Глава 4

Председатель Тухвиц задумчиво стучал карандашом по стопке тонких карточек, исписанных машинописью.

— Я прочитал вашу докладную записку, пан профессор, — говорил он, не поднимая глаз на сидящего с другой стороны стола Добранецкого, — прочитал и должен сказать, что вы ставите меня в чудовищно неприятное положение. Конечно, я должен согласиться с некоторыми вашими аргументами, но ни с точки зрения закона, ни сам лично ничем не могу помочь.

Добранецкий задвигался в кресле.

— Извините, но я вас не понимаю.

На лице Тухвица появилось раздражение.

— Видите ли, пан профессор, я в ваших медицинских вопросах ничего не смыслю. Я — финансист и точно знаю свои обязанности. Так вот, профессор Вильчур поступил с нами весьма порядочно, как джентльмен. Конечно, он мог не взять на себя вину, а свалить ее на терапевта, которая не обследовала Доната. Разумеется, тогда он имел бы право на частичную долю ответственности как хозяин клиники, и суд, я думаю, признал бы за ним это право. Однако сомневаюсь я в том, что тогда мы смогли бы получить всю сумму страховки, и разбирательство тянулось бы годами. Я должен быть ему благодарен или уж, по крайней мере, относиться так же по-джентльменски.

— Но разве не ценой жизни следующих пациентов? — с сарказмом вставил Добранецкий.

— Конечно, если дело действительно обстоит так, как вы говорите и как вы здесь написали, я согласен, что профессор Вильчур должен уйти. Но я его заставить не могу. У меня с ним заключен договор, в силу которого он останется руководителем клиники, пока сам не откажется. Это, во-вторых. Есть еще и третий пункт. Знаете, есть у меня по отношению к Вильчуру гражданский долг. Много лет назад он лечил мою мать и спас ей жизнь.

В кабинете воцарилась гнетущая тишина. Председатель медленно прикурил трубку.

— Из этих всех аргументов, — отозвался Добранецкий, — существенным является один: ваш договор с Вильчуром. Но и здесь есть выход. Не мог ли бы пан председатель подумать о чем-нибудь вроде пенсии? Я думаю, что на такое решение вопроса профессор Вильчур мог бы согласиться, разумеется при определенном давлении.

— Но я не могу оказывать никакого давления, — запротестовал председатель.

Добранецкий сделал паузу.

— Поскольку общество под вашим председательством является хозяином клиники, вы должны быть заинтересованы в ее репутации, потому что репутация и только репутация представляет главную ее ценность. С момента, когда клиника начнет утрачивать славу лучшего учреждения этого типа в столице, упадут ее доходы, а поэтому и объективная ценность.

— Я это хорошо понимаю, — согласился председатель. — Поэтому я должен заверить вас, что мы не собираемся оставлять ее для себя. Мы готовы продать ее первому претенденту, который обратится к нам. Продадим даже с определенным убытком.

Глаза Добранецкого забегали.

— Через сколько месяцев мы могли бы поговорить об этом?

— Не пан профессор?.. — поинтересовался председатель.

Добранецкий сделал неопределенный жест рукой.

— Не я один, я не располагаю такими средствами, но надеюсь найти несколько коллег, которые вошли бы со мной в совместное предприятие. Естественно, речь об этом могла бы идти лишь в случае смены руководства. Поймите меня правильно, пан председатель, дело не в том, что именно я хотел бы принять руководство клиникой. Прежде всего, речь идет о безопасности пациентов и о поддержании на должном уровне учреждения, одним из создателей которого, и смело могу об этом заявить, я являюсь. Председатель встал.

— Я подумаю обо всем этом, пан профессор, и скоро дам вам ответ.

— Буду ждать его с нетерпением, поскольку продление существующего положения действительно грозит серьезными последствиями.

Председатель проводил Добранецкого до дверей и снова погрузился в свое бездонное кресло. В сущности, это дело имело для него весьма неприятный привкус. Если бы это зависело от него, если бы не отвечал он за финансы общества, предпочел бы на все это махнуть рукой и предоставил бы событиям собственный ход.

Ему не понравился Добранецкий. Он знал, конечно, что это известная и уважаемая личность, ученый высокого уровня и человек, играющий немалую роль в светской жизни Варшавы. Однако отношение профессора к Вильчуру показалось председателю некрасивым, а возможно, даже нечестным.

С другой стороны, он уже не однажды слышал отзвуки, подтверждающие данные, содержащиеся в докладной записке Добранецкого.

В тот вечер председатель Тухвиц за ужином рассказал жене обо всем и услышал такой совет:

— Дорогой мой, лучше всего ты поступишь, если встретишься с Вильчуром и поговоришь с ним откровенно.

— Ты права, — согласился он. — Сделаю это на следующей неделе.

О составлении докладной записки Добранецким в клинике знали, так как в ее редактировании участвовало несколько врачей, принявших сторону автора. Разумеется, это событие нельзя

было удержать в тайне, и скоро оно стало известно Вильчуру. Он молча выслушал, усмехнулся, пожал плечами и ничего не сказал. На следующий день в присутствии нескольких сотрудников он обратился к Добранецкому:

— Мне положен короткий отпуск. Поскольку как раз приближаются Рождественские праздники, я хотел бы попросить коллегу заменить меня, если, разумеется, у вас нет своих планов.

— Никаких. На праздники я остаюсь в Варшаве. А вы уезжаете? Надолго?

— На две-три недели, по крайней мере, у меня такие планы.

— Возможно, к дочери, в Америку?

— О нет, — неохотно ответил Вильчур, — это слишком дальняя дорога.

Воспоминание о Мариоле снова вызвало у него горькое чувство досады. Как раз несколько дней назад он получил от нее пространное письмо. Сведения о смерти Доната дошли уже и до них, как и то, что Вильчур должен был заплатить огромную компенсацию, которая разорила его. Знала Мариола и о кампании, которая велась против ее отца, однако в письме он не обнаружил того сочувствия, которое ему было так необходимо.

"Мы огорчены неприятностями папы, — писала Мариола. — Но Лешек прав, когда говорит, что, может быть, это к лучшему, папа не будет переутомляться. В возрасте папы нужно больше заботиться о своем здоровье, чем о здоровье других. Слава Богу, наше материальное положение позволяет папе уйти на отдых. Лешек, находящийся сейчас в деловой командировке в Филадельфии, вчера позвонил мне и просил сообщить папе, что он будет ежемесячно высылать тысячу долларов и даже больше, если папе этого не хватит".

Кроме этих нескольких строчек, письмо содержало много информации о материальных удачах Лешека и о каких-то непонятных успехах их обоих.

Письмо это глубоко ранило Вильчура. Единственные близкие ему люди полагали, что выполнят свой гражданский долг, если позаботятся о том, чтобы он не чувствовал недостатка в деньгах. И они тоже, как и клика Добранецкого, считали, что он должен отказаться от своей любимой работы, что непригоден для нее и должен уступить место более молодым.

Они не могли понять, что для него отказ от работы хуже смерти, что это было бы признанием перед обществом и перед самим собой в том, что ни обществу, ни себе он уже не нужен, что стал хламом, просто использованным инструментом, который выбрасывается на свалку. И это в то время, когда более всего он хочет работать, действовать, быть полезным.

Он сказал Добранецкому неправду: он не собирался никуда уезжать. Ему просто хотелось какое-то время побыть в одиночестве, дать отдых нервам, вернуть прежний покой, собраться с мыслями и найти в себе силы, которые позволят пережить вражескую кампанию.

Он предупредил слугу, чтобы всем, кто его будет спрашивать, всем без исключения, тот говорил, что профессор уехал на несколько недель, куда — неизвестно, чтобы никого не впускал. Старый Юзеф точно понял распоряжение и отправлял от дверей как знакомых, так и пациентов профессора. Он даже не надоедал ему сообщениями о том, кто приходил, а профессор, в свою очередь, не спрашивал его об этом.

Два первых дня он провел в постели, а затем взялся за просматривание специальной и научной литературы, с которой еще не был знаком. Однако его деятельная натура быстро начала восставать. Все чаще он посматривал на часы и скоро понял, что этот отдых, в сущности, утомляет его больше, чем работа. Отметив это, занялся упорядочением записок и других материалов, которые уже год собирал для трактата о хирургическом лечении саркомы. Когда уже все было готово, он тотчас же сел писать, а поскольку каждая работа целиком поглощала его, то с раннего утра и до поздней ночи он просиживал за столом, вставая только для того, чтобы наскоро съесть обед или ужин.

Спустя неделю работа была закончена, что, собственно, не обрадовало Вильчура. Его стала охватывать тоска. Мысли постоянно роились вокруг дел, связанных с клиникой, а это не оказывало положительного влияния на состояние его нервной системы. Достал из библиотеки несколько книг давно забытых, а некогда любимых поэтов, но и это не смогло заполнить его свободное время. Бесцельно бродил он по комнатам, часами стоял у окна, всматриваясь в пустоту бесшумной улицы.

В конце концов, начал скрупулезно выспрашивать у Юзефа, кто приходил, кто звонил и что говорил.

Однажды, стоя у окна, он увидел человека с елочкой. Взглянув на календарь, он понял, что наступил Сочельник. Прошло уже много лет, как эта дата утратила для него эмоциональный смысл, какой имела тогда, когда в этом доме была семья, когда за праздничный стол он садился с Беатой, когда под елкой возвышались горы подарков для маленькой Мариолы…

Внезапно Вильчура охватило болезненное чувство одиночества. Мысли быстро пробегали по галерее знакомых, сотрудников, коллег.

Нет, никто из них не близок ему, ни с кем из них у него не было теплых отношений…

Люция… Профессор улыбнулся. Да, это хорошая, это прекрасная мысль. Я позвоню ей и приглашу на праздничный ужин. Панна Люция наверняка не откажет…

Воодушевленный этой мыслью, профессор Вильчур начал быстро листать телефонную книгу. Однако, найдя номер Люции, он заколебался.

Трудно было себе представить, чтобы эта молодая девушка не имела какого-нибудь плана проведения праздника, чтобы не получила приглашения уже давно от кого-нибудь более интересного в какой-нибудь веселый милый дом, в котором будет елка, где есть дети, где она погрузится в атмосферу семейного тепла, того тепла, по которому он сейчас так затосковал. Вероятнее всего, ее пригласила семья Кольского, а может быть, Зажецкие, о которых она так часто вспоминала.

Профессор отложил телефонную книгу. Он решительно не имел права пользоваться ее расположением, возможно из жалости к нему, лишать ее этого прекрасного вечера для удовлетворения своего желания.

Однако Вильчур не мог перестать думать о Люции, о ее добром, чутком и внимательном отношении к нему, отношении, в котором так ясно звучали самые лучшие и нежные чувства. Во всяком случае, он решил в один из ближайших дней увидеться с ней, а сегодня следовало каким-то образом сделать для нее что-то приятное. Подумав, он нажал кнопку звонка и обратился к входящему Юзефу:

— Юзеф, пойдите в какой-нибудь ближайший цветочный магазин, купите двадцать роз и попросите отправить их на адрес Люции Каньской. Адрес найдете в телефонной книге.

— Пан профессор, вы напишете карточку?

— Нет, нет, — запротестовал Вильчур, — никаких карточек.

— А какого цвета должны быть розы?

Вильчур недовольно нахмурил брови.

— Ну… могут быть, а я знаю, какие там бывают?

— Красные, желтые, белые.

— Белые? Ну, так пусть будут белые.

— А если я белых не найду? — педантично спросил слуга.

— Ой-ой, не надоедай мне, Юзеф. Но я же не могу знать этого. Посоветуешься с пани в магазине.

— Слушаюсь, пан профессор.

Вернувшись через час, Юзеф доложил, что по совету пани в магазине выбрал розовые, что пани спрашивала, для кого, и он ответил, что розы для молодой и очень красивой особы, но без любовных намерений. Она ответила, что удобнее всего подойдут именно розовые, потому что…

— Хорошо, хорошо, — прервал Вильчур. — Спасибо, Юзеф.

Когда слуга вышел, Вильчур пробормотал про себя.

— Страшно болтливый этот Юзеф.

В сущности, Вильчур сам был тому виной, потому что от тоски вызывал слугу для беседы. И вот в тот день, когда уже смеркалось, он услышал, что Юзеф с кем-то ругается в передней. Позднее он спросил, кто это был и чего хотел.

— Какой-то бессовестный оборванец, пан профессор. Он требовал, чтобы я его впустил к вам, и осмелился, извините, говорить, что он ваш приятель.

— Приятель? — удивился Вильчур. — Он не назвал свою фамилию?

— Назвал, только какая-то странная фамилия. Он был не похож на еврея, а фамилия совсем еврейская. Какой-то Шекспир.

Профессор рассмеялся. А звали его Вильям?

— Да, именно так, пан профессор. А водкой от него несло, извините, за три версты. Значит, я вижу, что это человек безответственный, может, даже элемент какой-нибудь. А нахальная бестия! Я ему говорю, что пана профессора нет в Варшаве, а он мне отвечает, извините, что ему достаточно какого-то, только не помню какого, но чего-то паскудного, тела спирального или чего-то в этом роде. Но уж когда назвал меня цербером, я не выдержал и выбросил его за двери. Конечно, сразу же вымыл руки, потому что от такого и бактерии разные на человека могут перескочить.

В ту же минуту из закрытой на зиму комнаты, выходящей на балкон, раздался звон разбитого стекла. Юзеф подскочил к двери. Едва успел ее открыть, как на пороге показался Циприан Емел.

— Шекспир! — закричал Юзеф. — Вломился! Полиция! Я тебя проучу!

Он схватил его за воротник, а поскольку был выше и сильнее, тряс его, как собака кролика. Емел попросил без всякого возмущения:

— Президент, скажи своему Атласу, чтобы он прекратил это землетрясение. Быстро говори ему, а то я сам его обезврежу.

Одновременно с последним словом он наградил Юзефа таким тумаком под ребра, что тот отпустил его сразу и, проклиная, отскочил на несколько шагов.

— Юзеф, оставь его в покое, — вмешался профессор Вильчур.

— Может быть, вызвать полицию, пан профессор? — с негодованием спросил слуга.

Емел смерил его презрительным взглядом.

— Вызови, архангел, и прикажи себя оседлать. Позволь ему, президент, сдаться в руки полиции. Непростительно, что такая физиономия, как у него, до сих пор не в полицейском альбоме. Альбом был бы в неописуемом восторге от его достойной физиономии. А сейчас отойди, недостойный Лепорелло, и оставь нас, потому что уже дело к вечеру.

Профессор сделал знак рукой, и Юзеф, который готовился снова броситься в сторону Емела, пожав плечами, направился к двери.

— Даритель блаженства, — поспешно обратился Емел, — прикажи своему мамелюку, далинг, чтобы он принес какую-нибудь горячительную жидкость, которой мы смогли бы наполнить наши внутренности. Как хирург, ты должен знать, что ничто не оказывает такое положительное влияние на заживление ран, как сорокапятипроцентный раствор алкоголя. Доведи курс до конца.

Профессор усмехнулся.

— Когда тебя выписали из больницы?

— Сегодня, май бьютифул френд. Туманным декабрьским утром вышел я в свет холодный и чужой. И прикажи дать мне воды во имя любви к ближнему или во имя чего-нибудь другого, что придет тебе в голову в данную минуту.

На вопросительный взгляд слуги профессор ответил утвердительным кивком головы. Циприан Емел свободно развалился в кресле и, когда Юзеф вышел, рассмеялся.

— Ну и профан, темнота беспросветная. Он думал, что, закрыв передо мной дверь, лишит меня возможности увидеть тебя, дорогой мастер. Когда-то, правда, были такие времена, что дверь, действительно, представляла для меня какое-то препятствие, но уверяю тебя, что это были давние времена. У меня, между прочим, какая-то странная привычка не верить, что кого-то нет дома, если в это же время я вижу его в окне. Как раз, идя сюда, я увидел твой бюст, далинг.

Профессор объяснил:

— Я не принимаю никого, потому что хочу отдохнуть. Поэтому слуга получил распоряжение…

— Сатис. Прощаю тебя. Я великодушен и снисходителен. Временами я тоже ищу уединения, однако только в тех случаях, когда располагаю относительно незначительным количеством алкоголя, но обречен чьим-нибудь милым соучастием в принятии пищи. Я думаю, мой дорогой эскулап, что ты укрываешься по какой-то другой причине. Это неважно. Я, однако, должен принести тебе благодарность за то, что ты посшивал мои бренные останки и привел их в состояние общественной пригодности. Собственно говоря, я не знаю, не оскорбил ли ты этим актом вечность, которая уже лихорадочно поджидает меня. Представь себе ангельские хоры и не менее выразительные сатанинские хоры, взаимно перекликающиеся в соответствии со всеми законами оперного искусства в споре за мою возвышенную душу! А тем временем какой-то тип, какой-то хомо симплекс, владеющий странными навыками штопать людские кишки, вырывает у них вожделенную добычу. Вильчур рассмеялся.

— Это было не так уж сложно.

— Как бы там ни было, я посчитал уместным нанести тебе, мон шер, визит. И наношу. Извини, что полы моего сюртука коротковаты и я, может быть, не выгляжу джентльмен лайк, но внешность стократно компенсируется внутренним возвышенным состоянием. Загляни в мои глаза и увидишь душу мою в парадном костюме. Без преувеличения могу тебе признаться, дорогой кардинал, что я почувствовал к тебе ничем не обоснованную симпатию и влечение, которое обеспокоило бы меня самого, если бы не моя уверенность в том, что проблемы, относящиеся к департаменту Эроса, я ликвидировал давно к обоюдному, это значит моему и Эроса, удовлетворению. Любовь, шер ами, является изобретением людей, которые не любят думать, для которых мышление представляет значительные трудности. Что касается меня, то я за собой этого никогда не замечал. Я мыслю так же легко, как ты, например, с легкостью вырезаешь ножиком в человеческом теле выкрутасы для удовлетворения своего инстинкта мясника.

Вошел Юзеф с надменным и презрительным видом, неся на подносе две бутылки — коньяк и водку, а также рюмки и кофе. При его появлении Емел воскликнул:

— Приветствую тебя, о паладин, мажордом и почтенный слуга. Я рад, что для своего пана ты принес водку, а для меня коньяк. Однако я отметил в тебе некоторые проблески интеллигентности. Можешь рассчитывать на мою благосклонность, страж домашнего очага. Когда профессор выгонит тебя, обратись ко мне. Кто знает, кто знает…

Слуга с невозмутимым видом поставил все на стол и демонстративно вышел. Вильчур сказал:

— А знаешь ли ты, приятель, что сегодня Сочельник? Может быть, вместе проведем этот вечер?

Емел наморщил в раздумье брови.

— У меня, правда, уже есть более раннее приглашение к председателю Совета Министров и князю Радзивиллу, но я предпочитаю остаться с тобой. Я влюбился в тебя, убедившись, что ты умеешь слушать. Невелика премудрость быть простым глупым человеком и иметь желание постоянно говорить, чтобы заполнить свою духовную пустоту, а мудрость заключается в том, чтобы уметь слушать, и поэтому, цириссимо, я останусь с тобой, но все-таки при условии, что твое гостеприимство не ограничится тем количеством алкоголя, какое я вижу в тех резервуарах, а твоя неразговорчивость — нынешними границами.

Уже стало совсем темно, и Вильчур зажег свет. Из столовой доносились отзвуки приготовлений к ужину. Профессор заглянул туда и сказал:

— Юзеф, ужин на два человека.

Он радовался обществу этого странного человека. Его болтовня действовала успокоительно. Под покровом неукротимой словоохотливости иногда скрывались какие-то глубокие и неожиданные мысли, какие-то поразительные связи, которые позволяли отключиться от собственных проблем и склоняли к абстракции. Чего больше мог сейчас желать Вильчур?

Сидя за столом, Емел ел мало, зато пил и говорил много. Юзеф с нескрываемой брезгливостью поменял ему тарелку и поставил заново наполненные графины.

— Нравишься ты мне, приятель, — похлопал Емел слугу по плечу. — Можешь рассчитывать на меня. Если тебя твой патрон в один прекрасный день отправит в отставку, обратись ко мне. Я порекомендую тебя своему безмерно великодушному Дрожжику. Скажи мне только, сможешь ли ты исправно выбрасывать менее симпатичных гостей за дверь?

На преисполненном достоинства лице Юзефа отразилось сильное волнение. Он сделал полшага вперед, а его руки произвели такие движения, точно он хотел незамедлительно доказать, что ни с чем так хорошо не справится, как с тем, чтобы выбрасывать нежелательных гостей за дверь. Однако Емел не обратил на это внимания и продолжал разговор:

— Задумывался ли ты когда-нибудь, синьоре, над удивительной загадочностью социологического механизма, в котором всегда есть определенное количество людей, что облюбовали себе гильотизм. Предопределенные парии. Невольники по предназначению и собственному принуждению. Их призвание — служить.

— Каждый служит кому-нибудь или чему-нибудь, — заметил Вильчур.

Емел покачал головой.

Я никому не служу, амиго. Я. Вот я весь перед тобой. Никому и ничему. Свобода. Понимаешь ли ты слово "свобода"? Я его понял почти тридцать лет назад. Когда-то и я был невольником, невольником бесчисленного количества господ, то есть: государство, значит, народ, а значит, религия, а значит, чувства разного рода и порядка, а значит, честь, амбиции. Не перечислить. И вдруг в один прекрасный день я понял, как страшно во всем этом я запутался. Меня охватило изумление, а потом пустой смех. И тогда одним грациозным прыжком я выскочил из этой свалки, освободившийся, независимый, свободный. Я даже не оглянулся, чтобы посмотреть, какие руины оставляю после себя. И уже ничто сегодня не сможет нарушить мою свободу.

— Разве только полиция, — буркнул поднос Юзеф.

Емел расслышал его замечание. Подняв палец кверху и обращаясь к слуге, он сказал:

— О темнота! Дуралей всеядный, связанный мыслями со своим телом. Ты никогда не попадешь в бочку Диогена, ты никогда не вознесешься на дирижабле своей души выше собственного тела. Оди профанум вулгус!.. Разумеется, я часто и охотно сижу в тюрьме, но дух мой не утрачивает своей свободы. Налей мне еще и удались, так как твое присутствие заслоняет мне перспективу вечности.

Вильчур кивнул головой.

— Можешь идти, Юзеф.

Юзеф поспешно воспользовался этим разрешением, но прежде чем пойти на кухню, тщательно позакрывал все комнаты, шкафы и ящики. Этот Шекспир не вызывал в нем ни малейшего доверия. Юзеф был склонен даже допустить, что было бы надежнее немедленно позвонить в комиссариат, и долго не мог уснуть, размышляя о том, не сделал ли он ошибку, оставив профессора один на один с этим омерзительным типом.

— Итак, император, — говорил тем временем Емел, раскачивая перед носом опустошенную минуту назад рюмку. — Да, император. Я снова вижу тебя не в лучшей форме. Тогда, насколько мне не изменяет моя гениальная память, какая-то женщина разорвала тебе сердце. Послушай меня: отдай дьяволу, что принадлежит ему. Все женщины, все от самой старшей ведьмы с Лысой горы и до самой маленькой школьницы — это его департамент. Холера бы их взяла! Что, могут интеллигентного человека окружать создания, с обеих сторон заключенные в тесноте? В тесноте мозга и башмака, а внутри живот и всякие там органы. Какое же удовлетворение может дать человеку прикосновение губ, повторяю, к размалеванному отверстию губ существ с куриными мозгами, звериными инстинктами, лишенных совести! Нет, владыка, это занятие не для порядочного человека. Ты выбрал плохую тему для трагедии.

Профессор Вильчур усмехнулся.

— Ошибаешься. У меня нет никакой трагедии. Я не переживаю никакой трагедии.

Емел прикрыл левый глаз, а другой, налившийся кровью, вперил прямо в лицо Вильчура.

— Однако тебя терзает какая-то печаль, далинг. Я плохой теннисист, не очень точно боксирую, у меня не самый прекрасный голос, а еще хуже играю на органе, но психолог я великолепный. Я не призываю тебя к откровенности, да и не люблю исповеди. Одной из самых трудных вещей на свете мне представляется выслушивание чужих грехов, но на сей раз окажу тебе милость. Знай пана. Следует тебе знать еще и то, граф, что я — единственный человек на свете, перед которым можешь спокойно открыть душу, не опасаясь, что тебя встретит ирония, сочувствие, жалость или еще какое-нибудь подобное паскудство. Буду безразличен, как стена. Я как бы для этого создан, хотя евреи уже два тысячелетия нашли свою стену плача. Садись в таком случае, раби, у моего подножия и плачь. Над кем хочешь плакать, амиго? Дети, вдовы, сироты, неудачи в делах, биржевой крах или вообще мировая скорбь?..

Вильчур покачал головой.

— Люди… Люди… Злые люди.

Емел взорвался смехом.

— Христофор Колумб! О Ньютон и Коперник! Открыватель новой правды! Что за открытие, что за наблюдательность! Уважаемый советник заметил, что люди злы? А какими они должны быть? Ты бы хотел их, маэстро, превратить в ангельский хор. Для этого потребовалось бы незначительное усилие. Их следовало бы простерилизовать, очистить от всего того, что называется содержанием жизни. Ты — хирург, значит, произведи три ампутации: ампутацию карманов, ампутацию желудков, ну и так далее. Тогда они станут подобны баранам. Злые люди… Нет других. Это или жирные животные, стерегущие свою добычу и пережевывающие свое собственное сало, или бешеные псы, рвущиеся к горлу. Других нет.

Емел встал и, громыхая кулаком по столу, повторял в ярости:

— Нет, нет, нет!..

— Я не разделяю твой пессимизм, приятель, — спокойно произнес Вильчур. — Я знаю других…

— На Марсе? На Луне?.. На какой планете? — взревел Емел.

— На нашей. На Земле.

— Ах, так? — саркастически рассмеялся Емел и вдруг, успокоившись, спросил учтивым тоном:

— Не даст ли мне уважаемый пан адрес?

Вильчур подпер рукой подбородок.

— Много таких адресов мог бы дать тебе, приятель. Много есть добрых людей.

— В таком случае как же надежно они скрываются. Ну, твое здоровье, святой Франтишек. Твое здоровье.

Одним духом Емел опрокинул свою рюмку, пальцем оторвал кусок лосося из тарелки, проглотил и махнул рукой:

— Реверендиссиме, адрес я знаю только один: твой. Другого я предоставить тебе не могу, потому что не имею постоянного местожительства. Интересующихся направляй: Истэблишмент Дрожжик. Постэ рестантэ.

— Это неправда, — произнес Вильчур. — Их много. Только знаешь, их трудно заметить. Они менее активны, чем злые. Они не обращают на себя внимания. Занятые своей спокойной работой, они удовлетворяются куском хлеба, а те, другие, дерутся за быт.

— А, — перебил его Емел. — Так делишь, май диа, согласен. Но в таком случае прими во внимание, что те, активные, попросту живут за счет других. Те, которые не дерутся за быт, просто выполняют роль корма. Растет травка, растет, а когда вырастет, слава Богу, придет какой-нибудь сукин сын, сожрет ее, как и не было травки. Ха-ха! Задумывался ли ты когда-нибудь, что такое город? Так вот город — это изобретение сатаны, а деревня — это травка. Города пожирают деревни. Чем больше жрут, тем алчнее становятся. Разбухают эти чудовища, давятся в лихорадке поедания, утопают в собственных экскрементах, всего ведь переварить не могут… Города…

Снова налил себе рюмку и продолжал:

— Ненавижу город, но притягивает меня уродливостью своих позорных процессов разъедания, оно сидит в его кишках. И если еще не давлюсь, то только потому, что сам являюсь его продуктом. Вот такие дела!

Он встал, принял наполеоновскую позу. Его свалявшиеся волосы, лоснившиеся от пота, небритое и грязное лицо, стеклянные пьяные глаза, лохмотья — все составляло одно отвратительное и опасное целое.

— Вот шэйдэвр, — затянул театральным тоном Емел, — вот лучшее произведение города, вот цвет нашей цивилизации, вот квинтэссенция прогресса!..

Вильчур вздрогнул. Действительно, в словах своего странного гостя он почувствовал какую-то правду. Трагикомическая фигура Емела, в самом деле, каким-то странным способом ассоциировалась с тем, что он говорил.

Профессор встал и приблизился к окну.

— Город, — подумал он, — город алчных зверей…

Улица была пуста. Откуда-то издалека доносились какие-то размеренные звуки. Прошло достаточно времени, пока он понял, что это — колокола.

Звонили к рождественской мессе.


Загрузка...