахнут хлеба?.. Какой замечательный вечер!.. Мне кажется, это оттого, что у меня в жизни было очень мало таких прекрасных минут. Конечно, и у меня бывали, но чаще по поводу чужих радостей…
Они шли узкой полевой дорогой, извивающейся среди хлебного поля, по краям окаймленного густо растущими васильками и плевелом. Здесь и там встречались пышные кисти ромашек.
— Я не философ, — говорил Вильчур, — да и времени у меня не было, чтобы задумываться над этими вопросами. Но как раз сейчас я задал себе вопрос: что же такое счастье, что следует называть счастьем? Я установил удивительную вещь. Вы знаете, панна Люция, наверное, нельзя дать точного определения счастья, потому что в каждом возрасте человек понимает счастье по-разному. Помню, когда я был еще в гимназии, я считал, что могу быть счастливым только тогда, когда стану путешественником, мореплавателем. Позднее студентом представлял свое счастье в борьбе за славу, затем к славе добавил еще и деньги, разумеется, для того, чтобы иметь возможность положить все это к ногам любимой девушки… Сколько эволюции, а точнее, какая постоянная эволюция!
— А как сейчас вы представляете себе счастье? — спросила Люция.
Он ответил не сразу.
— Сейчас, — улыбнулся он, — вот так я и представляю счастье: теплый и приятный вечер, хлебные поля и ваше доброе, любящее сердце, а там приветливые и добрые люди, нуждающиеся в нашей помощи, и спокойная жизнь без бурь, без потрясений, без неожиданностей. Да, именно так я понимаю счастье сегодня… И это, пожалуй, для меня его последняя редакция.
Так они дошли до тракта.
— До свидания, панна Люция, я вам очень благодарен, — сказал Вильчур и поцеловал ей
руку.
Ей снова хотелось прижаться к нему, но это показалось ей неловким. Направляясь в сторону Радолишек, она думала:
— Ну, наконец, наконец…
Она была такой возбужденной, что это не ускользнуло от внимания пани Шкопковой, которая, подавая Люции кислое молоко и картофель, заметила:
— Что-то у вас сегодня приятное случилось: вы такая веселая.
Люция рассмеялась.
— Вы угадали: сегодня, действительно, произошло приятное событие.
Пани Шкопкова не была бы женщиной, если бы ей не пришла в голову мысль, что тут замешан мужчина. Пользуясь дружескими отношениями со своей жилицей, она сказала:
— Я себе ломаю голову, кого могла пани доктор высмотреть здесь в нашей околице, здесь же нет никого подходящего.
Люция громко рассмеялась.
— Я, однако, нашла.
Задумавшись, пани Шкопкова прищурила один глаз.
— Я думаю, что это не молодой Чарковский? Он же еще ребенок.
— Нет-нет…
— И не брат ксендза? Человек он, конечно, порядочный, но он не для вас. А может, барин из Ковалева?
Люция покачала головой, не переставая смеяться.
— Ну, я уже и правда не знаю кто, — с нескрываемой озабоченностью в голосе сказала пани Шкопкова, — действительно, я не знаю кто. Никого тут такого нет. Может, это кто-то из дальних?
— Нет, это кто-то проживающий близко.
— Ну, не догадаюсь, — сдалась пани Шкопкова. — Люди здесь, когда видели вас с этим молодым Чарковским, что-то там говорили. Другие вспоминали, что барин из Вицкун хочет жениться на вас, но это закоренелый старый холостяк, поэтому я не верила. Не верила я и тогда, когда пани Янковская рассказывала, что пани доктор за профессора Вильчура собирается. Я ей сказала: " Милая моя, что это вы за глупости говорите, он же старый, в гроб ему скоро, а не жениться". То же самое и с братом ксендза. Не подходит он вам: необразованный и что это за мужчина, который сидит на чужой шее, а сам ничего не делает.
Люция ничего не ответила. Закончив ужин, она встала, тем самым давая понять пани Шкопковой, что у нее нет времени для продолжения разговора.
В сущности, упоминание этой женщины о Вильчуре причинило ей боль. Неужели люди считают его таким старым?.. Его, такого энергичного, неутомимого в работе, такого молодого душой да и крепкого телом…
Несколько дней после состоявшегося разговора она не могла прийти в себя. Избавилась от неприятного впечатления только после поездки в город. В конце концов, было бы смешно принимать во внимание чье-то мнение по этому вопросу, а тем более людей простых, мыслящих самыми примитивными категориями.
По возвращении получила письмо от Кольского, в котором он сообщал, что все, о чем просила его Люция, он уже закупил и выслал почтой. О себе писал коротко: работает очень много, зарабатывает все больше. В больнице у него сложились хорошие отношения, так как его поддерживает доктор Ранцевич, который в настоящее время является заместителем профессора Добранецкого. Добранецкий сейчас бывает в клинике реже: жалуется на недомогание, головные боли. По совету Ранцевича был даже созван консилиум, который ничего существенного не выявил и дал заключение, что причиной недомоганий может быть желудок и общее истощение. Вероятно, днями Добранецкий уедет в Мариенбад, чтобы пройти там курс лечения. На время его отсутствия руководство клиникой примет на себя Ранцевич, а место Ранцевича займет Кольский.
"Поэтому, — писал дальше Кольский, — я не прошу вас на этот раз разрешить мне приехать в Радолишки: не отпустят меня даже на один день. Мучит меня несносная тоска. В вашей прежней квартире поселилась какая-то молодая пара. Я часто прохожу мимо. В окнах всегда много цветов. Они, наверное, счастливы. Думая о вас, я прихожу к глубокому убеждению, что вы правы: счастье заключается в возможности отдать любимому человеку все, что у тебя есть. Раньше я не понимал этого; вероятно, нужно страдать, для того чтобы научиться чему-нибудь. В последнем письме вы ни словом не обмолвились о своих личных планах. Вы понимаете, о чем я говорю. Как бы мне хотелось иметь вашу фотографию, увидеть, как вы сейчас выглядите. Я надеюсь, что это выполнимая просьба, и вы не откажете мне".
В конце, как всегда, были традиционные пожелания профессору Вильчуру, пожелания, которым Люция, передавая их Вильчуру, вынуждена была придать вымышленную сердечность.
На этот раз Кольскому пришлось ждать ответа Люции дольше, чем обычно. Во-первых, фотографии у местного фотографа нужно было ждать долго; во-вторых, Люция больше, чем когда-либо, была занята оборудованием больницы. При этом обнаружилась еще необходимость соблюдения различного рода формальностей в связи с открытием учреждения. Ей даже пришлось поехать к старосте почти за сорок километров.
Для сельской местности больница выглядела очень хорошо. С крыльца входили в просторные сени, которые выполняли роль приемной. Налево располагались две большие комнаты: одна была оборудована под палату с четырьмя кроватями, вторая — под амбулаторию, а за перегородкой была операционная. Направо находились три меньшие комнаты. Одна отдельная предназначалась для аптеки и склада трав. Здесь было место и для Емела. Две другие должны были занять Вильчур и Люция. Разумеется, ни профессор, ни она не говорили об этом между собой. Однако в ходе строительства, когда пан Куркович спросил профессора, соединять ли комнаты дверью, Вильчур ответил:
— Я думаю, что нужно. Если не потребуется, ее всегда можно закрыть.
На самом деле у него не было большого желания переезжать в больницу. Он охотнее остался бы в старой пристройке, к которой уже так привык. Но оставаться там он все равно уже бы не смог, так как после Рождества должна была состояться свадьба Василя, и можно было догадываться, что молодая пара обоснуется именно в пристройке, хотя никто об этом Вильчуру и словом не обмолвился.
Спустя неделю после жатвы, в воскресенье, состоялось освящение больницы и одновременно ее открытие. Собрались толпы людей из окрестных деревень, из дальних мест приехал даже районный лекарь, который хотел познакомиться с профессором Вильчуром. Доктор Павлицкий, несмотря на полученное приглашение, демонстративно отсутствовал. Освятил больницу ксендз из Радолишек, Грабек, который произнес красивую речь. Ксендз поблагодарил Вильчура за то, что он решил поселиться в этих краях и работать для местного люда, а также подчеркнул заслуги этого люда, который, выстроив больницу, подал прекрасный пример другим. Затем Вильчур сказал несколько сердечных слов, и церемония закончилась. Люди, однако, долго не разъезжались, внимательно все осматривали, интересуясь подробностями и похваливая солидное строительство.
Собственно, новая больница очень походила на те сельские больницы, которых на Западе сотни и тысячи. Она отличалась от них лишь тем, что здесь в сенях стоял сундук, в который пациенты могли, если хотели и если у них было что, складывать привезенный гонорар в виде масла, или яиц, или куска сала, а кто и мешка зерна. Эти запасы предназначались для питания лежачих больных, оставленных в больнице, а также для содержания больницы. Рядом с сундуком стояла жестяная коробка для денежных пожертвований, хотя такие пожертвования делались очень редко.
Уже на следующий день после открытия больницы стало ясно, как в ней нуждались люди. Из Нескупы привезли девушку, которая напоролась на вилы и была при смерти. Под вечер из Вицкун был доставлен работник с раздробленной ногой: попал в молотилку. Этот пациент отличался от других тем, что хозяин имения обещал оплатить его лечение. По существу, больница должна была обслуживать исключительно людей бедных, окрестных мужиков, которые собственными руками или с помощью своих близких участвовали в ее строительстве.
Профессор и Емел переехали в больницу только в четверг, а еще через день привезли из Радолишек вещи Люции. Поскольку молва об открытии больницы широко разошлась, то наплыв пациентов тоже увеличивался, и профессор с благодарностью принял предложение Донки помогать при перевязках больных.
Работа в больнице вошла в свое русло. С раннего утра приезжали пациенты. У Вильчура и Люции почти не оставалось времени, чтобы поговорить на протяжении дня, зато вечера они всегда проводили вместе, отправляясь на длительные прогулки. Иногда их сопровождал Емел, хотя чаще он предпочитал просиживать в корчме в Радолишках. Свои функции в больнице он рассматривал со свойственной ему бесцеремонностью. Зачастую отсутствовал тогда, когда бывал нужен, или с крыльца произносил речи, обращаясь к мужикам с иноязычными фразами.
— Удивительно, — говорила Люция, — я никогда еще не видела этого человека трезвым, но в то же время я не видела его и пьяным. Создается впечатление, что он совершенно осознанно поддерживает состояние алкогольного возбуждения.
— Да, — подтвердил Вильчур. — Это своего рода попытка уйти от действительности, осознанное желание деформировать представление об окружающем мире. Несомненно, что в основе этого лежит какая-то трагедия, которую этот несчастный человек должен был пережить. Вы не припомните ничего из времени пребывания в Сандомеже, что могло бы вывести на след его переживаний?
Люция отрицательно покачала головой.
— Я была тогда маленькой девочкой, а тете было уже за тридцать. Я не помню, чтобы в ее доме когда-нибудь упоминалась фамилия Емел.
— Фамилия, конечно, нет, хотя я и не знаю ее. Я думаю, что он умышленно скрывает свою настоящую фамилию, называя первую попавшуюся. Вы помните наш разговор в вагоне?
— Да, — кивнула головой Люция.
— Вы помните, какое впечатление на него произвела ваша фамилия? Никогда ни до, ни после я не видел его таким взволнованным, даже исчезла его циничная усмешка, на какое-то время он отказался от пренебрежительно-иронической болтовни.
— Припоминаю, — сказала Люция. — Следует признаться, что я тогда сама была заинтригована. Я знаю только одно: тетя перед свадьбой считалась одной из самых красивых девушек в Сандомеже и пользовалась большим успехом.
— Она была счастлива?
— О да. Мой дядя ее очень любил.
— А она? — спросил Вильчур.
— Я думаю, что она была самой хорошей женой. Она принадлежала к числу тех женщин, которые и мысли не допускают о том, чтобы изменить мужу. Если когда-то что-нибудь и было между ней и этим человеком, то я уверена, что не роман.
— В этих делах никогда нельзя быть уверенным, — заметил Вильчур.
— Разумеется, — согласилась Люция.
— Та горечь, с которой Емел вспоминал вашу тетю, свидетельствует о том, что их что-то связывало и, как я думаю, что-то исключительное. Мне кажется, что именно это что-то загадочное перевернуло всю его жизнь.
Люция задумалась и сказала:
— После тети остались бумаги, которые я еще не просматривала. Возможно, они прольют свет на те далекие события.
Вильчур заинтересовался.
— Бумаги?.. У вас они здесь?
— Нет, в Варшаве у Зажецких. Там стоит сундук с книгами, письмами и разными мелочами тети, но я еще не просматривала этого. Сейчас я напишу Мисе Зажецкой, чтобы она прислала мне этот сундук вместе с оставшимися моими вещами.
Вильчур сказал:
— Я бы хотел посоветовать вам, дорогая панна Люция, воздержаться пока и не привозить сюда своих вещей. Кто знает, не надоест ли вам тут быстрее, чем вам кажется, и не захотите ли вы вернуться в Варшаву.
Но говорил он это почти в шутку. В действительности же он был уверен, что решение Люции уже окончательное, что их брак это уже только вопрос времени, так как решение было обоюдное.
Люция даже не возмутилась.
— Ну конечно! Если вы решите вернуться, я поеду с вами.
Он засмеялся и поцеловал ей руку.
— Ну нет, лучше уж перевозите свои вещи.
Спустя неделю вещи поступили. Кроме сундука тети, пришла пачка с различными мелочами из прежней квартиры Люции. Через несколько дней комната в больнице приобрела совершенно иной вид. Голые деревянные стены украсились миниатюрами, ковриками, пол покрылся половичками, появились горшки для цветов и много подобных вещей, благодаря которым комната превратилась в милый и уютный уголок.
Прошло много времени, пока Люция собралась просмотреть документы и письма. Со свойственной пожилым людям скрупулезностью тетя оставила все в идеальном порядке. Письма были связаны в пачки, заметки точно датированы. Несколько толстых тетрадей, исписанных мелким почерком, были пронумерованы. Это были дневники тети еще со школьных лет.
Люция с большим интересом принялась за их изучение. Они были написаны с обычной для молодых девушек восторженностью и наивностью: школьные отношения, домашние дела, дружба и споры с подругами. Начиная с четвертого класса, появились новые мотивы: первое зарождающееся чувство любви.
На протяжении нескольких страниц речь идет о каком-то пане Люциане, который своей особой целиком завладел воображением девочки. И только в конце тетради оказалось, что этим необыкновенным паном Люцианом был ученик восьмого класса, которого автор дневника лично не знала. Следующим объектом воздыханий становится учитель географии, но очень скоро он уступает место учителю религии. Серьезное чувство вызывает какой-то пан Юлиуш. Это молодой учитель польского языка, который появляется в гимназии в самом начале учебного года. Большинству семиклассниц он не нравится: низкого роста, да и к тому же, по общему мнению, некрасивый. Автор дневника, однако, находит в нем такие качества, о которых не могли бы мечтать ни ксендз, ни выпускник Люциан, ни учитель географии. Пан Юлиуш — поэт. Урок — один только час, а это так мало! Как красиво он говорит! Как глубоко он чувствует мысли авторов! Сколько тепла и блеска он находит в тех, казалось бы, ненужных и холодных строфах, которые когда-то с отвращением приходилось учить наизусть!
Его не любят в школе. Коллеги относятся к нему с некоторым пренебрежением. Ученицы посмеиваются над ним за спиной, а иногда проделывают с ним ужасные фокусы. И поэтому его надо любить, отплатить ему за все обиды, которые ему наносят, искренними, глубоко затаенными чувствами. Нужно прилежно учиться, старательно выполнять все задания, чтобы ответы у доски доставляли ему удовлетворение.
В седьмом классе все остается на той же стадии, зато восьмой класс отмечен первым свиданием вне школы. После свидания записи в дневнике звучат восторженно; пламенные признания в любви и мечты о будущем пестрят прилагательными в превосходной степени.
Из точно переданных здесь разговоров можно понять, что между ученицей и учителем зародилось действительно глубокое и большое чувство. Пан Юлиуш встречается с ней ежедневно, часто приносит ей цветы, написал для нее, исключительно для нее удивительную поэму, которую не напечатает нигде, потому что она написана только для нее. Поэма называется "Анемона". Он очень умный, а так трудно признаться, что не всегда и не все понимаешь. Пан Юлиуш, несмотря на свою молодость — он старше ее всего на семь лет, — без сомнения самый умный человек, какого можно встретить на свете, но и не только самый умный. Прежде всего, он самый интеллигентный. Только с его помощью она увидела тот прекрасный мир, каким он на самом деле является, почувствовала сердцем безграничную доброту Бога. Только благодаря ему сумела понять, как много нужно иметь в душе любви к ближнему.
Люция с умилением закрыла дневник. Он заканчивался одновременно с окончанием школы. Последняя запись содержала информацию о том, что на время каникул автор дневника вместе с родителями едет в Щавницу и туда приедет он.
Большинство писем составляли письма дяди. В них не было ничего интересного. Писал он часто, но кратко и по-деловому. Даже письма того периода, когда они были женихом и невестой, сентиментально подписанные "Твой верный паж Адам", казались какими-то суховатыми.
Читая эти письма, Люция не могла скрыть улыбку. В ее воспоминаниях дядя не производил впечатления пажа. У него была изрядная лысина, большой живот и лопатообразная борода с проседью. Целыми ночами он играл в винт и пил много пива.
Дальше были письма от близких, знакомых, от подруг, сообщения о смерти, приглашения на свадьбы, красочные почтовые открытки с праздничными поздравлениями. Напрасно среди этих бумаг Люция искала имя Юлиуша. Она нашла его на самом дне шкатулки. Это был большой пакет, старательно заклеенный и перевязанный шнурком. Сверху виднелась надпись, сделанная рукой тетушки: "Собственность ЮП — пана Юлиуша Поляньского. Если не обратится с просьбой вернуть, прошу сжечь после моей смерти".
Люция долго колебалась, не зная, как ей поступить. Что-то подсказывало ей, что здесь она найдет решение многих тайн не только из жизни тетушки.
Так прошло несколько дней, а она не могла принять никакого решения. Не один раз она брала в руки ножницы и каждый раз их откладывала. Наконец она обратилась к Вильчуру:
— В бумагах тети я нашла пакет, предназначенный для человека, которого она любила, будучи молодой девушкой. На пакете надпись, гласящая о том, что если за ним не обратится некто пан Юлиуш Поляньский, то пакет следует сжечь не открывая. И сейчас я не знаю, как поступить, могу только предполагать, что этот Юлиуш ни кто иной, как наш приятель Емел.
— Весьма правдоподобно.
— Опасаюсь, однако, — продолжала она, — что это лишь мои домыслы, а проверить это можно только вскрыв пакет, вопреки воле покойной.
— Есть еще другой способ, — заметил Вильчур. — Можно спросить Емела, его ли это фамилия.
Люция покачала головой.
— Вы знаете, у меня на этот счет есть сомнения, нужно ли пробуждать в нем воспоминания, как говорится, бередить раны.
Вильчур задумался.
— На этот счет у меня нет мнения, и вообще не может быть объективного мнения. Во всяком случае, я считаю, что ни вы, ни я просто не имеем права распоряжаться тем, что нам не принадлежит. Если пакет предназначен ему, то, я думаю, следует ему отдать, а он поступит с ним так, как сочтет нужным. Возможно, не читая, он бросит письма в огонь, а может быть, захочет вернуться в свое прошлое, прочтя их. Вы же поняли, что он живет своими воспоминаниями.
— Я прочла дневники тети в ее школьные годы. Из них узнала, что она была влюблена в этого Юлиуша два года до окончания гимназии.
Но мне трудно поверить, что описанный ею человек может быть Емелом. Она представляет его в высшей мере человеком интеллигентным, идеалистом, с христианской моралью, натурой поэтической. Сомневаюсь, чтобы человек настолько мог измениться.
— Дорогая панна Люция, бывают такие переживания, которые из преступников делают ангелов и из ангелов — преступников.
— Вероятно, — согласилась она, — однако в данном случае, пожалуй, все это слишком разительно.
На следующий день Люция вечером застала Емела сидевшим на лавке у крыльца больницы. Она села рядом и сказала:
— Мне прислали вещи моей тети. Среди них я нашла пакет, мне кажется, с письмами. Пакет заклеен, а на нем написано, что его следует вернуть кому-то, если этот кто-то обратится за ним. В противном случае сжечь.
Черты лица Емела вытянулись. Пристальным взглядом он смотрел на Люцию и спустя минуту спросил:
— И какая же фамилия на том пакете? Вы можете мне это сказать?
— Конечно. Поляньский, Юлиуш Поляньский.
Воцарилось молчание. Сейчас Люция поняла, убедилась в том, что не ошибалась: Емел, услышав фамилию, сжался, сгорбился, казалось, уменьшился наполовину. Его пальцы судорожно сжали лавку. Вильчур был прав, говоря, что в этом человеке продолжают жить воспоминания.
— Сама не знаю, как мне поступить. До сих пор никто не обратился за этими бумагами…
Емел молчал.
— Прошло столько лет, — продолжала она, — может быть, этого человека уже нет, а может, есть, но где-нибудь за границей и никогда не обратится. Я говорю вам это потому, что вы, как мне кажется, были знакомы с моей тетей в молодые годы. Может быть, вы что-нибудь слышали о каком-то пане по фамилии Поляньский?.. А может, вы его знали?
Он сразу же отрицательно покачал головой и сказал:
— Не знал. Нет… Не знал…
В его голосе послышалась какая-то нотка жестокости.
— Итак, я, видимо, сожгу эти бумаги.
— Сожгите их, и как можно быстрее. Все бумаги следует сжигать. Мерзко хранить бумаги. Правду нельзя скрыть! Вы понимаете? Правда с течением времени становится ложью, оскорбительной ложью, клеветой, насмешкой!..
Она с интересом присматривалась к нему, но он, казалось, этого не замечал.
— Только глупцы и нечестные люди сохраняют чужие мысли, чужие слова, чужие чувства, чтобы наслаждаться ими тогда, когда они уже не имеют на это никакого права, когда это уже обычное воровство, ограбление кого-то беззащитного. Вы же должны это понимать.
— Да, я понимаю, — призналась Люция. — Но эти нелестные замечания в адрес людей, хранящих чьи-то письма, не могут относиться к моей тете. Пакет был заклеен давно, и тетя определенно не заглядывала в него со времени знакомства с автором этих писем. Собственно, я не знаю, только ли письма там, ведь могут быть и памятные вещи…
— А это то же самое, — он резко прервал ее. — Какая разница? Памятные вещи тоже идут от каких-то чувств, каких-то мыслей, от минуты, момента, от настроения.
Люция, делая вид, что не заметила его слишком личного отношения к этому вопросу, спросила:
— Так, значит, вы считаете, что их следует сжечь?
— Следует, и как можно быстрее.
— Может, вы и правы, — произнесла она безразличным тоном. — Воспользуюсь вашим советом.
Спустя минуту она добавила:
— Сначала, правда, мне хотелось вскрыть конверт и посмотреть, не найду ли я каких-нибудь сведений об адресате, но подумала, что это будет бестактностью, которая может обидеть кого-нибудь. Да, лучше всего сжечь.
Емел иронически рассмеялся.
— Если бы люди были умнее, то сжигали бы такие вещи значительно раньше, еще до того, как выслать их. Потом уже письма найти трудно, а неделикатные люди с течением времени находят их и публикуют. Самые интимные, самые святые тайны человека растаскивают по своим вонючим улицам и рынкам, как псы, которые выгребли кости покойника!.. Конечно, чтобы удостоиться этой чести, надо быть известным, надо всю жизнь тянуть из себя жилы, быть героем или знаменитым поэтом, отдавать народу свою душу, свой ум, свою кровь, и только тогда благодарные потомки почтят тебя, извлекая твои тайны, твою личную жизнь, твои святые реликвии. Ну, а если кто-то не добился в жизни славы, он должен довольствоваться меньшим — ограничиться надеждой на то, что его письма попадут в руки лишь небольшой горстки любимых наследников.
— Иногда бывает и иначе, — заметила Люция, — как, например, в данном случае. Моя тетушка, разумеется, не хотела, чтобы письма этого человека попали в чьи-нибудь руки.
Он пожал плечами.
— Тогда почему же она их не сожгла?
— Возможно, думала, что их автор попросит вернуть. Вот видите, они попали в мои руки, и я тоже не заглянула в них, а вскоре они перестанут существовать, не искушая людское любопытство.
Емел встал. Лицо его выражало прежнее циничное и безразличное отношение к окружающему его миру.
— Очень приятно разговаривать с вами, императрица, но больше я не могу уделить вам времени: меня зовет долг, я должен помочь улучшению благосостояния отчизны, вливая в свой желудок определенную дозу жидкого картофеля.
— Только чтобы эта доза не была слишком большой, — с улыбкой заметила Люция.
— Не беспокойтесь, я ограничусь точно такой, которая припадает на одну голову в соответствии с государственной статистикой потребления алкоголя. Если это будет двойная доза, прошу не судить меня строго, потому что для такой головы, как моя, полагается в два раза больше.
Она смотрела ему вслед, понимая, что все его мысли сконцентрировались сейчас вокруг минувших переживаний. Сейчас он показался ей
более похожим на того Юлиуша из дневника тетушки.
В тот же вечер она сказала Вильчуру:
— Сейчас у меня нет ни малейшего сомнения в том, что Емел и есть тот человек, который был первой любовью моей тети.
Вильчур спросил:
— Он хотел, чтобы вы вернули ему пакет с письмами?
— Нет.
Вильчур усмехнулся.
— Я этого ожидал.
— Серьезно? А я признаюсь, что для меня это была полная неожиданность.
— Потому что вы его мало знаете. Люди такого типа не любят копаться в прошлом, которое однажды перечеркнули сами или которым это прошлое перечеркнула судьба.
— Перечеркнуть — это еще не значит забыть, — заметила Люция.
— Да, но это значит хотеть забыть. Правда, в таких случаях хотеть никогда не означает мочь…
Придя домой, Люция сожгла все письма и бумаги тети. Емелу об этом она не сказала ни слова, ожидая, что он спросит сам. Однако спросил он лишь спустя неделю, бросив как бы между прочим:
— И что же, сеньорита, вы сделали с тем, что осталось после вашей уважаемой родственницы?
— Я сделала так, как вы посоветовали, — ответила она. — Я все сожгла, но признаюсь, что боюсь, не буду ли я сожалеть об этом. Кто знает, не обратится ли и не захочет ли забрать
эти вещи человек, которому эти бумаги были дороги.
У Емела скривился рот.
— О далинг, насколько я знаю людей, наверняка не обратится.
— Если бы я была уверена в этом так, как вы, то не чувствовала бы угрызений совести, что поступила очень легкомысленно.
— Об этом никогда не следует сожалеть. Всю свою жизнь я был легкомысленным, и видите, какие прекрасные результаты: утопаю в достатке, женщины меня любят, есть у меня голова и деревня, как говорит Фредро, чего еще не хватает?.. Легкомыслие — это достоинство настоящих философов. Возьмите противопоставление: тяжеломыслие. Тяжело мыслят тупые и хмурые люди.
Люция улыбнулась.
— Вы тоже иногда бываете хмурым.
Он поднял указательный палец.
— Но только в период желудочного дискомфорта.
— Или под влиянием каких-нибудь размышлений.
Он отрицательно покачал головой.
— Размышления — это как раз результат плохого пищеварения. Как врач, вы должны это знать.
Она засмеялась.
— Как врач, я возражаю.
— Вы ошибаетесь, ведь мы же ничего не знаем о нашем организме, о существовании наших органов до тех пор, пока они не начнут нам напоминать о себе посредством болей. Тогда человек, как вещает Всевышний, смотрит в себя, а взгляд в себя — это размышления. Я подозреваю, что будда, засмотревшийся в собственный пуп, испытывал несварение, на что указывает явное вздутие живота. Вообще люди обращают мало внимания на связь духовных дел с процессом пищеварения. Фрейд связывает все это с вопросами пола. Составьте ему конкуренцию и обратите внимание общества на желудок. Тогда может оказаться, что "Страдания молодого Вертера" родились под влиянием диспепсии, которой страдал в то время Гете, что "Грустно мне, Боже" родилось не под влиянием ностальгии, а в результате лишнего количества макарон в желудке Словацкого. Да, больше внимания следует уделять брюшной полости. Кто знает, как бы выглядел сейчас мир, если бы Наполеон перед битвой при Ватерлоо не съел яичницу из шести яиц; кто знает, что бы стало с могуществом Англии, если бы испанский король Филипп не страдал от повышенной кислотности.
— Кто знает, — шутливо подхватила Люция, — как бы выглядел пан Циприан Емел, если бы его желудок не поглощал такое количество алкоголя.
Он пожал плечами.
— Сейчас я вам скажу.
— Слушаю.
— Я выглядел бы, как какая-нибудь весьма твердая вещь, затянутая в одежду, туфли на картонной подошве, с послушно сложенными на собственной груди руками и головой на подушке из сена. Короче говоря, это был бы нормальный стандартный труп, зеленый и грустный, в четырех досках гроба. Вы поняли? Алкоголь оказывает большое влияние на фактор продления жизни личности под названием Циприан Емел. Это единственная жидкость, которая кристаллизуется таким образом, что через ее призму еще кое-как можно взирать на эту паршивую действительность, на лица и морды сброда, населяющего эту планету, и солнце, которое бессмысленно питает на ней столько ненужных чудовищ. Люция сказала серьезно:
— Возможно, потому действительность кажется вам паршивой, что вы рассматриваете ее через призму бутылки.
— Дорогая пани, существуют два вида бутылок: полные и пустые, а я умею сравнивать и уверяю вас, что через наполненную мир выглядит совершенно иначе, чем через пустую.
— И вам не пришло в голову, что на мир можно смотреть, не употребляя никакой "призмы"?
Он презрительно усмехнулся.
— Приходило, случались такие времена. У меня был такой период в жизни, который сейчас я назвал бы телячьим. Я был тогда настолько глупым, что сейчас мне даже трудно поверить, трудно охватить масштаб моей тогдашней глупости.
— Я опасаюсь, что глупостью вы называете идеализм.
— Ну, вот вы снова, — запротестовал Емел. — Идеализм — это не глупость, это окончательный идиотизм.
Люция недоверчиво посмотрела на него и махнула рукой.
— Не верю и скажу вам, что я не верю вашему цинизму. Это маска, с помощью которой вы прячетесь от самого себя.
— Вы угадали, мадам, — ответил он уважительно. — На самом деле я — херувим, который прячет ангельский пух своих крылышек
под жилеткой. Поэтому я и не моюсь, чтобы не разоблачиться.
— Ваши шуточки меня не убедят. В таких случаях интуиция меня не подводит. В глубине души вы остались таким же, каким были тогда.
— Когда? — спросил он подозрительно.
Люция заколебалась.
— Ну, во времена своей молодости, в те времена, когда вы были, как говорите, глупым.
Емел прищурил глаза и скривился.
— Давайте оставим эту тему, — сказал он уже другим тоном. — Если бы даже так и было, то зачем вы мне напоминаете об этом?..
Он повернулся и пошел медленным, тяжелым шагом.