Так называется серия, в которой издательство «РОССПЭН» выпустило три и планирует 24 сборника. Поскольку среди представленных и планируемых философов практически нет тех, кто главные свои работы создал в последнее десятилетие прошлого века, резоннее было бы назвать серию «Философия СССР». Но ее составители и издатели уклонились от такой прямой атрибутации, что само по себе интересно. Интересно и отсутствие предлога «в»: не философия в России второй половины ХХ века, а философия России, то есть, иначе говоря, российская философия. Ни об одной естественной науке так сказать невозможно. Представьте себе: немецкая физика (пусть даже 30-х—40-х годов прошлого века), французская математика, американская химия. Естественная наука может быть только «всехней», мировой, или не быть вовсе. Трофим Лысенко пытался создать советскую биологию; результат известен — стыда не оберешься. Правда, говорят: итальянский физик, французский математик, русский химик. И когда пишут биографии великих ученых, обязательно подробно описывают национально-культурный контекст, в котором они росли, формировались, работали.
Но сама система науки, в которую они вписали свою страницу, строчку или формулу, одна на всех и никакой национальности не имеет.
Кажется, с общественными и гуманитарными науками дела обстоят иначе: у меня на полке стоят книги «Американская социология», «Американская психология», и это не вызывает такого отторжения, какое вызвал бы сборник «Американская математика». Правда, эти сборники вышли в поздние советские времена, когда указание на национальную принадлежность поощрялось не только по отношению к науке.
Тем не менее и тогда серьезные ученые предпочитали другие формулировки: французская историческая научная школа, сформировавшаяся вокруг журнала «Анналы», оказала колоссальное влияние на мировую историческую науку (ее существование не подвергалось сомнению). В эту научную школу все-таки входили далеко не все историки Франции, зато было много участников, сторонников, последователей во множестве других стран.
Возможно, все эти лингвистические игры не так уж важны, если бы речь не шла именно о России второй половины ХХ века, иначе говоря, об СССР, идеократическом государстве, считавшем философию своим идеологическим оружием.
С одной стороны, марксистско-ленинская философия (как и социология, политэкономия, история) официально считалась наивысшим этапом развития мировой науки и потому должна была сохранять атрибуты научности. Первым из них полагали полное соответствие марксистско-ленинскому учению в последней его интерпретации идеологов КПСС. Но вторым, третьим и так далее — хотя бы внешнее соответствие процедур исследования и построения концепций стандартам мировой науки. Иначе советские ученые — обществоведы и гуманитарии — не могли бы участвовать в международных симпозиумах, на которых обязаны были производить глубокое, неизгладимое впечатление на мировую прогрессивную общественность.
И вообще большевики неосторожно решили присвоить все научные и культурные достижения предшествующих поколений, так что приходилось соответствовать хотя бы внешне.
С другой стороны, главным назначением общественных наук (в том числе и философии) было утверждение преимуществ советского социалистического строя перед капиталистическим как один из способов (главный, а вскоре и единственный) легитимации режима в глазах как собственных подданных (идеологическое оружие пускалось в ход, начиная с детского сада), так и все той же мировой прогрессивной общественности. Заранее запланированный результат любой работы превращал ее соответствие мировым стандартам в чистую фикцию.
Так можно ли сказать, что советская общественная наука и советская философия — бессмысленное словосочетание, полный оксюморон?
Но будет ли кто-нибудь спорить с тем, что Мераб Мамардашвили — философ? Или Георгий Щедровицкий? Или Лосев?
Особенности существования гуманитарных и общественных наук в тоталитарном коммунистическом обществе — тема отдельного разговора. Предлагаемые издательством «РОССПЭН» сборники дают для такого разговора бесценный материал.
А может быть, правильно издательство назвало свою серию.
Философия России — как философия Толстого: несет на себе специфический отпечаток особого существования.
Философия России — потому что СССР был длительным, но все же эпизодом истории страны, именно здесь произошедшим не случайно.
Что тоже заслуживает отдельного разговора.
Ольга Балла
Алексей Федорович Лосев / Под ред. А.А. Тахо-Годи и Е.А. Тахо-Годи. — М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2009. — 439 с.: ил. (Философия России второй половины ХХ в.)
Постсоветская рефлексия советского интеллектуального опыта, в контексте которой предпринято издание серии книг об отечественных мыслителях второй половины ушедшего века — предприятие, способное быть очень интересным и плодотворным. Если бы только такая рефлексия как следует началась. Работа, которая идет сейчас, может, кажется, претендовать только на звание подготовительной.
Каждая книга этой серии задумана как объемный портрет героя: сюда включены исследовательские статьи, воспоминания тех, кто его знал при жизни, иногда — архивные материалы, а также — полная его библиография, избранная литература о нем и хронология его жизни.
Отчасти жанр таких сборников может быть сопоставлен с тем, что уже второе десятилетие воплощает петербургское издательство РХГИ в своих сборниках серии «Pro et Contra». Но действительно лишь отчасти, поскольку в этой серии принципиально сталкиваются разные точки зрения на героя или явление, которому посвящена книга, в нем выявляются внутренние противоречия, даже иной раз конфликты — включая и те противоречия и конфликты, которые он провоцировал самим своим присутствием в культуре. Как правило, всякая крупная личность — и всякое крупное явление — провоцирует их неминуемо, уже самой своей крупностью нарушая культурные равновесия, оспаривая стереотипы и обманывая типовые ожидания (что, собственно, и оказывается самым продуктивным). Здесь же, похоже, ставится задача едва ли не противоположная: вылепить из разнородного материала целостный и по возможности, подозреваю, непротиворечивый образ. Такой, который мог бы служить некоторым итогом деятельности героя сборника, закреплял бы за ним, пожалуй, устойчивое место в культуре. В «росспэновской» серии есть что-то скорее мемориальное, чем полемическое, динамическое и развивающееся.
Можно ли назвать Алексея Федоровича Лосева советским философом на том простом основании, что основную часть жизни ему пришлось провести при советской власти и публиковаться на условиях, этой властью предложенных и им — принятых? Ответ «нет» был бы, думается, чересчур прост. Между тем авторы сборника, все как один, отвечают на этот вопрос именно так. Собственно, они даже и самого вопроса не ставят — ни перед собой, ни перед читателем.
Ни противоречий, ни сложностей, которые не умещались бы в восприятие современников, ни один из авторов сборника в своем герое не усматривает. В некотором смысле это и понятно: сборник объединил исследователей творчества Лосева с многодесятилетним стажем, людей его круга, целиком разделяющих его ценности и принимающих самого Лосева и все им сделанное в качестве ценности главной и непререкаемой. Но никакие другие позиции в книге попросту не представлены.
Между тем Алексей Лосев был фигурой столь же крупной, сколь и специфичной, если не сказать уникальной, а применительно к советскому контексту так и хочется сказать — скандальной. Он делал то, что в советских условиях делать было немыслимо, и сообщал своим читателям то, что его тогдашней аудиторией — кроме разве чрезвычайно узкой группы понимающих — заведомо не могло быть воспринято.
То, что именно он делал и сообщал, сформулировано авторами сборника очень ясно: они-то как раз уже при жизни Лосева принадлежали к числу понимающих.
Лосев, пишет Валентина Постовалова, совершал «подвижнический путь «ученого монашества в миру»» и «служил Богу в разуме». Все, что он делал, было подчинено одной идее, единственной сверхзадаче: это было своего рода богословствование философскими и научными средствами. Именно так — в этом он наследовал русской религиозной философии начала ХХ века, в русле которой и сформировал свои взгляды и ценности, чтобы потом уже не менять их никогда, до самой своей смерти на исходе советской эпохи: небывалый подъем в то время отечественной религиозно-философской мысли, пишет Постовалова, «был в известном смысле оборотной стороной ослабления роли богословской мысли в культуре, ее пленения духом рациональности и позитивизма» — поэтому-то «миссию духовного осмысления реальности <.> брала на себя русская религиозная философия». В этом смысле Лосев — ее верный последователь и типичный, притом во второй половине века уже совершенно одинокий, представитель. Его деятельность «в эпоху, напрочь отрицавшую подобные интенции», С.С. Хоружий назвал «арьергардным боем русской христианской культуры», а самого Лосева — «пленным православным воином».
Ведущая и сквозная (пожалуй, главная) тема сборника о Лосеве — цельность: чрезвычайная, редкостная цельность и его работы, и его личности. Эта тема заявлена уже в предисловии, где А.А. Тахо-Годи вспоминает его юношескую — в своем роде основополагающую — работу «Высший синтез как счастье и ведение», в которой утверждалось «единение религии, философии, науки, искусства и нравственности», и добавляет: «Целостное восприятие мира сохранилось у него на всю жизнь». «Исследователи работ А.Ф. Лосева, объединившие свои статьи в данном сборнике, — продолжает она, — вполне единодушны в том, что не имеет смысла проводить границу между ранним и поздним периодами лосевского творчества <…> Корпус трудов мыслителя обладает в своей целостности несомненным органическим единством — в интенциях автора, в становлении идей, в поисках смысла бытия, в драме мысли и жизни».
«С самых ранних лет, — развивает ту же мысль Константин Зенкин, — Лосев мечтал о восстановлении цельности духовного мира человека», «стремился преодолеть противоречия между религией, наукой, искусством, моралью». Он находил их мнимыми — проистекающими «исключительно из ограниченности рационализма» и надеялся представить «все сферы духовной деятельности как гармоничный стройный аккорд».
А.Ф. Лосев в своем кабинете
Страницы из рукописи А.Ф. Лосева
Авторы очень внимательно вписывают Лосева в контекст его времени — правда, только первых десятилетий ХХ века: действительно его времени, в котором он определился как мыслитель. В статье о лосевской философии языка Людмила Гоготишвили показывает, как Лосев в начале 1920-х работал со смысловым материалом своей эпохи, создавая концепцию языка из предлагавшихся эпохой элементов; выявляет, как — и почему — эта концепция устроена. В основе ее лежит максимально нетривиальный, хочется сказать даже невозможный синтез «феноменологии и неокантианства с символизмом и имяславием». Лосев проделал уникальную, штучную интеллектуальную работу, соединив и срастив воедино такие элементы, которые, казалось бы, и надеяться не могли на соединение, поскольку были разнесены по принципиально разным, чуждым друг другу, не интересующимся друг другом полюсам современной молодому Лосеву умственной жизни.
«Спор феноменологии и неокантианства, — пишет Гоготишвили, — воспринимался Лосевым как очередное историческое обострение борьбы платонизма и аристотелизма, обогащенное кантовской философией, и оценивался как основная сюжетообразующая интрига тогдашнего философского мышления». Поэтому-то «предлагаемую от себя языковую теорию Лосев терминологически локализовал в этом же концептуальном поле, содержательно трансформируя его путем насыщения идеями символизма», который, в свою очередь, взял «в версии Вячеслава Иванова» и подверг «модификации и экстраполяции, «двигателем» которых послужила авторская — энергетическая — версия имяславия».
Он потому и выбрал феноменологию и неокантианство, что именно их оценил «как создающие потенциально благоприятную почву (или недостающие ранее «компонующие узлы») для искомой <.> возможности интеллектуально корректно привить к древу философского и гуманитарного мышления символическую «ветвь»».
Более того, он полагал, что в области философии языка каждая из этих составляющих по отдельности — бессильна! И в результате открыл «нераспаханное концептуальное поле» «между феноменологией и аналитикой» и даже провел по нему первые «борозды и межи». Он открыл перспективы, которые, по всей вероятности, не разрабатывал потом никто — в том числе, похоже, и он сам.
Любопытные вещи пишет Елена Тахо-Годи. Говоря о Лосеве как писателе, она предлагает рассматривать его прозу не как «опыты» философа и дополнение к философии, но как «самостоятельный литературный мир, выстроенный по чисто литературным канонам», более того, видит и в нехудожественных его работах «фрагменты, вполне отвечающие литературному канону». Она анализирует особенности литературного стиля Лосева, сказывавшегося и в сугубо философских текстах, и находит у него результаты «влияния русской классики и литературы ХХ века». «Его проза, рождавшаяся как бы вне рамок общего литературного процесса, тем не менее, — говорит Тахо-Годи, — отвечает определенным тенденциям русской литературы ХХ столетия»: она усматривает у Лосева-литератора черты, роднящие его с «современной ему «потаенной» литературой «постсимволизма»» — Замятиным, Платоновым, Булгаковым.
Все статьи сборника, рассматривающие разные аспекты лосевской цельности — очень интересные. В них — в каждой и во всей их совокупности — заявлено весьма любопытное — и обоснованное! — понимание интеллектуальной работы Лосева как своего рода Большого Синтеза едва ли не всей истории европейской мысли и культуры.
«В истории отечественной и мировой эстетической мысли, — пишет Василий Бычков, — А.Ф. Лосев занимает уникальное место мыслителя широчайшего духовного и интеллектуального диапазона, который сумел связать воедино с эстетическим сознанием ХХ века сущностные интуиции и мыслительные находки традиционной европейской эстетики на ее основных исторических этапах.» В лосевской концепции музыки, вторит ему Константин Зенкин, «свернулась» в одномоментность вся история мысли о музыке — от античности до ХХ века, пришли к органичному синтезу такие полярные противоположности, как пифагорейско-платоновский «расчисленный» музыкальный космос и утонченно-душевная, неуловимая музыкальная стихия романтизма».
Много интересного сказано здесь о перспективах и возможностях развития научной мысли, намеченных работой Лосева. К сожалению, сказано в основном кратко, на уровне упоминаний, хотя по большому счету такие возможности и перспективы заслуживали бы отдельного исследования. Так, согласно Виктору Троицкому, Лосев своей философией числа еще в молодости, в конце 1920-х, наметил возможность моделировать числа «в их забытом платоновском понимании», что, в свою очередь, пригодилось бы, полагает Троицкий, при исследованиях, «направленных на создание так называемого квантового компьютера, фантастические возможности которого должны базироваться на необычных особенностях микромира» и который должен обладать «невозможными для обычного компьютера свойствами параллелизма состояний и интерференцией вычислений». Предложенная Лосевым философская теория музыки — и едва ли не только она — «в состоянии, — пишет Юрий Холопов, — дать нам наиболее глубокое общее объяснение пестрой груды новаций современной нам новейшей музыки <.>, которые выглядят чрезвычайно разрозненными», дает возможность заполнить «почти пустое поле» «между высотами философской мысли» и «музыкой-практикой».
Вообще подход, заявленный в сборнике о Лосеве, при последовательном исполнении способен дать интереснейшие результаты: представить мыслителя как узел сошедшихся в одной точке и уникально преломленных смысловых потоков.
Но до конца он здесь явно не доведен. Взаимодействие Лосева с советским контекстом осталось совершенно не осмысленным — особенно с позднесоветским, 1960-х—1980-х годов, когда он уже активно печатался — настолько активно, что один из авторов, Захар Каменский (текст 1995 года), счел даже возможным отнести Лосева, извлеченного из замалчивания во время «оттепели», к числу «шестидесятников»! Об этом тут нет не то что ни одного исследования — даже ни одной фразы. Да, советский контекст был Лосеву вполне чужд, но он в нем так или иначе присутствовал: ведь и лекции читал, и книги издавал, и ученики у него были. Ведь на что-то он все-таки повлиял? Что-то стронул с места? Расшатал или, по крайней мере, стронул с места какие-то стереотипы? Укоренил или хоть заронил какие-то идеи? Или остался и вовсе не услышанным, не понятым в своих настоящих интенциях? (Тоже — сюжет! Но и о нем — ни слова.)
«Существование в условиях тоталитарного общества, — пишет автор предисловия А.А. Тахо-Годи, — требовало выработки определенной стратегии жизненного, научного и литературного поведения». Увы, эта стратегия осталась совершенно не проанализированной.
А.А. Тахо-Годи
Как раз такая позиция — по сути, уникальная: христианского философа, легально и подцензурно печатающего все, что он пишет, в условиях советской власти, не переставая, по замыслу, ни быть христианским философом, ни вполне вписываться в рамки требований цензуры, — как раз, говорю, такая уникальная ситуация требовала бы, по идее, въедливого анализа: а насколько это на самом деле удалось? Обошлось ли без потерь? Не пришлось ли чем-то пожертвовать?
Читатель не найдет здесь ответов на и некоторые другие важные и естественно возникающие вопросы.
Искал ли Лосев действительно тот «смысл бытия», о «поисках» которого говорится в предисловии к сборнику? Или с некоторых пор и навсегда имел его найденным? На что, если судить по сказанному авторами, похоже все-таки больше? «Поиски смысла жизни» — идеал не слишком или вовсе не верующей советской интеллигенции. К таковой Лосев заведомо не принадлежал, тем более что был не просто верующим, а монахом — человеком, жестко закрепленным на своих позициях и понимавшим свою жизнь как служение.
А как у него вообще было с сомнениями? С самокритичностью? Да, цельность была Большим Проектом Лосева, о котором здесь говорит практически каждый. Но ни один не анализирует степень выполнимости этого проекта, его возможную проблематичность, а также то, в какой степени это Лосеву удавалось и не мешало ли что, кроме советской необходимости не раздражать цензоров. Получается, что ему удавалось вообще все, за что бы он ни брался, если только не случалось внешних препятствий. Были ли у него внутренние трудности, встречался ли он с «сопротивлением материала» — об этом ни слова.
Была ли у него эволюция? — внутри цельности ведь вполне возможно развитие, изменение понимания того или иного предмета, хотя бы количественное — накопление, детализация. Такой вопрос ни в одной из статей тоже, кажется, даже не ставится. Но и на него можно — исходя опять-таки из сказанного в сборнике — попытаться ответить.
Похоже на то, что Лосев возвел целостную, очень последовательную, самодостаточную и чуть ли не априорную (укрепленную на жестком количестве базовых постулатов-аксиом) конструкцию, которую всю жизнь эксплицировал, разрабатывал, шлифовал детали, — в своих главных чертах вся она уже была в его голове изначально, с молодых лет, чуть ли не с гимназических. Да, он был в своем роде активно включен в контекст: в изумительных для почти незрячего человека масштабах следил за новейшей научной литературой, излагал и учитывал прочитанное в своих работах. Но в какой мере он был ориентирован на диалог, взаимообмен идеями, взаимную критику со стороны тех или иных партнеров по бытию и коллег по мышлению — большая загадка. Кажется, что он на это ориентирован не был. Он всю жизнь был упорным хранителем того, что представилось ему как истина еще в юности. То есть в противниках он, несомненно, нуждался: яростно споря с ними, темпераментный Лосев оттачивал и укреплял свое, в этом смысле он было очень полемичен. С собеседниками, вероятно, было сложнее. Не факт, правда, что они у него — как и вообще претенденты на эту роль — вообще были.
В постсоветскую эпоху непокорный и неудобный Лосев стал стремительно бронзоветь и превращаться в очередного безупречного классика с бесспорным авторитетом. А ведь куда продуктивнее было бы общение с ним в жанре диалога, даже спора. Классикам вообще полезно не доверять. Им это точно не повредит.
Ирина Прусс
Замечательный российский философ — логик, социолог и писатель — всю жизнь плыл против течения, но в конце занял позицию типичного советского интеллигента постперестроечного периода.
Вся советская интеллигенция знала, что советская власть никуда не годится. Даже те, кто делал при ней приличную карьеру, для начала обязательно вступив в партию («лучше я окажусь на том месте, на котором иначе окажется какой-нибудь подлец»). Практически вся советская интеллигенция через с годами слабеющий грохот глушилок вслушивалась во «вражеские голоса», перепечатывала, читала и передавала из рук в руки 25-й экземпляр очередного произведения самиздата на папиросной бумаге. Потом были ошеломляющие непосвященных публикации времен перестройки, стотысячные митинги затопили центр столицы. Правда, в 1991 году у Белого дома никаких ста тысяч не оказалось: большинство жителей столицы, не говоря уж о провинции, занимались своими делами, добывая хлеб насущный, который был тогда в большом дефиците.
Несколько позже в результате капиталистических реформ в дефиците оказались деньги, а не продукты питания и товары широкого спроса. Это было принципиально иное устройство жизни, в котором вдобавок государство с нищим наследством обанкротившегося социалистического хозяйства не платило зарплаты месяцами. Население загрустило и захотело назад, в те времена, когда зарплату регулярно платили, колбаса стоила 2 рубля 20 копеек, а бутылка водки — 2 рубля 70 копеек. (Или наоборот? Уже не помню.)
Реформаторы не сумели ему объяснить или оно не захотело услышать, что назад нельзя попасть при всем желании, поскольку за 70 с лишним лет хозяйствования большевики умудрились полностью разорить страну, посадить ее на импорт, за который более платить нечем и в долг никто не дает.
К населению особенных претензий нет: оно не обязано что бы то ни было понимать, а за непонятливость само расплачивается. Меня поразила перемена в советской интеллигенции, вдруг развернувшейся на 180 градусов.
Известный, уважаемый в прогрессивных кругах социолог заявил, что социологическая наука гибнет, что существовать она могла только в советском прошлом. Историк с мировым именем провозгласил анафему реформаторам и сказал, что всего-то надо было исправить сталинские крайности, а все остальное могло бы работать прекрасно. Все это весьма сочувственно встречалось аудиторией симпозиумов и конференций.
Обществоведы не могли не помнить о массовых репрессиях, которые по отношению к инакомыслящим не прекращались никогда: о репрессивной психиатрии, о политических заключенных, переименованных в уголовников, о танках и виселицах в Венгрии, о танках в Чехословакии, о том, как у них самих устраивали обыски в поисках самиздата и чем это грозило каждому из них. Ладно, предположим, «что-то с памятью моей стало». Но анализ совет ского общества был их профессиональной работой, которую очень трудно было выполнять профессионально в идеологическом обществе, объявившем обществоведение сугубо идеологической работой. Советская общественная наука, отлученная от мировой и запряженная в идеологическую упряжку — тема отдельного разговора, полного недоумений. Но в любом случае профессионалы обществоведения обязаны были представлять себе, что такое советский коммунистический режим, как он устроен (на самом деле, а не в учебниках научного коммунизма и программах партии), как функционирует и каких людей формирует. Работы, посвященные тоталитаризму, в то время уже были в мировой науке; вряд ли они оставались совсем уж неизвестными обществоведам. Были сам- и тамиздатовские работы отечественных ученых-диссидентов.
Одно из самых почетных мест среди них занимали книги философа, логика, писателя Александра Зиновьева, который не живописал ужасы тотального террора, к тому времени подробно описанные, а именно анализировал устройство «идеологического общества», формулировал его законы, представлял целую галерею образов порожденных этим обществом людей.
Александр Зиновьев с семьей
Исходный тезис трудов А. Зиновьева о коммунистической социальной системе состоял в том, что люди по природе своей эгоисты, как и животные. В среде людей, способных, в отличие от животных, познавать мир и рационально строить свою деятельность, законы «экзистенциального эгоизма» действуют столь же неуклонно, но более изощренно, чем в простых и наивных стаях животных. Эти законы работают в любом обществе, и капиталистическом, и коммунистическом, только по-разному. Капиталистическое общество сложилось преимущественно на основе деловых (товарных) отношений, а общество советского типа — преимущественно на основе коммунальных отношений, прежде всего в трудовых коллективах. Но в любом обществе есть своя иерархия, деление на управляющих и управляемых, с соответственным распределением благ, и в любом обществе человек стремится получить максимальный объем благ с наименьшей затратой усилий. Примерно так излагает суть взгляда Зиновьева на реальный коммунизм один из авторов сборника, академик РАН, директор Института философии РАН А.А. Гусейнов.
Коммунизм сам по себе, по природе своей аморален, добавляет другой автор сборника, профессор Лондонского университета, исследователь Зиновьева Майкл Кирквуд. Власть, идеология и коллектив заставляют человека внешне вести себя так, как требует теория марксизма-ленинизма, а на практике принуждает его к поведению по правилам коммунальности (в научном коммунизме и пропагандистских текстах называемой коллективизмом), то есть ограничивают лишь самые разрушительные его импульсы, способные сокрушить любое общество. «Советская идеология, — пишет Кирквуд, излагая взгляды Зиновьева, — позволяет советским людям плохо вести себя по отношению друг к другу, не испытывая при этом чувства вины. В среде, где все необходимое — дефицит, «безжалостная борьба» за все становится естественным образом жизни. Люди изо всех сил будут стараться, чтобы никто не жил лучше, чем другой. Удары в спину, тайное обвинение, раболепие, взяточничество, коррупция, халтура, обман характеризуют коммунистическое общество. Зиновьев не утверждает, что подобные пороки нельзя найти в некоммунистических обществах, но подчеркивает, что в коммунистическом обществе они эндемичны.»
А вот слова самого Зиновьева (из книги «Коммунизм как реальность»): «Весь аппарат морального образования и пропаганды нацелен на обучение людей жить в атмосфере лицемерия, обмана, принуждения, подлости и коррупции, жить согласно законам коммунальности, которые сами ограничены средствами, разработанными все той же коммунальностью с целью своего собственного самосохранения».
Вся жизнь коммунистического общества организована господствующей идеологией. Идеология, в отличие от религии, не есть вопрос веры: никого особенно не интересует, насколько вы в нее верите, но вы обязаны руководствоваться ею в своем поведении. Идеология есть и на Западе, и там она «как и советская идеология, разрушает основы цивилизации, которые выстраивались в течение столетий и были предназначены для сдерживания стихийной человеческой социальной среды». Без такого сдерживания, как показывает опыт реального коммунизма, в человеческом сообществе царит закон «собака ест собаку», слегка умеряемый задачей самосохранения.
В Советском Союзе, считает Зиновьев, идеология играет столь огромную роль, что коммунистическое общество можно определить как идеологическое. «Даже если бы партия распорядилась, что с завтрашнего дня идеологическая работа прекращается, это распоряжение не было бы выполнено, поскольку идеологическая машина выросла до таких размеров, что вышла из-под человеческого контроля. Она не является чем-то, что можно устранить из советского общества, — она есть главная деятельность советского общества».
Зиновьев. 1960-е годы
А. Зиновьев был убежден, что претендующее на мировую гегемонию агрессивное коммунистическое общество и его идеология реально угрожают Западу как носителю цивилизации. Цивилизация, которая опирается не на идеологию, а на религию и мораль, нуждается в защите и самозащите, о чем Зиновьев многократно писал, пытаясь предупредить западную общественность, политиков и интеллектуалов о реальной нешуточной угрозе их существованию.
«Эпоха, осужденная и оплеванная неблагодарными потомками, но непонятая в ее трагическом величии.»
Это А. Зиновьев написал не о времени трагической схватки общества идеологии с обществом цивилизации и не о преопределенной победе первого над вторым. Это — об эпохе реального коммунизма, которая кончилась совершенно неожиданно для ее исследователя и летописца. Насчет неблагодарных потомков Зиновьев слегка преувеличил: имя Сталина заняло достойное место среди лучших «имен России» в телевизионном рейтинге, и голосовали за него совсем не только пожилые люди, обиженные на реформаторов. А чтобы приток благодарных потомков не иссякал, учителям навязано пособие о лучшем менеджере всех времен и народов. Трагическое величие Сталина еще предстоит описать грядущим авторам эпических поэм.
«…Почему он выступает как антисталинист в самый опасный период советской истории, то есть в 1930-е? Почему затем пишет книгу, восхваляющую великую роль Сталина в создании Советского государства? Почему он предпочел провести десять лет (1976–1986 годы), срывая личину с истинного лица советского коммунизма и описывая угрозу, которую он представляет для Запада и цивилизации, а затем провести остаток своей жизни, воспевая добродетели коммунистического типа жизни и ведя интеллектуальную войну против того самого Запад, чья беззащитность перед советским захватом его так беспокоила?»
Эти вопросы, которые меня интересуют более всего, задал, кажется, только один автор сборника — англичанин М. Кирквуд. Многих такой крутой вираж совсем не удивил, они ему горячо сочувствовали.
Сам А. Зиновьев каким-то странным образом сочетал былые свои идеи насчет коммунизма с крутым поворотом в его защиту. В приведенной Л. Митрохиным стенограмме большого интервью Зиновьев говорит: «В каком-то смысле анализ коммунизма интересовал меня всю жизнь. Это вполне естественно. Если желаешь разобраться в том, что происходит в стране Советов, то должен понять, что такое коммунизм, потому что все, совершающееся в СССР (массовые расстрелы, преследования диссидентов, борьба за партийность науки и искусства), делалось ради построения такого социального строя».
И тут же он объясняет свое отношение к перестройке (которую со свойственной ему хлесткостью он назвал «катастройкой»):
«Я предсказывал, что все задуманные Горбачевым и потом Ельциным реформы неминуемо провалятся. Никакого общества западного типа в России не построишь, дело может кончиться только разрухой. Так оно и получилось. Но я также писал, что когда дело дойдет до разрухи, население восстанет, и весь этот горбачевско-ельцинский режим будет сметен. Этого не случилось. В своих расчетах я не принимал во внимание один решивший все дело поворот событий, а именно: способность высшего советского руководства пойти на самое настоящее предательство интересов страны и народа. Мне в голову просто не могло прийти, что высшие руководители партии будут разрушать свою собственную партию, что высшие идеологи страны откажутся от своей собственной идеологии, не просто откажутся, а будут ее всячески дискредитировать. Убедившись в том, что их замыслы провалились, они, спасая свою шкуру, открыли крепость, неприступную для Запада, и сами, по существу, превратились в помощников Запада в разгроме страны. Горбачев причинил стране больше вреда, чем все враги Советского Союза, вместе взятые. Ельцин продолжает линию Горбачева на разрушение страны. Страну предали, продали с потрохами. Предали не только нашу страну, но и две трети человечества, которые с надеждой смотрели на нас. Причем я утверждаю, что не менее подлую роль сыграли так называемые интеллигенты, которых я чаще называю избыточными болтунами.»
Вы можете логически связать две эти цитаты из одного интервью выдающегося советского логика? Для многих авторов сборника и такого вопроса не существует — для них эти цитаты связываются естественно и органично, а странная метаморфоза, произошедшая с Зиновьевым, свидетельствует лишь о его принципиальности, интеллектуальном мужестве и прочих героических качествах.
Можно очень не любить постсоветский режим, установившийся в России, но отдавать при этом предпочтение режиму тоталитарному, зная его историю, его устройство, порожденную им социальность и типы личности, мне кажется феноменом тем более необъяснимым, что в данном случае мы говорим об одном из лучших обществоведов той, ушедшей страны. В юности он принимал участие в покушении на Сталина и, бросив институт, колесил по стране, чтобы спрятаться от КГБ. Он прошел всю войну, был студентом и аспирантом философского факультета МГУ, в истории которого остался как создатель школы логиков (его учениками среди прочих числили себя Г. Щедровицкий, М. Мамардашвили, Б. Грушин) и автор множества едких реплик. Его жена Ольга ночами, поставив пишущую машинку на одеяло или пачку газет, перепечатывала его замечательные и знаменитые «социологические романы», созданный им сплав художественной прозы и научного трактата, которые мы передавали друг другу, вырабатывая свое отношение к реальному коммунизму.
Есть много простых, на поверхности лежащих объяснений, почему советская интеллигенция вместе со всем советским народом вдруг захотела назад, в коммунизм. Чаще всего в ходу два: колбаса за 2 рубля 20 копеек и высокий авторитет учителя жизни — и то, и другое она потеряла. Второе настолько стремительно и безвозвратно, что некоторое время ее оппоненты избегали причислять себя к интеллигенции.
Можно выдвинуть гипотезу о генетическом родстве советской интеллигенции с советским населением, особенно после того как на философском пароходе отбыли лучшие, а кто не поместился на нем, потом сгнили по лагерям и тюрьмам. Но среди захотевших назад действительно оказалось несколько крупных людей, вроде того же А. Зиновьева.
Сборник, посвященный Зиновьеву, дает много материала для размышлений, догадок, построения гипотез обо всем этом. И тем особенно хорош.
Ольга Балла
Эвальд Васильевич Ильенко/Под ред. В.И. Толстых. — М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. — 431 с.: ил. — (Философия России второй половины ХХ в.)
Сборник статей и материалов об Эвальде Ильенкове сами его составители называют «коллективной попыткой дать концептуальный анализ и характеристику основных направлений, идей и проблем» его творческого наследия и осмыслить «личностное своеобразие» его «школы мыслить» в контексте и рамках мировой философии». Мы найдем здесь свидетельства об Ильенкове его коллег и собратьев по ценностному пласту: Теодора Ойзермана, Владислава Лекторского и Михаила Лифшица; статьи о его «узловых идеях» и их судьбе, среди которых — работа ученика Ильенкова, слепоглухого философа, доктора психологических наук Александра Суворова. Вошел сюда дайджест статей из книги «Драма советской философии. Эвальд Васильевич Ильенков» (1997), сокращенная стенограмма дискуссии
«Идолы и идеалы современности», проведенная теоретическим клубом «Свободное слово» к 80-летию Ильенкова; его классическая работа «Проблема идеального»; не публиковавшиеся до сих пор материалы из архива Ильенкова с комментарием Алексея Новохатько и, наконец, библиография работ о нем и хронология основных событий его жизни.
Увы, основная интонация авторов сборника — идеализация своего героя, иногда сдержанная, в виде безусловной симпатии, иной раз — попросту безудержная. «Друг и многолетний исследователь» Ильенкова Лев Науменко, устанавливая в своей статье его философскую генеалогию, прямо отказывает Ильенкову в возможности быть адекватно понятым в контексте советской философии. «Сделанное им, — пишет он, — невозможно понять и оценить в контексте официальной советской философии — «диамата-истмата»»: этот контекст аж «ровным счетом ничего не дает» (!) «для уяснения существа» его творчества — ввиду того, что Ильенков «работает с иным «мыслительным материалом»». Более того, «ничего не даст нам и другой контекст»: русской немарксистской философской мысли XIX–XX веков — ни западники со славянофилами, ни гегельянцы с шеллингианцами, не говоря уже о Белинском, Герцене, Чернышевском и Добролюбове. Нет, Ильенков, по Науменко, прямо встраивается в «европейскую философскую классику» как «прямое продолжение линии Платона, Аристотеля, Декарта, Спинозы, Лейбница, Канта, Гегеля и, наконец, Маркса: он целиком осуществился в ее логике — «в его трудах мы не увидим ни одного отступления, ни одного шага в сторону от логики ее развития». Адекватным контекстом для Ильенкова автор считает исключительно «мировую культуру в целом» и даже находит его место «в современной мировой философии» уникальным. Сопоставимы с ним по значимости и масштабу и годятся ему в равные собеседники разве что Платон, Спиноза и Гегель.
Анализ творческого наследия Ильенкова во всех материалах сборника практически целиком определяется этим изначально заданным отношением, несмотря на то, что, по словам редактора книги Валентина Толстых, Эвальд Васильевич, не склонный к кумиротворению, «вряд ли обрадовался бы, узнав, что из него хотят вылепить некую культовую фигуру».
Ильенков, утверждает Толстых, — это философ par excellence, «в собственном смысле слова» — «мыслитель, обладающий определенным, именно философским складом ума, своеобразным подходом и видением проблемы, которую он ставит и пытается разрешить, используя специфические понятия и язык.» и «более того —.гуру, учитель жизни», с соответствующим образом жизни и даже судьбой и уж несомненно — со своим призванием. То, что он со всем этим умом и талантом угодил в позднесоветское время и вынужден был осуществляться на его специфическом материале — по меньшей мере драма, если не сказать — трагедия.
Это слово в сборнике произносится, но в особенном смысле. Произносящий его автор, Науменко, противопоставляет Ильенкова чуть ли не всей современной ему мировой культуре вообще. Трагедию своего героя Науменко видит в том, что места ему не было просто нигде: он был чуть ли не одиноко стоящим титаном, видевшим все лучше и адекватнее не только «целого поколения», но, пожалуй, и целых современных ему культур.
Между тем простое прочтение текстов, составивших книгу, ясно показывает: Эвальд Ильенков был советским философом, при всем своем бунтарстве, чудачестве и неортодоксальности очень плотно вписанным в контекст, то есть не противоречившим основным установкам ни советского философствования, ни советского отношения к жизни вообще. В его «социальной, гражданской» позиции, пишет совершенно разделяющий ильенковские ценности В. Толстых, «не было <.> даже намека на антисоветизм и антикоммунизм», что, добавляет он, «очень раздражает нынешних либералов и записных демократов».
Можно и без всякого раздражения заметить в такой позиции некоторое изначальное согласие на ограничения, задаваемые средой своего интеллектуального обитания (или — неумение их замечать?), отсутствие попыток критически взглянуть на эту среду, хоть сколько-то выйти за ее пределы или хотя бы задуматься о них, что, кстати, сделали некоторые его собратья по вольнодумству «из первой послесталинской генерации молодых философов», например Мамардашвили. Он был независимым («ему явно не нравились <…>, — пишет Толстых, — многие стороны и черты советского <.> образа жизни, о чем он часто и открыто писал и говорил, ссылаясь на факты, анализируя события, называя имена, не ожидая, как многие другие в ту пору, наступления эпохи «гласности»») внутри изрядной зависимости — так, ввод советских войск в Чехословакию в 1968-м ужаснул Ильенкова, симпатизировавшего «Пражской весне», тем, что виделся ему «политической ошибкой, дискредитирующей саму идею социализма».
Так вот стоило бы задаться вопросом, в какой мере была возможна самостоятельность мышления, а также подлинность и полноценность его результатов при вписанности в рамки диамата — и того нерушимого единства, который диамат, никуда не денешься, образовывал с официальной идеологией? Стоило бы проанализировать, в какой мере вообще и в слу чае Ильенкова в частности были возможны в таких условиях внеидеологические результаты интеллектуальной работы? Еще точнее: в какой мере возможна истина в такой, прости Господи, познавательной ситуации? А что трагичность в этой ситуации — именно в силу марксистской правоверности Ильенкова — была нешуточная, этого трудно не видеть: «Совесть убежденного творческого марксиста Ильенкова, — пишет Теодор Ойзерман, — вступила в конфликт с духовной атмосферой общества», что и стало, возможно, одной из причин его самоубийства.
Здесь вообще выходит на поверхность много тем, которым стоит — и, хочется верить, предстоит — быть тщательно продуманными. Среди них, скажем — особенности профессиональной, культурной, человеческой среды, частью которой был Ильенков: ее ценности, ее отношения с властью и официальной идеологией (которую эти люди — профессиональные философы на государственной службе — все-таки обслуживали и вырабатывали), особенности ее культурного поведения и интеллектуальных предпочтений, авторитетов, ориентиров. Философия, — справедливо пишет Толстых, — «это еще и некий образ жизни, способ существования, достаточно специфичный, со своими привычками, манерами и причудами». Ильенков — в качестве индивидуального явления представленный в книге весьма ярко — должен бы быть не просто обозначен, но именно понят как явление в своем роде типичное, характерное для своей среды и своего времени — его индивидуальность взаимодействовала с этой типичностью и во многом определялась ею. Материала для понимания этого уже и в сборнике вполне достаточно.
Речь о среде, референтных группах и оппонентах Ильенкова здесь заходит — но, скорее, на уровне указаний. Во времена «кризиса официальной советской идеологии», который Толстых отсчитывает с конца 1950-х (с тех, значит, пор, когда стало разрешено хоть как-то противоречить), Ильенков «в числе других молодых философов, хороших и разных» — Толстых называет среди них Александра Зиновьева, Георгия Щедровицкого и Мераба Мамардашвили, разошедшихся затем на очень разные пути, — «вступает в полемические, а затем и оппозиционные отношения с философами типа Молодцова и Митина».
Так и напрашивается в качестве задачи основательный анализ того, что у всех этих хороших людей, при всей их разности, было общего. Иными словами — та их марксистская база, от которой каждый из них так или иначе отталкивался — и которая, при определенных интерпретациях, давала основания для каждого из направлений этого отталкивания.
Толстых вспоминает, как Ильенков критиковал «директора Института философии Б.С. Украинцева, обвиняя его в «удушении» философии». Рассказывает о том, как он — сторонник «творческого марксизма» — спорил с «господствовавшими тогда представлениями механистического материализма», предлагая взамен того свою разновидность материализма: отношение к сознанию как к «условию существования и развития социальной связи людей» и, следовательно, как к «важнейшему фактору функционирования и развития общественного бытия, первому и наиболее значимому продукту общественного производства». «По отношению к свирепым ревнителям ортодоксии тех времен, — писал Михаил Лифшиц еще в 1984-м, — он был «аутсайдером», подозрительным дикарем-одиночкой, хотя его оригинальность состояла именно в обращении к марксистской классике» (то есть он был в некотором смысле более ортодоксален, чем сами тогдашние ортодоксы). Он, пишет Науменко, будто бы и самого Ленина не слишком почитал. («В работах Ильенкова мы не найдем каких-либо следов культового почитания Ленина».)
У него были свои, очень четкие представления о том, какова должна быть философия, которые как бы не очень вписывались в генеральную линию партии и правительства, что, однако, не мешало этому человеку работать в Институте философии, верховном учреждении советского философского официоза, и быть в числе авторов «Философской энциклопедии» — свода тогдашних официальных представлений на эту тему. Владислав Лекторский вспоминает, как в 1955 году Ильенкова выгнали с философского факультета МГУ, однако тогда же приняли на работу в Институт философии и даже «разрешили заниматься исследованиями», только преподавать запретили. Ничего себе дикарь-одиночка. Иными словами, он — при всех разногласиях — оставался не просто своим, а в самой сердцевине своего. Для разнообразия можно сравнить его биографию, хотя и кончившуюся так трагически, с судьбами таких мыслителей, как, скажем, Яков Друскин или Евгений Шифферс.
Отстаивая свои позиции, Ильенков, разумеется, был уверен, что защищает самое истину: аутентичнейшую версию самого марксизма, который в его — и не только в его — глазах был фактически синонимичен истине («.он всегда был готов к «драке», — пишет Толстых, — если она затевалась по делу и касалась истины». «Свою позицию в философии он от марксовой не отличал», — добавляет Науменко.) Это, конечно, добавляло его образу привлекательности и своего рода убедительности в глазах и современников, и авторов книги, которые тоже все — из их числа. Тем более полезен был бы взгляд извне: не обязательно оппонента (хотя тоже — почему бы и нет?), но, во всяком случае, человека, который не принадлежал бы ни к тогдашней ильенковской среде, ни к его поколению и не испытал бы формирующего влияния его харизматичной личности или идей — словом, того, кто не имел бы личных и понятных причин быть пристрастным. Во взгляде такого человека было бы что-то от суда по большому счету.
Роль, хоть сколько-то достойную названия роли взгляда извне, здесь выполняет один-единственный текст — но и тот не лишенный известной пристрастности. Это статья канадского философа Дэвида Бэкхерста, ведущего западного специалиста по Ильенкову, написавшего первую англоязычную книгу о нем. Именно он — единственный на всю книгу автор, рискнувший произнести в связи с Ильенковым слово «заблуждения» и упомянуть об ограничивающем влиянии условий работы его героя («Он не был мыслителем уровня Канта, Витгенштейна или даже Выготского и Бахтина (хотя, учитывая условия, в которых он работал, его достижения значительны)».
В книге осталась не проанализированной принципиальная, бедственная ограниченность советского культурного и интеллектуального опыта, которую само наличие таких «горящих», подвижнических личностей, какой явно был Ильенков — лишь подчеркивало. Из сказанного в сборнике яснее ясного: подвижники типа Ильенкова были целиком в том же горизонте базовых заданностей и ограничений, что и «философы типа Молодцова и Митина», с которыми те так искренне, не щадя себя, сражались. Да, они работали с этим исходным материалом несколько иначе, чем их противники. («В советской философии, — настаивает Вячеслав Степин, — не было унифицированной марксистской парадигмы, одной на всех. Было разнообразие идей, подходов, и были различные версии марксизма, которые использовали содержащийся в нем эвристический потенциал».) Однако общность горизонта и то, что из нее вытекало, проговаривается здесь минимально, если вообще. Людям, принадлежавшим к числу советских профессиональных философов, хочется оправдать свое время и свою среду, представить их как полноценную и в конечном счете не такую уж проблематичную разновидность человеческого опыта.
То есть, говоря о советской философии, они даже произносят слова «сложный» и «противоречивый»: «.такое сложное, противоречивое и многоразличное явление духовной культуры, как советская философия», — пишет Толстых. Но ни один из них не делает эту «сложность» и «противоречивость» темой рассмотрения — ни вообще, ни в качестве факторов, сформировавших особенности мышления Ильенкова. Так и хочется сказать: это нынче тема не модная. Сейчас в мейнстриме в основном примирение с советским опытом и срастание с ним в непротиворечивую целостность. Мы теперь имеем дело с активной и принципиальной нормализацией советского. Это можно объяснить разными потребностями — от идеологических и лично-биографических до культурных. Но при такой позиции, как ее ни объясняй, ни о каком объективном анализе исторического опыта и извлечении из него действительно конструктивных уроков просто не может быть речи.