Сфинкс на набережной. 1920год
Где начало – там конец
Хочу конца, ищу начала.
Предвижу роковой рубеж.
Мы – над бездною ступени,
Дети мрака, солнца ждем.
Свет увидим и, как тени,
Мы в лучах его умрем.
Томление начала, переполнявшее молодой век, – один из обликов предчувствия конца. Еще до больших потрясений выходит на поверхность чувство обреченности человечества и выносит с собой смыслы, образы, тревоги, накопленные в глубинах истории. Эсхатологические ожидания, по напряженности сопоставимые с тогдашними, знали разве что средние века. Правда, их религиозное содержание пошло на убыль, и тем они стали страшнее: человек после нескольких веков тщательной и, казалось бы, успешной рационализации мира почувствовал близость сил, не просто намного его превосходящих, но безличных, не имеющих с ним, человеком, ничего общего. Их все менее можно было называть удобными для рассудка именами.
Как предвестие конца прочитывали теперь все, что только оказывалось возможным, – от разрушенной землетрясением Мессины до «Заката Европы» Освальда Шпенглера. Все «мрачное» приобретало необыкновенную популярность. На противоположном полюсе упоения мощью человека и его властью диктовать природе и судьбе свои законы растет чувство его беспомощности перед судьбой и стихией. В русском театре начала века популярны пронизанные этим чувством пьесы Леонида Андреева, маленькие драмы Метерлинка – драматургические новеллы о смерти.
Александринекий театр ставит «Грозу» Островского как пьесу мистическую: о торжестве страшных потусторонних сил над беззащитным земным миром. Катерину, оказывается, губит не социальное окружение, как привычно было думать XIX веку, а неведомая роковая сила, которую полубезумная барыня лишь символизирует. Добротному реализму минувшего столетия уже не верили: он не соответствовал общему чувству жизни.
В. Кандинский. Из серии «Маленькие миры». 1922год
А оно было предельно некомфортным. И всего каких- нибудь четверть века спустя оно уже не могло быть ни привлекательным, ни даже как следует понятным: ни человек, ни культура в целом не могут долго, тем более постоянно жить с таким чувством – непременно срабатывают защитные механизмы. Но есть щели между временами, когда тонкая пленка культуры разламывается, расползается, когда, говоря словами человека другого такого же времени, грозного и темного времени европейского романтизма, Ф.И. Тютчева, «бездна нам обнажена с своими страхами и мглами». Человек получает возможность заглянуть прямо в глаза тому, что культура от него обыкновенно закрывает. Это мучительно, но очень усложняет и углубляет культуру. Хотя срывы в различного рода истерику при этом неизбежны, как и последующее, защитное отталкивание от этого опьгта.
Людям начала века суждено было переоткрыть трагедию как неустранимую основу человеческого существования. В глазах его наиболее авторитетных и проницательных мыслителей – Н.А. Бердяева, С.Н. Булгакова, Л.И. Шестова – свобода (кумир и фетиш не одного европейского поколения, по меньшей мере, с эпохи Великой Французской революции) оказалась неотъемлемой от трагедии, более того: каждая из них оказалась одним из обликов другой. И это – в тазах религиозных мыслителей, которым религия, казалось бы, должна была давать чувство опоры, надежности, зашиты, превосходящей все человеческое. В религиозности этого времени тоже чувствуется надрыв и воспаленность: отношения с Богом уже не ладились, оттого и постоянно пересматривались. Оттого и многообразие религиозных течений, и невиданный взлет религиозной философии: усилий справиться с ускользающей верой интеллектуальными средствами. «Серебряный век» и непосредственно близкие к нему годы – и очень плодотворное, и очень болезненное время. Причем боль роста в нем практически неотделима от боли умирания: часто это и вовсе одна и та же боль.