Пленник своей страны


После фильмов Стивена Спилберга «Список Шиндлера» и Романа Поланского «Пианист» растет интерес к «другим немцам» (см. «З-С», 5/04) — к тысячам безвестных немцев, находившихся в 1933 —1945 годах во внутренней оппозиции к режиму Гитлера. Многие из них погибли, так ничего не сделав и лишь сохранив в душе тайную ненависть к режиму и времени, в котором им довелось жить. Некоторые удостоились благодарности спасенных ими людей, и лишь единицы сами заговорили с потомками, не оправдываясь, но отчитываясь в своих поступках.

Одним из таких портретов на фоне времени, которое не выбирают, стал томик автобиографических записей Вильма (Вильгельма) Хозенфельда (1895 —1952), изданный в 2004 году в Мюнхене под названием «Я пытаюсь спасти каждого». Жизнь немецкого офицера в письмах и дневниках».

В последние годы к ее автору пришла неожиданная известность. В фильме «Пианист» он — один из ярких трагических героев. Немецкий офицер, спасающий юного еврейского музыканта. Тот, словно Робинзон на необитаемом острове, прячется в развалинах опустевшего варшавского квартала, лавируя между «царем-голодом» и «дикарями-людоедами» в мундирах. Внезапно один из людоедов, с которым случайно столкнулся юноша, оказывается едва ли не товарищем по несчастью. Он делится с новым «Робинзоном» едой, одеждой, укрывает от «охотников за головами». Исчезает с появлением Красной Армии, чтобы мелькнуть в фильме еще дважды. Сперва в виде неприметной тени, заключенной в лагерь для военнопленных, — тени в преддверии Чистилища. И затем — в титрах, которые известят о том, что Вильм Хозенфельд умер в лагере. Тень отлетела в Ад?


Черное на белом

Родился Хозенфельд не в Аду, а в милой, процветающей Германии конца ХГХ века, в том райском уголке, из которого все его поколение будет изгнано, так и не повзрослев. Свои университеты, как и многие сверстники, Вильм прошел на Первой мировой, ведь в 1914 году, сразу после школы, он был призван в армию. Два тяжелых ранения остались напоминанием об этой поре.

Выпускники сих университетов — ослепшие (отчаяние будет застить им глаза), озлобленные, перепуганные «дети», они обречены годами искать свой потерянный Рай, отзываться на посулы любого ловца душ, кто дает им обет вернуть безмятежный мирок их юности, кто обещает сотворить Рай на земле, отделяя козлищ от овец — евреев от немцев, цыган от немцев, славян от немцев, весь мир от немцев.

Поначалу же, казалось, все будет нормально. В апреле 1933 года деревенский учитель Хозенфельд — он продолжает семейную педагогическую династию — идет вместе со сторонниками новой, счастливой Германии: вступает в когорты штурмовиков. Четыре месяца спустя он становится членом Национал-социалистического союза преподавателей. Наконец, 1 августа 1935 года его, отца пятерых детей, принимают в партию — в НСДАП. Вполне правильная жизнь нормального немецкого человека.

Конечно, его коробит презрительное отношение нацистов к католичеству, но он понимает их позицию — церковь и впрямь погрязла в официозе, она утратила былой «немецко-католический дух». Церковь настоятельно ждет обновления, и эта неуемная критика нацистов, возможно, пойдет ей на пользу. А так все хорошо, лишь бы не было войны!

Вильм Хозенфельд — типичный фашист советского кино


Только в этой жизни рядового партийца все должно было измениться, «если завтра война». Его призвали в армию за несколько дней до начала войны. У всех поклонников Генриха Бёлля те последние мирные дни Европы непременно ассоциируются со страшной жарой, с тихими, раскаленными казарменными дворами, которые как нельзя точнее соответствуют представлению человека об Аде.

В месиво польских боев Вильму не довелось попасть. Его направили в Польшу служить уже на оккупированной территории. Таких, как он, ликвидировали партизаны и подпольщики. Худощавый, статный немец в офицерском мундире — типичный фашист советского кино. Всегда по зову сердца, по приказу партии и всегда на волосок от смерти. И даже если он не делает ничего, от него неизменно исходит некий душок заразы. Кажется, одно его появление несет смерть: на улице, на службе, в польском местечке или еврейском квартале. Образ учителя чернеет на глазах — даже не хочется спрашивать о делах его. Время, повернувшись спиной к «нордическим сновидцам», и не спрашивало о делах их.

Их судили огульно и безжалостно. В январе 1945 года Хозенфельд попал в советский лагерь, предстал перед военным трибуналом и получил стандартные 25 лет лагерей. Вернуться домой ему было не суждено.


Белое на черном

В этой книге почти 1200 страниц, на которых автор нередко против своей воли, но иногда и с твердостью беспристрастного судьи дает самые разные ответы на вопросы, давно мучающие всех знатоков истории. Почему образованные, умеющие думать люди поддались дьявольскому обаянию Гитлера? Почему ценности Третьего рейха защищали не только эсэсовские громилы, но и люди благородные, добродушные, жизнерадостные? Почему усилия миллионов людей, стремившихся сделать для родины «как лучше», привели к полному краху Германии?

Вильгельм Хозенфельд вел дневники с 1917 года, педантично занося в них все, что происходило вокруг. Вот некоторые записи, сделанные им в первый месяц той роковой войны. Первого сентября он пишет сыну Хельмуту: «Что ж, жребий брошен. Отвратительное напряжение, вызванное неизвестностью, разрешилось. Мы знаем, зачем мы здесь. На востоке начинается буря. Требования фюрера были приемлемы, умеренны и могли бы сохранить мир».

Шестнадцатого сентября он пишет жене Аннемари из Пабьянице, небольшого местечка под Лодзью. Он выехал туда в качестве квартирьера и отыскал уютный загородный домик с верандой: «Я на прекрасном биваке; в моем распоряжении есть ванная комната; я ем за сервированным столом. Не чувствую ни в чем недостатка. Вот только Тебя, моя милая, добрая, сладкая Аннеми, не хватает здесь, Тебя и милых детей». Впрочем, не всем так же хорошо, как ему. Он записывает: «Евреи в соседнем местечке заняты тем, что засыпают окопы».

Тридцатого сентября — война длится уже месяц — он подводит итоги: «Немцы здесь хозяева. Поляки теперь пресмыкаются перед ними. Сопротивление поляков сломлено подчистую; вопрос только в том, как накормить многочисленных пленных».

Пианист Владислав Шпильман, 1946 год


Вопрос возникает не случайно. Хозенфельд назначен комендантом лагеря для военнопленных. «Ночь насылает в лагерь все новые толпы людей». Неминуемая неразбериха сопутствует организации каждого подобного лагеря. Неразбериха, граничащая с преступлением, вырождающаяся в одно сплошное преступление. Сотни поляков «арестовывают и уводят» — так описывает он будничную жизнь нового мира. Пока еще прекрасного, но уже непонятного мира, мира, от которого исходит некое веяние ужаса. «Можно представить себе, как с ними (арестованными. — А.В.) обращаются, ведь вершится возмездие».

И как же он счастлив, что снова не комендант, а «тыловая крыса», что может не ездить по выгоревшим городкам, не иметь дело с тысячами пленных, не видеть, куда уводят поляков и куда исчезают евреи, а жить в Варшаве, слушать по радио Шуберта, ходить в театр, а то и, выбравшись за город, охотиться на лис, а еще писать письма и вести дневник. Товарищи, сообщает он жене, «удивляются тому, что я столько пишу».

А потомки, листая его записи, удивляются тому, как соседствуют разделенные лишь месяцами жизни подобные строки:

«Гитлер редко когда произносил такую убедительную речь, как 9 ноября. Это все-таки сказочный человек».

«Вы не можете даже представить себе, как там приходится жить людям («там» — это в гетто, где он бывает «в одном большом магазине», покупая мебель. — А.В.). Люди всюду ползают буквально как муравьи. А как они выглядят! Оборванные, исхудавшие. Ужас!»

Афиша концерта Владислава Шпильмана в варшавском гетто, 1942 год


Его дневники полны подобных противоречий. Он — слепой участник событий, вершащий волю времени, и он — свидетель, готовый судить свое время. Он — один из тех миллионов, в которых бьется пульс толпы, и он — один из тех одиночек, кто берется считать пульс толпы. Эта раздвоенность появилась в нем не сразу.

Любитель повозиться в саду, Хозенфельд не был в 1920-е годы ни интеллектуалом, ни политиком; он не интересовался ни дебатами в Рейхстаге, ни хроникой культурной жизни Веймарской республики. Куда важнее в его судьбе, что он был католиком. Религию он воспринимал на эмоциональном уровне, не пытаясь поверить ее разумом.

Он усвоил в христианстве его важнейшую доминанту — способность сострадать другому, а потому стать стопроцентным нацистом не мог. С каждым годом жизни в «Тысячелетнем рейхе» это все очевиднее. Жалость, сочувствие к другим людям побуждают его совершать неприличные для того времени поступки — помогать чужим, людям не нашего круга (общества, народа), даже спасать чужих, обреченных погибнуть вместе с их отжившей культурой.

С евреями у себя в Гессене он не сталкивался, и потому они были неинтересны ему; он упоминает в дневнике «здоровую расовую политику», но это скорее абстрактная формула, газетный штамп, который вертится на языке, а вот содержание этого штампа — расправы в гетто возмущают его. «Как это терпит Гитлер?» — поначалу задумывается он, ибо верит в военный гений нового «Наполеона», несущего «свободу, равенство, братство» всей Европе.

Однако поражение под Сталинградом быстро отрезвляет его; он хорошо помнит, как проиграли войну в восемнадцатом, и теперь любая неудача на фронте лишь питает его пессимизм. Но вся его оппозиция сводится к скепсису, раздражению, молчаливому недовольству «политикой верхов», но никак не к открытому протесту. Он — человек чувства, а не действия. Он ведет поистине созерцательную жизнь, превратившись из участника событий в их очевидца и хроникера. У него есть время читать книги, наблюдать, размышлять и записывать увиденное и обдуманное в дневнике и письмах.

Он подробно фиксирует, например, немецкие преступления в Польше. Слова «Треблинка» и «Аушвиц», о которых многие, как они клялись потом, не знали до конца войны, появились в его лексиконе уже летом 1942 года. Известия об этих лагерях смерти окончательно сделали его мизантропом, «потерянным человеком поколения гитлеровских победителей». Он риторически пишет: «В таком случае нет никакой чести быть немецким офицером, и зачем тогда во всем этом участвовать?» Но и поделать со всем этим тоже ничего нельзя. Остается лишь машинально фиксировать успехи вермахта и гордиться ими, будто победами любимой футбольной команды.

Летом 1943 года, после окончательной ликвидации гетто, умонастроение Хозенфельда бесповоротно меняется. Туманная мечтательность, взыскующая нового удивительного будущего, уступает место отчаянным прозрениям: «Вот уж зверье. После этого ужасного массового убийства евреев мы проиграли войну. Мы запятнали себя неизгладимым позором, несмываемым проклятием. Мы не заслуживаем пощады, все мы виновны... И мы, дураки, верили, что они [нацистские руководители] принесут нам лучшее будущее. Любой из нас теперь должен стыдиться того, что хоть в чем-то поддакнул этой системе».

В конце декабря 1943 года денщик Хозенфельда, просидевший до войны полтора года в концентрационном лагере, тайком рассказывает ему об «ужасных мучительствах», которым подвергают людей эсэсовцы. Офицер заносит в дневник следующий реквием «поколению победителей»: «Можно только догадываться, как мучают несчастных поляков и евреев, если они обращались так со своим соотечественником. Но, спрашиваю я себя, откуда берутся эти нелюди? Раньше редко когда доводилось слышать что- нибудь о маниакальных преступниках. И вдруг их сразу объявились десятки тысяч. И во главе стоят те самые люди, которые одобряют, благословляют и, видимо, предписывают подобные методы обращения. Теперь становится ясно, почему они могут удержаться лишь с помощью насилия и лжи и почему ложь призвана скреплять всю эту систему. Теперь весь народ, не успевший вовремя избавиться от этой язвы, обречен на гибель. Эти подлецы пожертвуют всеми нами. Сами, потерпев поражение, они и нас хотят увлечь за собой. Я думаю, в истории человечества нет другого такого примера, когда за преступления, совершенные сравнительно небольшой группой, должен расплачиваться весь народ, поскольку этот самый народ был слеп, слишком труслив и чересчур погряз в безнравственности, чтобы дать отпор преступникам».

Для себя самого он сделал единственный вывод: посреди беспощадной бойни, где каждый готов был стать мародером, насильником и убийцей, этот стареющий офицер принялся истово следовать традиционным представлениям о добре и зле, заповедям давно попранной морали (так в большевистской

России Иван Павлов начал картинно креститься при виде каждого храма). На службе Хозенфельд сделался беспощадным педантом, держась всякой буквы законности, буде она была не отменена, а в свободное время тайком помогал преследуемым — полякам и евреям, не боясь, что и сам может оказаться в списке жертв.


Хозенфельд усвоил в христианстве его важнейшую доминанту — способность сострадать другому


Его отношение к своему непосредственному противнику, «бандам террористов», из-за бесчинств которых немцы вынуждены уже четвертый год подряд держать в Польше ограниченный воинский контингент, окончательно меняется. Особенно его отталкивает повседневная жестокость. Будни оккупационной армии неотделимы от будничных расстрелов. Он и раньше с ужасом записывал о такого рода бытовых случаях. Так, 4 декабря 1940 года были казнены два молодых поляка, которые «набросились с кулаками» на солдата вермахта, «обесчестившего польскую девочку. Если вдуматься в это происшествие, теряешь всякий интерес к солдатской службе. Что за странное представление о праве! Если бы в Германии [молодые люди] так поколотили зарвавшегося француза, к ним отнеслись бы как к героям отечества».

В августе 1944 года — давно ожидаемый взрыв. Планы мирного урегулирования в Польше окончательно перечеркнуты. Стало ясно, что порядок, который Германия принесла в Польшу, там никому не нужен, кроме горстки коллаборационистов. Польше нужна свобода. Кажется, все население страны вошло в состав незаконных бандитских формирований.

Началось Варшавское восстание.

В эти дни Хозенфельд указывает генерал-лейтенанту Райнеру Штаелю, коменданту Варшавы, на то, что бойцы Армии Крайовой носят красно-белые нарукавные повязки — знак принадлежности к польским вооруженным силам, а потому в случае захвата их в плен нужно относиться к ним как к военнопленным, а не как к бандитам, то бишь нельзя убивать их на месте. Генерал холодно замечает, что такого государства, как Польша, нет, и, значит, нормы международного права не могут распространяться на этих людей. Однако его строптивый подчиненный не унимается и теперь, нагло заявляя, что в Лондоне существует польское правительство в изгнании и что каждый народ имеет право сражаться за свою независимость. Представьте себе офицера, который пару лет назад с пеной у рта принялся бы отстаивать правительство Масхадова на совещании в российском Генштабе. Таков Хозенфельд, «агент старорежимной законности и морали» на службе нового национального Рейха.

Спор бессмыслен. Два военных юриста, к которым генерал отослал «вольнодумца», подтвердили правоту командующего. Хозенфельд шокирован: «Я сказал оберштабсрихтеру Коху: «Значит, пленные, по вашему мнению, бандиты и должны быть расстреляны?» «Конечно!» — парировал он. Оберштабсрихтер Йет присоединился к данному мнению. Я ответил: «Я усматриваю в этом нарушение международного права». Он: «Вы не можете нести за это ответственность, все решает генерал». Тогда я вновь направился к генералу Штаелю и изложил ему мнение юристов. Он сказал: «Мы не занимаемся расстрелами, это относится к компетенции СД или полиции. Так что это не касается вас. Вы займетесь допросами пленных, а потом будете передавать их людям из СД. Выполняйте мои приказания! Все».

Двадцать третьего августа 1944 года Хозенфельд пишет: «Эти люди действуют из самого чистого патриотизма, но мы не можем их щадить. Я пытаюсь спасти каждого, кого можно спасти».


Слева: Хозенфельд с одним из сыновей. Справа: сын Хозенфельда с Владиславом Шпильманом


Однако записи, относящиеся к этому периоду, наиболее туманны и расплывчаты, ведь письма теперь подвергаются цензуре, и рассказывать ближним о своих «изменнических настроениях» крайне опасно. В издательском комментарии говорится о «многих людях.., спасенных им от террора нацистов.., с риском для жизни». Впрочем, подробно описывается лишь история пианиста Шпильмана, которого он укрывает в ноябре-декабре, снабжая продуктами, одеждой и постельным бельем.

Одно время Хозенфельд питал надежду, что «победоносный вермахт в состоянии отстранить от власти нацистский режим и воля на это есть». Увы, реформы опоздали ровно на двенадцать лет, а для большинства участников этой трагедии — на целую жизнь. Они должны были начаться в 1933 году. Победы вермахта не могли приблизить время реформ. Любые успехи Германии на фронтах Второй мировой войны лишь укрепляли позиции правящей нацистской верхушки, расширяли паутину концлагерей, приближали час «окончательного решения» для миллионов противников нацизма любой национальности.

...Как отмечает рецензент газеты «Die Welt»: «Хозенфельд, пожалуй, слеплен из того же теста, что и бравый солдат Генрих Бёлль. И он чувствует, что после войны из него что-нибудь да могло получиться, если бы ему дали шанс».

Бёлль выжил, написал немало прекрасных, щемяще печальных рассказов и повестей о войне, о своей «окопной правде».

Хозенфельд в январе 1945 года попал в советский плен. Не помогло впоследствии и заступничество некоторых спасенных им людей, например Шпильмана. Он был осужден на 25 лет лагерей и умер 13 августа 1952 года. Двумя месяцами раньше, 15 июня, в его дневнике, ставшем литературным памятником эпохи, была сделана последняя запись.


Загрузка...