Яростно бушевало пламя в чреве горна. Васька Лапоть босой ногой качал мех и пел:
За леса ушел Емельян Пугач,
За Урал-хребет, в Сибирь дальнюю…
Ты не верь, народ, в Пугачеву смерть —
Час придет его: к нам воротится…
А за узкими оконцами мастерской дотлевал короткий зимний день, пурга мела – ни зги не видно. Косо несет снег… Нет конца и края белым пространствам. Да что же ты за Богова загадка – русская судьба?…
Тронул плечо Васьки Лаптя мастер Прошка Седой.
– Погоди, однако, паря!..
Щипцами на длинном деревянном держаке осторожно, томительно-медленно, остановив дыхание, вынул Прошка Седой из клокочущего пламени раскаленную, насквозь светящуюся чашу-братину, поставил ее рядом со скифской братиной. По форме не отличишь: две сестры-двойняшки, рядом бок к боку определились. Обступили две братины – древнюю, из веков далеких пришедшую, и только что рожденную, остывающую медленно, и тонкие малиновые змейки-молнии по ней простреливают, – обступили две братины мастер Прошка Седой и его подмастерья: Данилка, Егорка да Васька Лапоть.
– Вроде сладилась… – прошептал Егорка.
– Сладилась, – подтвердил Прошка Седой. – А теперя, пока стынет, вот что… Пусть каждый вспомнит про Емельяна Ивановича и про войну нашу за мужицкую волю. То вспомнит, что в сердце у него навсегда, до Страшного суда, на котором все ответ держать будем перед Господом Богом нашим…
И остыла братина, лишь теплом дышит, едкой окалиной в ноздри бьет. Смотрел, не мигая, на гладкий бок чаши Прошка Седой да молвил:
– А помните, как под Берез-городом кузнец Иван Большой драгун клал?
Враз точно все и узрели: мчатся навстречу друг другу конные отряды пугачевцев и царских драгун. Впереди мужицких воинов на круглобоком пегом жеребце огромный волосатый детина, кузнец Иван Большой, с пикой наперевес. Съехались, столкнулись… Встали на дыбы кони. Ржание, гиканье, скрежет. И могучим ударом сшибает с лошади кузнец дюжего драгуна, пригвоздив его пикой к земле…
– Давай, Данила, – прошептал Прошка Седой.
Склонился над братиной Данила, губу прикусил, бисеринки пота на лбу заблестели, а в глазах – восторг и вдохновение. Повел резцом по теплому золоту медленную линию – и возник всадник, кузнец Иван Большой, пика занесена над поверженным противником. Застыл на боку братины миг народной войны.
– Теперь ты, Егорка…
У Егорки в руках молоточек и зубило крохотное. Еле прикасался к Данилкиному рисунку: наковка-насечка – ремесло ювелирное.
Тан-тан! – удары звонкие. Тан-тан!..
Не торопится Егорка, язык высунул и кончик прикусил слегка. Еле-еле зубила молоточком касается, по звуку определяет, ладно ли насечка ложится. А пока ухо к братине повертывает, слышно, как за слепыми оконцами мастерской пурга-хороводница свои заунывные песни поет. Вот и возник первый, короткий, как вздох, рисунок на боку золотой братины.
– Головушки вы мои светлые, – прошептал Прошка Седой и обнял за плечи Данилку и Егорку. – Ну, кто дале что скажет?
– А как Еремей, сын Никитин, за деток своих у избы стоял? – вздохнул Данилка, и слезы заблестели у него в глазах. – В сельце Зыкине у Буян-горы?…
Опять все разом увидели: горят избы, мечутся бабы, дети, старые люди, скотина мычит – погибель. У своей избы (в окнах детские личики нарисовались) перед дверью стоит высокий, худой, жилистый мужик в исподней рубахе, с колом в руках, отбивается от четырех царевых солдат с ружьями, к которым длинные штыки примкнуты. Стоит мужик насмерть. Да разве равный, честный бой?… В самую мужицкую грудь штык вонзился, оседает наземь Еремей, сын Никитин. Не отворачивайся, не отворачивайся, Данилка!.. Изо рта в густой бороде кровь темной жилой.
– Давай, Данилка, давай, сынок… – Голос у Прошки Седого прервался. – Не закрывай очи, зри! Чтоб и внуки наши, и правнуки увидели.
Медленно, осторожно ведет резец в Данилкиной руке линию на боку золотой братины…
– Теперь твое дело, Егорка.
И еще один рисунок родился, тоже короткий до непостижимого предела. А что удивительно – не поймешь, как это получилось: нет и тени страха в смертный миг во всем облике русского мужика Еремея, сына Никитина. Почему – спросите? А вот почему: уходит он свободным человеком в мир иной ответ держать перед Всевышним.
– Ну а ты чë, Васятко? – спросил Прошка Седой.
– А я чë? – откликнулся Васька Лапоть. – Я щас.
Подошел к горну, по привычке пару раз лемех качнул – слетела с тлеющих углей зола, запылали они малиновым пламенем. Запел Васька Лапоть зычным голосом:
Емельян Пугач, ждем-пождем тебя.
Все в глазах стоит битва прежняя:
Разогнул народ спину битую,
Воля вольная в руки дадена…
– Вот, Данилка, и изладь волю, что мужик и работный человек получили… – вздохнул тяжко мастер Прошка Седой. – Получили, коли б наша взяла.
– Излáжу, дядя Проша…
И еще один рисунок на золотой бок братины лег: стоит отрок, волосы ветер сбил, кушак в тонкой талии ремешком перехвачен, в руке древко со знаменем-треугольником – победа!
– А далее вот что, – смутился Егорка. И оробел, маки на щеках зарделись. – Как ты, дядя Прохор, и мы с тобою тут, под заводом нашим, за волю стояли.
– Верно! – подхватил Данилка. – Я щас тебя, дядя Прохор, изображу!
Подумал мастер Прошка Седой, голову опустив, сказал наконец:
– Ладно, изобрази. Чë было – то было. Из песни слова не выкинешь. Давай, Данилка…
И еще один рисунок на боку братины появился. Сколько дней прошло? Кто считал? Изрядно. Время-то людской жизни быстротечно… Вон за оконцами мастерской ясный звонкий день стоит, с морозом, правда, лютым – хоть во двор не выходи. Солнце алое в белесом небе застыло над снегами бескрайними. И готова чаша-братина: стоит рядом со скифской, серебряной, от давнего времени потускневшей, – сияние огненное, формы совершенные, а если медленно в руках поворачивать, проходит перед глазами вся война крестьянская под началом Емельяна Ивановича Пугачева, в чем-то главном в этих скупых пунктирных рисунках переданная. Вот в чем? Не понять… Загадка. Тайна…
– Теперь вот что, – сказал Прошка Седой, от братины взора не отрывая, – сотворю я формы всего сервиза – и блюда, и чаши, и кубки, и тарелки, и подносы… Отольем – и на каждое дело наше вы, Данилка и Егорка, лишь малую часть перенесете из картин, что на братине. Какие? Вместе решать будем…
Работают мастера и, как время летит, не замечают.
И настал день. Неужто весна-красна уже близехонько? Потому как за оконцами в небе синь бездонная, гляди-ка, и прозрачные слюдяные сосульки с карнизов свесились, и псы дворовые больно радостно разбрехались: чуют, видать, скорые собачьи свадьбы.
Да, настал этот день: на чугунной плите весь сервиз выставлен – все триста пятьдесят предметов. А триста пятьдесят первый – сама золотая братина, как матка посреди пчелиного роя. Вместе с мастером и подмастерьями стоял возле сервиза управляющий Катлинским заводом Людвиг Штильрах, не отрываясь смотрел на сервиз, – впервые его целиком увидел, – теребил свою растрепанную черную бороду. Дыхание перехватило, зажмуриться охота. Нет, нет, невозможно… Невозможно, чтобы это волшебство и роскошество сотворили руки человеческие!..
– Изладили… – тихо сказал мастер.
– Теперь, чай, мы вольные? – с внезапным изумлением прошептал Данилка.
– Подождем, однако, воли. – Прошка Седой вздохнул. – Пока в Питер да к нам обратно…
Невообразимо пусто стало в душе и сердце гениального мастера – будто все из него вынули без остатка. Спать, что ли, под образа завалиться? И пусть над тобой ликам святых отцов тихо лампадка светит. Пусть сверчок за печкой поскрипывает. Ох, грехи наши тяжкие…