Зазвонил будильник: 2 часа 15 минут ночи. Никита Никитович Толмачев в полной темноте привычным движением остановил прерывистый звон, включил ночник под розовым стеклянным колпачком на стуле возле кровати, толкнул в бок Дарью:
– Вставай. Пора!
Дарья не шевелилась.
– Вставай, говорю!
Дарья перевернулась на спину, прошептала еле слышно: «Крот…» Однако села, потерла глаза руками, потянулась за халатом, висевшим на спинке кровати.
Шел уже четвертый год, как Никита Толмачев и Дарья жили в доме, принадлежащем Хельге Грот, в дешевой квартире на первом этаже. Впрочем, не Толмачев – Отто Штойм, немец русского происхождения, бежавший в восемнадцатом году от большевиков со своей русской женой Дарьей, Дархен, как ее называли соседи и женщины во дворе. Дарья уже сносно говорила по-немецки, правда с чудовищным акцентом. Впрочем, разговаривала она мало, по необходимости, потому что была (или стала?) нелюдимой, замкнутой. Она располнела, совершенно не следила за своей внешностью, ее любимым занятием был сон…
За эти годы лишь одно событие ворвалось в ее жизнь и потрясло душу. Весной 1920 года Дарья забеременела. Она не хотела иметь детей от Никиты – и вот не убереглась. Однако Дарья неожиданно для себя ощутила прилив новых сил, радость, которая до краев переполнила ее. «Пусть будет девочка, – счастливо думала она. – Доченька. Назову ее Евдокией, в память о матушке». И что удивило Дарью – это преображение Никиты. Узнав новость, он впал в неистовство от радости.
– Сына! Хочу сына! – кричал он, сжимая женщину в каменных объятиях, и лицо его пылало. – У меня будет наследник! Дарья, озолочу! Королевой будешь. Сына! Роди мне сына!
Он действительно окружил свою… кого?… не то жену, не то сожительницу… заботой, ни одного грубого слова, каждое утро начиналось вопросом:
– Как ты себя чувствуешь, радость моя? Чего сегодня покушать хочешь?
Дарья недоумевала, но и радовалась одновременно: «Может быть, дитя его образумит? От этого золота окаянного отвратит?»
На пятый месяц в комнате Отто Штойма и Дархен появился доктор в пенсне, с острой бородкой, с цепкими холодными пальцами.
– Самый знаменитый, – шепнул Дарье на ухо Толмачев. – Профессор, светило. У него в клинике рожать будешь, там все по последнему слову.
– Да на кой? – попыталась возразить Дарья.
– Не перечь! – перебил прежний Никита. – Чего ты в медицине понимаешь, дура! Это тебе не деревня Рузово – Европа!
Медицинское светило, облачившись в белый халат, внимательно обследовал беременную женщину – прослушал, прощупал (Дарье хотелось оторвать от своего большого живота холодные острые пальцы) – и наконец сказал, обращаясь к Никите:
– Конечно, не гарантирую на все сто процентов, но восемьдесят пять… Даже девяносто – мальчик! Ждите сына, господин Штойм!
Дарья увидела глаза Никиты: в них смешались восторг и какое-то черное безумие. В клинику к профессору Карлу Лотберу она попала за две недели до предположительного дня родов, ей сказали: «Профилактика. Для сохранения плода». Дарья и слов-то подобных не знала. Действительно, две недели за ней следили несколько врачей: анализы, специальное питание, какие-то лекарства. Все время хотелось спать. Схватки начались ночью, вернее, под утро: уже чуть-чуть посветлело окно в ее одноместной палате. А дальше?… Дарья только помнила, что тело ее, терзаемое болью, как бы само, без ее участия и воли, билось в судорогах, пока ее везли по длинному коридору. Потом – яркая вспышка лампы прямо в лицо, склонившиеся над ней лица, все одинаковые: в белых шапочках, с белыми повязками на ртах. Что-то острое вонзается в изгиб левой руки. Не больно, но холодно, сразу начинают неметь пальцы. И – все. Провал.
Когда она открыла глаза, то первое, что увидела, было окно в ее палате. За ним стояло низкое солнце, слепя ярким светом. Дарья зажмурилась. Ощущение пустоты, легкости во всем теле, даже невесомости: оттолкнуться руками от кровати и – полететь. «Да что же это со мной? Где я?» Рядом кашлянул Никита – и все сразу вспомнилось. Дарья открыла глаза, Никита сидел рядом, на белом стуле, подобрав под него ноги, и лицо его казалось застывшим, будто вырубленным из дерева.
– Где оно? – прошептала женщина.
– Кто, Дарья? – Голос Никиты прозвучал тускло.
– Дитя, кровинка моя…
– Все под Богом ходим, Дарья. Значит, такая его воля. Мертвым родился наш сынок. Этой… Пуповиной горлышко перетянуло.
Дальше Дарья не слушала. Для нее все кончилось. Жизнь кончилась. Умерла последняя надежда…
Но она поправилась, встала, принялась за домашние дела, которые выполняла, как машина, без всяких чувств. Дарья превратилась в ту Дархен – флегматичную, неряшливую, быстро располневшую, которую теперь знали все жители домов, образовавших каменный двор-колодец, в который выходил черный ход ювелирного магазина «Арон Нейгольберг и Ко». А Никита Толмачев, то есть Отто Штойм, работал таксистом, и во дворе привыкли к странностям и чудачествам этого бородатого русского немца. Он купил себе старую-престарую машину, требовавшую постоянного ремонта, и возился с ней каждодневно с видимым удовольствием, случалось, до глубокой ночи или с самого раннего утра. При этом он уговорил хозяйку и за дополнительную плату устроил маленький гараж для своей, как он говорил, «старушки» прямо под окном кухни, чтобы не беспокоить мужа Хельги, Ганса. Дело в том, что у Ганса была небольшая грузовая машина-фургон, и в первые месяцы новой жизни в Германии Отто Штойм ставил свою «старушку» рядом с фургоном в углу двора, у глухой стены, под навесом. Места хватало, но Штойм оказался человеком деликатным и обратился однажды с просьбой к Хельге Грот:
– Вы не будете возражать, фрау Хельга, если я сооружу себе гараж прямо под окнами кухни? А то вечно Ганса беспокою. Ведь я, считайте, каждый день ремонтом занимаюсь.
– Так ведь окно на кухне закроется, темно будет, – удивилась Хельга.
– Ничего. Моя Дархен на кухне гостья нечастая. Будет там готовить суп при электричестве. И за свет я буду отдельно платить.
Хозяйка дома подумала: «Лишние деньги не помешают». И согласилась.
Круглый будильник на стуле у кровати еле слышно тикал, и стрелки уже показывали утреннее время: десять минут четвертого. За окнами комнаты, плотно задернутыми тяжелыми шторами, начало светлеть.
Ковер, покрывавший весь пол, был закатан в рулон, стол отодвинут в сторону, и на его месте зияла аккуратная дыра в подполье. Рядом стояло три небольших мешка с землей, на стуле сидела Дарья, тупо смотрела в черное отверстие, из которого тянуло холодком. У ее ног лежали совок и маленький веник. В темной дыре мелькнул свет, появился Никита Толмачев, перепачканный землей и песком, поставил на край пола электрический фонарь, выключил его, нагнулся, с усилием двумя руками поднял мешок. Дарья подхватила его, проволокла по полу и поставила рядом с другими мешками. Через край сыпанулась земля, и Дарья стала тщательно собирать ее в совок.
– На сегодня все, – тихо сказал Толмачев.
– Или притомился? – желчно, насмешливо откликнулась Дарья. – Поройся еще, крот… Поройся!
– Заткнись! – негромко, но яростно ответил Никита Никитович, уже вылезший наружу.
Дальше они все делают молча: Никита перетаскивает мешки с землей к окну кухни, Дарья закрывает отверстие в подземелье четырьмя выпиленными из пола досками, раскатывает ковер, вместе они ставят в центр комнаты тяжелый стол.
Толмачев берет небольшой чемоданчик, надевает форменную куртку и фуражку таксиста, идет к двери. Дарья молча следует за ним. Дверь открывается и закрывается бесшумно. Дарья дважды поворачивает в замке ключ.
В стекло легкий стук. Дарья открывает обе створки окна – небольшой гараж. Машина, деревянная полка с инструментами и токарным станком, две покрышки на стене неясно освещены слабой лампочкой. От машины с открытым багажником к окну подходит Толмачев. Подав последний мешок, Дарья закрывает окно, смотрит, не просыпалась ли земля. Нет, сегодня чисто – и подметать не надо. Пройдет еще час или полтора – Никита будет «чинить» свою машину, копаться в моторе. Может быть, в гараж заглянет Ганс, который тоже рано отправляется на работу, сев за руль своего грузового фургончика. Наконец на своей «старушке» Никита Никитович Толмачев, он же Отто Штойм, уедет на работу, чтобы вернуться часов в пять к плотному обеду с непременной бутылкой «Смирновской» водки и после завалиться спать до середины ночи. И так – изо дня в день, из ночи в ночь.
– Крот… Крот… – с ненавистью шепчет Дарья, закутываясь в теплое ватное одеяло. – Господи, поскорей бы опять заснуть…
В этот почти летний теплый вечер по улице Карла Иогана, главному проспекту норвежской столицы, от вокзала ехала на приличной скорости длинная черная машина, «роллс-ройс» последнего выпуска, обгоняя прочий транспорт, но не нарушая правил уличного движения. Было еще светло, начинали неярко мерцать разноцветными огнями первые включенные рекламы и витрины магазинов. Готические острые крыши, шпили соборов контрастно впечатались в темно-розовое весеннее небо. За рулем машины сидел товарищ Фарзус в легком белом плаще, в фетровой шляпе, яркое кашне завершало туалет; руки в коричневых перчатках из тонкой лайки уверенно, надежно лежали на руле. Положительно ничего общего не было в этом господине с тем товарищем Фарзусом, который в ноябре 1918 года встретил Забродина и членов его оперативной группы в советском торгпредстве в Берлине. Впрочем, помилуйте, какой товарищ? Разрешите, как говорится, представить: Иоганн Вайтер, владелец берлинского шикарного ресторана «Ночные грезы», с пикантной программой, длящейся до пяти утра; а ресторан, между прочим, расположен недалеко от Генерального штаба германской армии, и частые посетители заведения – высокие штабные чины, со многими из которых господин Иоганн Вайтер в приятельских отношениях.
На заднем сиденье машины удобно расположились двое: Мартин Сарканис в строгом черном пальто и Глеб Забродин, одетый, честно говоря, черт знает как: потертая кожаная куртка, галифе, нечищеные сапоги, нелепая, кургузая кепочка с коротким козырьком неопределенного буро-вишневого цвета.
Мартин Сарканис теперь и не Мартин вовсе, а господин Ганс Фогель, хозяин бильярдного клуба при ресторане «Ночные грезы», который весьма популярен среди высокопоставленных особ военного ведомства, дипломатов, промышленников (молодые отпрыски семейства Крупп здесь завсегдатаи). Можно сказать, Иоганн Вайтер и Ганс Фогель – компаньоны, вместе немалые дела вершат, хотя, безусловно, главенство принадлежит Вайтеру. Только на бильярдном поле с кием в руках уступает он Мартину, то есть Гансу, потому что нет в этой игре равных господину Фогелю, и среди знатоков его иначе как «королем шара и кия» не называют.
А Глеб Кузьмич Забродин… Что же, документы у него сейчас на собственное имя, потому что в данный момент для властей Германии, Норвегии и прочих европейских стран он беженец из большевистской России – вот и вид соответствующий. А если внимательно всмотреться в его лицо, то можно заметить разительную перемену: появилось напряжение, огрубели черты. Печать настороженности и власти пасмурной тенью легла на него.
Часа два назад господа Вайтер и Фогель встретили Забродина на вокзале (поезд Хельсинки – Осло пришел точно по расписанию), в кафе на вокзальной площади все обговорили и сейчас ехали молча. Черный «роллс-ройс», не доезжая до Королевского дворца, свернул налево. Некоторое время ехали по берегу реки Лоэльв; на скамейках набережной уже появились первые влюбленные парочки; газоны скверов пестрели коврами тюльпанов – красных, желтых, фиолетовых. Потом началась путаница узких улочек, в лабиринте которых господин Иоганн Вайтер чувствовал себя как дома. Возник пологий подъем – начались холмы полуострова Акерскус, на котором расположилась южная, самая дальняя от центра, часть Осло. В перспективе улицы открылась серо-голубая гладь залива Пинервикен, усыпанная парусниками и яхтами.
Вайтер сбросил скорость. Теперь с двух сторон от машины мелькали аккуратные виллы в цветущих садах, маленькие скверы, подстриженные лужайки. «Роллс-ройс» свернул в переулок и остановился у ограды, за которой виднелась небольшая одноэтажная вилла с застекленной террасой. В палисаднике копался в клумбе, разрыхляя землю вокруг цветов, человек в брезентовом комбинезоне. На звуки затормозившей и остановившейся машины он не обратил никакого внимания.
– Наш граф – собственной персоной, – сообщил господин Иоганн Вайтер. – Во всем дальнейшем главное действующее лицо вы, Глеб Кузьмич. Мы с Гансом на подхвате.
И все трое вышли из машины.
– Алексей Григорьевич! – позвал Забродин.
Человек в комбинезоне резко выпрямился, обернулся… Да, это был граф Оболин. Но Боже правый! Что сделали с ним прошедшие три с половиной года! Седая голова, седые бакенбарды, грузность в былой статной фигуре; только глаза по-прежнему молоды, горячи. Но во всем облике потерянность. И это в тридцать лет!.. Граф Оболин рассматривал непрошеных гостей, встретился взглядом с Забродиным, прошептал:
– Вы?… Неужели вы?…
И вдруг сорвался с места, пробежал, сутулясь, по тропинке к калитке, никак не мог открыть ее, наконец открыл. И, оказавшись перед Глебом Кузьмичом, неожиданно обнял его, прижался к плечу:
– Вы… За последние годы… – Голос его прервал спазм. – Вы первые… Первые русские… Простите! – оборвал себя Алексей Григорьевич. – Он отстранился от Забродина, стал подчеркнуто спокойным: – Простите за порыв. Чем могу…
– Есть серьезный разговор, – сказал Глеб Забродин. – Если позволите.
– Да, да, прошу! – Взглянув на Мартина, граф Оболин смутился: – А вас я не сразу признал. Прошу, прошу!
За Алексеем Григорьевичем Забродин, Сарканис и товарищ Фарзус прошли через палисадник, весь пестрящий цветами, через застекленную веранду с двумя внутренними дверями; одна из них была открыта – мелькнула просторная белая кухня.
– Извольте сюда, – пригласил хозяин дома, распахивая вторую дверь. – И мой кабинет, и гостиная, и келья для размышлений. Словом, все… За холостяцкий беспорядок прошу извинить.
«Келья» оказалась просторной светлой комнатой, обставленной удобной мебелью. У широкого окна, выходящего в сад, стоял массивный письменный стол темного дерева. Сразу же привлекал внимание большой иконостас в красном углу с множеством икон; перед всеми мерцали лампады, и к молодому аромату весны из открытых окон примешивался запах лампадного масла. Вдоль глухой стены шли широкие деревянные полки, заставленные самоварами, русской глиняной посудой, пестрыми матрешками, расписными подносами, резными ложками, подковами.
На стенах картины – большие фотографии. На каждой в первые мгновения было невозможно сосредоточиться – глаза разбегались. Было только ощущение: вокруг Россия: томительные пейзажи с разливами рек, туман над полями, монастырь, освещенный вставшим солнцем. На фотографиях виды Петербурга, Ораниенбаума, помещичья усадьба среди вековых лип. Между двумя книжными шкафами висел портрет Льва Николаевича Толстого. За стеклами книжных шкафов тускло поблескивали золоченые корешки старинных фолиантов. Забродин узнал юбилейное издание, кажется, в десяти томах «Истории государства Российского» Карамзина.
– Располагайтесь, господа!
Сарканис и товарищ Фарзус привычно, умело разместились в мягких креслах, а Глеб Забродин все осматривался и осматривался по сторонам.
– Да-с, любезнейший Глеб Кузьмич. Да-с! – торжественно произнес граф Оболин. – Здесь, в этой комнате, – Россия! Крохотный уголок России, которую вы… которую… – Алексей Григорьевич оборвал себя, отвернулся к окну, после недолгой паузы спросил: – А что Кирилл Захарович Любин? Как он поживает?
Лицо Глеба Забродина напряглось, он запустил руки в свои густые волосы, энергично повозился в них, сказал:
– Я, Алексей Григорьевич, с вашего разрешения, закурю.
– Пожалуйста, пожалуйста!
Глеб Кузьмич быстро справился со своей трубкой, чиркнула спичка, запахло дорогим табаком.
– Что сказать о Кирилле Захаровиче… – Забродин подыскивал слова. – Последнее время мы не встречаемся. Из Чека Любин ушел, работает в Эрмитаже, занимается, насколько мне известно, своим любимым делом – русской историей.
– Счастливец! – вырвалось у графа Оболина.
Забродин окутался облаком сиреневого дыма, спросил, дабы переменить тему разговора:
– Простите, Алексей Григорьевич, вы живете один?
– Один. Приходит через день женщина, Анна. Убирает, готовит.
– А… – Забродин помедлил. – А семья?
– Какая семья! – горько усмехнулся граф Оболин. – Бывшая супруга уже два года как обосновалась в Париже. Кажется, вышла замуж. Впрочем, не знаю, точно не знаю!.. Не интересуюсь. Дочь Оленька с ней… Оленьке шесть лет, пошел седьмой. Последнее время лишен с ней свиданий. Размолвка. С бывшей супругой, естественно. На почве наследства. Ладно! – Алексей Григорьевич махнул рукой. – Неинтересно.
– А та женщина… Дарья?…
Граф Оболин вскинул голову, прямо, недобро посмотрел на Забродина:
– Вот вы о чем… В восемнадцатом году он разыскал меня здесь…
– Толмачев?! – воскликнул Забродин.
– Да, мой бывший дворецкий Никита Толмачев. Вор! Разбойник!
– Расскажите, Алексей Григорьевич…
– Что рассказывать… Возник в этой комнате… Внезапно… – Граф Оболин помедлил. – Простите, как вы. Сел вот здесь, у стола, положил перед собой пистолет и сказал: «Ты, брáтушка, откупил свою половину „Братины“. И славно. Вторая половина теперь моя. И Дарью ты не получишь. Отныне она тоже моя. Навсегда…» Он так и сказал… – Голос Алексея Григорьевича сорвался. – Навсегда! И добавил: «Если хочешь жить, забудь и о второй половине сервиза, и о Дарье. Попытаешься искать нас – убью». Я тогда, глядя на Никиту, понял: убьет. Только, господа, не подумайте, что я испугался. Я не боюсь смерти. Теперь не боюсь… Судьба. И расплата.
Значит, заслужил, значит, такой удел определен мне Всевышним: одиночество. Что же, я принял из Его рук эту чашу и выпью ее до дна. Вот так и живу. Есть тут неподалеку маленькая православная церковь. Батюшка там серб, представьте себе, приятельствуем с ним. Единственная родная душа во всем Осло. Не пропускаю у отца Никодима ни одной службы. И вообще, уважаемый Глеб Кузьмич, верую! Верую, Господи! – И граф Оболин, повернувшись к иконостасу, истово перекрестился.
– Я смотрю, вы, Алексей Григорьевич, собрали целую библиотеку по русской истории, – заметил Забродин.
– Да, голубчик Глеб Кузьмич, вы правы! – оживился хозяин дома. – В этом смысле библиотека у меня отменная. Полные Карамзин, Татищев, Костомаров, Ключевский, Соловьев, наши религиозные философы. Один Сергей Булгаков чего стоит! А Бердяев, Флоренский, Ильин! Разыскиваю их работы по журналам, отдельным изданиям. Читаю, мыслю, делаю выписки. И… Возвращаюсь в Россию. Очень часто возвращаюсь домой во сне. Да, да! Вижу сны о России. Они приходят, приходят!.. Вот когда я бываю счастлив – в этих русских снах. Детство, наш дом в Ораниенбауме… Даже, представьте, запахи снятся… Еще слышу… На днях, после обеда, церковный хор приснился, вроде в Исаакии… Отпевали кого-то… – Граф Оболин смотрел на Забродина не мигая. – Россию, Россию отпевали!..
– Алексей Григорьевич! – Глеб Кузьмич постарался придать своему голосу убежденность. – Россия есть и будет всегда, пока живет на планете русский народ. У истории свои законы. Мы строим новую Россию…
– Как же, как же! – перебил граф Оболин. – Читаю. Хоть и не регулярно, но достаю ваши газеты. Вот! – Он прошел к одному из книжных шкафов, выдвинул нижний ящик, на пол полетели экземпляры «Правды», «Красной правды», «Крестьянской правды». Алексей Григорьевич с явным отвращением хватал их, читал заголовки статей: – «Сбросим Пушкина с пьедестала!», «Нэпман перед судом народа», «Церкви и тюрьмы сровняем с землей». И это вы называете строительством новой России? Вам не кажется, господа, что творимое вами может вызвать только одно – ужас…
– Неужели, граф, и вы, – в голосе Забродина прозвучало сожаление, – ослепли от ненависти?
– Нет! – страстно возразил граф Оболин. – Нет… Я не заражен ненавистью к родине и русскому народу. И к сегодняшним правителям России я испытываю… Как сказать? Сожаление? Да, сожаление. Я скорблю… Углубившись в историю отечества, в нравственный поиск русской мысли, я многое понял. Вы правы… Правы, Глеб Кузьмич, Россия не погибнет, Россия вечна. Просто сегодня на ней голгофа. Но я верую. Я знаю: Россия обязательно возродится с крестом в руках, с Богом, которого вы сейчас изгоняете из нашей державы. Так будет. Может быть, после нас. Но так обязательно будет!
– Вы, Алексей Григорьевич, проповедник! – стараясь казаться спокойным, заметил Забродин.
Но, похоже, граф Оболин не слышал его.
– И есть у меня один восторг! – продолжал он. – Сейчас, сейчас! – Алексей Григорьевич выдвинул средний ящик стола и вынул из него золотое блюдо (в его центре пунктирными линиями фрагмент – деревянная часовня, объятая пламенем…). – Моя самая святая реликвия. Я ставлю его перед собой… Вот так. И смотрю, смотрю… Я прочитал все, что касается «Золотой братины», все, что смог достать. Смотрю, представляю. Это… это уже сны наяву. Теперь-то я понимаю, что такое наш фамильный сервиз! И… может быть, то, что я скажу сейчас, вам покажется странным, неприемлемым… Понимаете? В сервизе божественной силой искусства воплощено то, что я вам только что сказал о России. В нем олицетворение бессмертия русского духа в вечном порыве к свободе и справедливости. И к любви… «Возлюби страждущего». А разве не для свободы и любви послан Творцом человек на нашу землю? Воистину, воистину «Золотая братина» – национальное достояние России!..
– Вот за этим мы к вам и приехали, – признался молчавший до сих пор товарищ Фарзус, он же Иоганн Вайтер, на лице которого давно проступило нетерпение пополам с раздражением.
– Что?! – Граф Оболин схватил блюдо и прижал его к груди. – Никогда! Не отдам…
– Господь с вами, Алексей Григорьевич! – замахал руками Забродин. – Вы нас не поняли.
– Даже если стану нищ, – шептал граф Оболин, – не продам…
– Успокойтесь, Алексей Григорьевич! – Забродин обнял хозяина дома за плечи и усадил в кресло; граф так и сидел с золотым блюдом, прижатым к груди. – И выслушайте меня внимательно. В восемнадцатом году вы помогли вернуть на родину половину сервиза. Гражданская война в России окончена, с Германией восстановлены дипломатические отношения…
– Предстоит откупить у Нейгольберга, – перебил граф Оболин, – вторую половину сервиза?
– Если бы… – вздохнул Забродин. – Предвидя такую возможность, Нейгольберг еще в двадцатом году сделал официальное заявление. Он отказался признать действительной свою расписку, в которой зафиксировано его согласие о продаже сервиза вам, Алексей Григорьевич. Расписка у него – сказано в соответствующем документе со всеми печатями – вырвана силой, под нажимом, чуть ли не физическим, в обстановке хаоса и политического кризиса в Берлине в ту пору.
– И что из этого следует? – спросил Алексей Григорьевич.
– Только одно, граф. Впереди судебный процесс – трудный и затяжной. Если, конечно, вы на него согласитесь…
– Никогда! – перебил граф Оболин. – Господа, я просто не верю своим ушам. Я ведь вам все объяснил!..
– Если причина в Толмачеве, – вступил наконец в разговор Мартин Сарканис, – он для вас не представляет никакой опасности. Мы знаем, где сейчас ваш бывший дворецкий…
– Нет, господа, я отказываюсь понимать происходящее. – Лицо графа Оболина пылало негодованием. – Я абсолютно не боюсь Никиту! Дело совсем не в этом! Неужели вы ничего так и не поняли?…
– Подождите, Алексей Григорьевич! – остановил Забродин. – Прочитайте вот это письмо! Оно для вас. – И он передал хозяину дома конверт.
Граф Оболин вынул из конверта лист белой плотной бумаги, сложенный вчетверо, развернул его, стал читать:
«Графушка! Любовь моя! Единственный мой! Спасите меня, возьмите, позовите, я жду. Добрые люди сказали: начнется процесс, и Никиту сразу арестуют, и мы тут же встретимся. Мы будем вместе всегда-всегда, до гроба. Я люблю вас, я умираю без вас. Жду, жду! Ваша Дарья».
Граф Алексей Григорьевич Оболин читал, и присутствующие в комнате с ним наблюдали волшебные, невероятные перемены: заблестели глаза, выпрямилась спина, разгладились морщины на лице – он молодел с каждым мгновением, как только бывает в русских сказках, когда изменяет облик героев волшебная живая вода. Письмо было прочитано, и граф Оболин задал вопрос:
– Когда надо ехать в Берлин?
– Вы согласны? – еще не мог поверить Забродин.
– Да, я согласен!
– За неделю, крайнее, дней за десять, – ответил товарищ Фарзус, то есть господин Иоганн Вайтер, – мы все приготовим – документы, адвокатов, прессу, публику в зале и прочее. И тогда вы приедете с Глебом Кузьмичом. Он пока поживет в Осло.
– Господа, – граф Оболин направился к двери, – если мне память не изменяет, в подвале должна быть бутылка французского шампанского…
В этот полуденный час в ресторане отеля «Новая Германия» было многолюдно, и на четырех господ, негромко говорящих по-русски, которые расположились за столиком в дальнем углу зала, возле рояля, сейчас задернутого чехлом, никто не обращал внимания.
– Подведем итоги, – сказал товарищ Фарзус, покончив с куриным бульоном, приправленным специями. – Начало процесса через три дня, и завтра в газетах появятся об этом первые сообщения. Один писака, уж не помню откуда, – вчера в имперском суде на наших адвокатов их накинулась целая туча, – так вот, хвастался сей борзописец названием своей статейки – «Опять „Золотая братина“!». На мой взгляд, название без особого полета фантазии…
– И завтра же, – добавил Забродин, – все эти газетные публикации прочитает Толмачев.
– Совершенно верно, – согласился товарищ Фарзус. – Мы дадим лжеграфу часа два на увлекательное чтение, и после этого один из наших людей вручит от меня Никите Никитовичу послание, которое будет тут же прочитано. И произойдет следующее… – Иоганн Вайтер обвел всех торжествующим взглядом. – Во-первых, Толмачев без всякого сопротивления отдаст нам Дарью, вернет ее вам, Алексей Григорьевич… – Граф Оболин хотел было что-то спросить, но товарищ Фарзус остановил его жестом руки. – Как это будет выглядеть – потом объясню. Возможны варианты. Во-вторых… Самое пикантное! – Кто бы мог подумать в восемнадцатом году, что товарищ Фарзус такой большой любитель порассуждать пространно и велеречиво. – Во время судебного процесса Никита Никитович не проявится никоим образом, он не пикнет, не обмолвится ни полусловом. А ведь наш лжеграф сразу поймет, прочитав завтра в газетах о начале процесса, кто стоит, Алексей Григорьевич, за вашей спиной, – ему это, как вы понимаете, известно…
– Да не проще ли передать этого мерзавца немецкой полиции? – сделал предположение граф Оболин. – Коли вы знаете, где он с Дарьей находится?
– Ни в коем случае! – повысил голос товарищ Фарзус. – Ни при каких обстоятельствах! Мы передаем Толмачева полиции, и он для нас становится недосягаемым. Более того, суд наверняка использует его как свидетеля, и, защищенный – давайте называть вещи своими именами, – защищенный от нас германским законом, Толмачев скажет на суде сами понимаете что. Нет! Для нас Никита Никитович безопасен на свободе, но в том случае, если он прочитает мое послание.
– Что же это за послание такое? – полюбопытствовал Забродин, раскуривая свою трубку.
– А вот это – профессиональная тайна! – засмеялся товарищ Фарзус, он же Иоганн Вайтер. Правда, засмеялся несколько натянуто…
Да разве мог он поведать соотечественникам все свои мысли и тайные планы! Как сыщику, разведчику надо отдать должное Фарзусу. Еще в декабре 1918 года его стараниями был обнаружен Никита Никитович Толмачев. Результат неусыпной слежки целой группы агентов за ювелирным магазином «Арон Нейгольберг и Ко». В эту группу он не включил Иоганна Вайтера Мартина Сарканиса, своего нового сотрудника. Пусть опыта набирается. Да и других дел в Германии на каждого агента хватит с избытком – из Чека только успевают секретные директивы расшифровывать. (Далась им эта пролетарская мировая революция!) Потом… Есть смысл Мартина Сарканиса, простите, теперь уже Ганса Фогеля, от «Золотой братины» держать подальше. Может быть, до времени…
Конечно, был соблазн, как только Толмачев осязаемо возник, сдать его полиции – и дело с концом: поставленная Центром задача выполнена. Второй половине сервиза – от лжеграфа никакой угрозы. За содеянное, даже если не всплывет убийство Толмачевым Саида Алмади, по германским законам обеспечено Никите многолетнее заключение. Но не спешил товарищ Фарзус. Посмотрим… Отчего это Никита с Дарьей решил жилье снять во дворе, где черный ход в магазин Нейгольберга?
Вскоре в доме фрау Хельги Грот появился новый жилец, Курт Балл, вдовствующий пенсионер, бывший управляющий конторы какой-то торговой посреднической фирмы и потому человек состоятельный, занял две уютные комнаты как раз над квартирой, в которой проживали Отто Штойм со своей Дархен. Встречался с Куртом Баллом товарищ Фарзус раз в неделю в соответствующих, заранее обусловленных местах (для экстренного сообщения был телефон с условным паролем на конспиративной квартире). Однако больше года – ничего!
– Работает на такси, – отчитывался агент Курт Балл, который у товарища Фарзуса проходил под кличкой Лысый. – Уезжает рано утром, возвращается к обеду. Часто возится со своей машиной, ремонтирует, случается, и ночью.
«Что-то тут есть…» – думал Иоганн Вайтер и советовал:
– Наше дело такое, дружище Курт, – терпеть и ждать. Продолжайте наблюдение не спуская глаз.
В августе 1919 года Лысый докладывал:
– Соорудил гараж для своей машины под окном кухни.
«Вот это уже интересно! – определил товарищ Фарзус. – Это уже горячо». И сообщил:
– Теперь встречаться будем два раза в неделю. И, дружище Курт, я удваиваю вам гонорар. Но не засветитесь. Осторожность и еще раз осторожность!
В феврале 1920 года на конспиративной квартире раздался телефонный звонок, прерывающимся от волнения голосом Лысый назвал пароль. Через час в условленном месте встретились Курт Балл и господин Иоганн Вайтер.
– По утрам в багажнике своей машины он вывозит… – Лысый облизал пересохшие губы, – вывозит землю в мешках!.. Я выследил: утром вчера и сегодня… на своем такси… Вывозит в парк Фридрихсгайн, там в конце есть овраг.
«Вот оно что… – подумал товарищ Фарзус, испытав внезапный озноб. – Понятно…» И вслух сказал:
– Теперь, дружище Курт, наблюдение только за квартирой господина Штойма и за фрау Дархен… Могут они в одночасье засобираться съезжать… Вот этот момент нам упустить никак нельзя. Наблюдать денно и нощно! Вознаграждение еще раз удваиваю.
«Значит, подкоп, – определил Иоганн Вайтер. – И у Никиты получится. Наверняка он все рассчитал. Что же… Остается только ждать. Со второй половиной провалиться нельзя…»
Да, были у господина Иоганна Вайтера свои намерения, связанные со второй половиной сервиза «Золотая братина»…
«Удачи тебе, Никита Никитович!»
Но рухнули планы товарища Фарзуса. Из Москвы пришла шифрованная директива: готовить судебный процесс, склонить к нему любыми способами и средствами графа Оболина. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!..
«Что же, – рассудил товарищ Фарзус, – приказы начальства анализу не подлежат, они выполняются. И выполню я его по высшей статье. Процесс будет. Во всяком случае, он начнется. А там посмотрим. Интересно, кого они из Москвы пришлют, чтобы мне через плечо заглядывать? Первая кандидатура – Забродин. С этим лучше ухо держать востро – хитрая бестия… Итак, первая задача – граф Оболин. Очень даже не зря мой человек его в Осло сопроводил – тайно, разумеется».
Как-то в полдень в один из первых дней мая 1922 года (было прохладно и ветрено) Дарью на многолюдной берлинской улице, когда она вышла из магазина, остановил мужчина средних лет и сказал на чистейшем русском языке с петербургским выговором:
– Добрый день, милейшая Дарья Ивановна! Дарья обомлела – чуть сумку не выронила.
– Да вы не извольте волноваться, сударыня, – пришел ей на помощь незнакомец, подхватывая под локоток. – Я, собственно, к вам с приветом от Алексея Григорьевича.
– Графушка… – прошептала молодая женщина. И серые дома с витринами магазинов стали заваливаться набок. – Графушка…
Сильная, цепкая рука подхватила ее за талию.
– Вот что значит любовь, Дарья Ивановна! Умоляю, молчите. Именно так-с, любовь! И их сиятельство без вас, можно сказать, жизни не имеет, чахнет на глазах.
– Да кто вы такие?… – наконец прошептала Дарья.
– Я ваш друг и преданный слуга графа Оболина. И у меня к вам, Дарья Ивановна, лишь один вопрос: желаете ли вы, как этого страстно желает Алексей Григорьевич, соединиться со своим возлюбленным?
– Желаю… – И у молодой женщины опять все поплыло перед глазами.
– Да не переживайте так, многоуважаемая Дарья Ивановна. Все складывается наилучшим образом! Вам надо всего лишь написать Алексею Григорьевичу небольшую записочку.
– Какую записочку? О чем?…
– Моментально растолкую. Только, милая моя Дарья Ивановна, если о ней узнает… – Незнакомец огляделся по сторонам и понизил голос: – Если о ней узнает Никита Никитович – всему конец. Вы погубите и себя, и Алексея Григорьевича.
– Он ничего не узнает! Крот… – И такая ненависть прозвучала в голосе Дарьи, что мужчина с незапоминающейся внешностью погрузился в довольно продолжительную паузу.
Но затем продолжал с явным облегчением:
– А раз так, сейчас я вам все растолкую…
Да, записка, полученная от Дарьи графом Оболиным, сработала безотказно, хотя у товарища Фарзуса были некоторые сомнения (дело в том, что люди его типа не верят в «так называемую любовь», в то, что «браки заключаются на небесах», и в прочую подобную чепуху). Были, были сомнения, и на крайний случай разработал господин Иоганн Вайтер второй, запасной вариант действий – его основу составлял прямой, грубый шантаж, включающий угрозу жизни дочери Алексея Григорьевича, Оленьке, проживающей в Париже с матерью по адресу, который товарищ Фарзус помнил наизусть. Слава богу, ко второму варианту прибегнуть не пришлось.
Подготовка к процессу теперь шла полным ходом – адвокаты, свидетели, журналисты и прочее, и прочее. Дел, как говорится, под завязку. Но оставалось еще одно, главное дело: Никита Никитович Толмачев, лжеграф, охотник за второй половиной «Золотой братины» с подкопом под магазин Арона Нейгольберга. «Знать бы, сколько ему осталось копать…» Над запиской Толмачеву товарищ Фарзус трудился несколько дней, выверяя каждое слово, и записка эта была такова:
«Никита! Убийца, вор, лжеграф, фальшивый немец, русская свинья!
Мы все знаем о твоем подкопе под магазин еврея Нейгольберга, грязная скотина. Под „Золотую братину“ копаешь, вшивый ублюдок?
Ладно, не дрожи. Ты уже прочитал о процессе, который начинает граф Оболин? Так вот. Можешь копать дальше, мешать не будем. Но при двух условиях, крыса вонючая. Первое. Завтра ты навеки распрощаешься с Дарьей. Вернешься домой, когда отвезешь мешки с землей, и ее не застанешь. Не ищи. И о ней не беспокойся. Второе. Ни в каком качестве, шелудивый потрох, не возникай на процессе – ни в зале, ни в газетах. Ни одним словом. Все понял, крот слепой? Иначе – сам понимаешь.
Еще раз растолковываем: копай себе. Неизвестно, куда процесс повернется, а уж он растянется на месяцы, само собой. Смекаешь? Может, наши интересы по „Золотой братине“ совпадут. Соображай».
Записка была отпечатана на машинке. Подпись отсутствовала. План передачи послания Толмачеву был прост. Клиент (с запиской от товарища Фарзуса) попросит Толмачева отвезти его в дальний район, например в Шарлоттенберг или Шененберг, чтобы на долгом обратном пути до дома на Унтер-ден-Линден было у господина Штойма время для размышлений. Так вот, расплачиваясь, клиент, вручив Толмачеву вместе с деньгами конверт с запиской и с единственным словом: «Вам», исчезнет.
Таков в общих чертах был план Фарзуса.
Между тем обед в ресторане «Новая Германия» подходил к концу: официант расставил на столе тарелки с десертом – мороженое в ананасном сиропе.
– На процессе, – спросил граф Оболин, ни к кому не обращаясь конкретно, – вы будете в зале?
– Нет, Алексей Григорьевич, – спокойно ответил товарищ Фарзус, – нас там вы не увидите. Но… Как бы поточнее выразиться? Наше присутствие, нашу поддержку вы будете ощущать постоянно. Однако, надеюсь, вы понимаете… Для суда нас, а за нами Москвы – нет. Вы, и только вы отсуживаете свое законное право на вторую половину «Золотой братины».
Граф Оболин горько усмехнулся:
– Это я понимаю.
– Кстати, Алексей Григорьевич… – Господин Иоганн Вайтер выдержал внушительную паузу. – Думаю, послезавтра вы уже будете с вашей Дарьей.
Серебряная ложка в руке графа Оболина застыла над тарелкой с мороженым.
В это самое время, когда в ресторане отеля «Новая Германия» завершался неторопливый обед, в Берлине одновременно развертывались два драматических события. В конспиративной квартире раздался телефонный звонок, и голос Лысого, прерываемый частым дыханием, не назвав пароль, открытым текстом произнес:
– Надо немедленно встретиться с Третьим… (Так среди подчиненных именовался Иоганн Вайтер.)
– Спокойно, спокойно! – попытались его остановить из конспиративной квартиры.
– Надо немедленно встретиться! – повторил Курт Балл. – Сейчас же! Беда…
– Перезвоните через пятнадцать минут, – перебили его и положили трубку.
Через четверть часа Лысому было сказано:
– У себя Третьего нет. Предполагаю, где он может быть. Через двадцать минут будьте на перекрестке Унтер-ден-Линден и Будапешт-штрассе. От вас недалеко, успеете. Бордовый «фольксваген», номер двенадцать – восемьдесят три.
Во время этого телефонного разговора Никита Никитович Толмачев возвращался домой с работы, честно заработав свои марки. Неспокойно, муторно на душе у Толмачева. И путаные мысли возвращаются к одному: что с Дарьей? Что с ней происходит?
А с молодой женщиной действительно в последние дни творятся чудеса, да и только! Похорошела, помолодела, расцвела. В парикмахерской сделала модную прическу, из шкафа извлекла свои лучшие наряды, сбегала к портнихе в соседний подъезд (что-то подшивала, подгоняла) и явилась неузнаваемая – прежняя петербургская красавица, с порывистыми движениями, горячим взглядом. От былой сонливости, вялости и следа не осталось. Глаз не оторвешь.
– Что с тобой, Дарья? – с изумлением и непонятным страхом вопрошал Никита Никитович.
– Не твоего ума дело, – спокойно, даже пренебрежительно ответила молодая женщина, прошла к зеркалу и с затаенной улыбкой стала рассматривать себя.
Не посмел Толмачев еще что-то спросить – испугался… Так испугался, что пот прошиб. А вчера вечером через приоткрытую в кухню дверь увидел Никита: Дарья оживленно, быстро что-то готовит на столе – режет, мешает в тарелке. Мешает с каким-то остервенением. И вдруг бросает и нож, и ложку, срывает с шеи медальон – подарок Алексея Григорьевича – и начинает его целовать неистово… Потемнело в глазах у Толмачева, отвернулся. «Неужто брáтушка объявился? Знак ей подал? Убью! Убью обоих…» Решил: «Выслежу. Что, если они вместе свой план о „Золотой братине“ городят? Я копаю, а они… Выслежу!..»
С этими мыслями и въехал на своей машине-развалюхе (хотя бегала она безотказно) Никита Никитович через сумрачную арку в свой двор. Въехал и тут же, считайте рефлекторно, посадил машину на тормоза. Головой тряхнул: нет! Не может быть… Наваждение… В левом углу двора, близко от черного хода в ювелирный магазин Арона Нейгольберга, огромный грузовой фургон провалился задними колесами по самую ось в треснувший асфальт. Вокруг машины собралась толпа, слышались галдеж, выкрики. Больше всех суетился муж Хельги, хозяйки дома, Ганс Грот, щуплый рыжий мужчина: заглядывал под кузов, забегал со всех сторон, что-то рассказывал собравшимся, размахивал руками.
«Да как же это я… – Дремучая тоска и тупая безысходность обрушились на Никиту Никитовича Толмачева. – Ведь говорил мне Ганс, что собирается семитонный грузовик купить вместо своего фургончика-букашки. Значит, исполнил замысел, подъехал, чтобы поставить под свой навес… Да как же это я!.. А до Нейгольберга-то аршин десять, не более. А может, и дальше прокопано. Нет, как же это я… Спокойно, спокойно», – остановил себя Никита. Он нарочито медленно подогнал свою легковушку к навесу под окном кухни (когда ставил машину, в окне мелькнуло лицо Дарьи, совершенно белое, без единой кровинки). Не торопясь, подошел к толпе у тяжелого грузовика, протиснулся вперед, спросил у Ганса (отметив про себя: глаза у него как у юродивого):
– Что стряслось?
– Да черт… Провалился! – Ганс замахал длинными руками. – Чего там? Моя Хельга определила: подкоп…
– Правильно! – загалдела толпа.
– Пустое, – спокойно произнес Толмачев, то есть таксист Отто Штойм, которого во дворе все знали и относились к нему как к человеку положительному, трудолюбивому, достойному. – Откуда тут подкоп возьмется? Канализация какая-нибудь. Мало ли…
И Отто Штойм, зевнув, пошел к своему подъезду.
– Что? – шепотом спросила его в дверях Дарья. – Что делать будем?
– Десять – пятнадцать минут на сборы. Бери самое необходимое.
В это время из ресторана отеля «Новая Германия» вышли товарищ Фарзус, граф Оболин, Забродин, Сарканис, проследовали через вестибюль, швейцар распахнул перед ними двери, и все четверо оказались на улице: решено было после обеда пройтись по весеннему Тиргартену. И в этот момент к подъезду подкатил бордовый «фольксваген» с номером 12–83. Из машины выскочил Лысый, и его сразу увидел Иоганн Вайтер.
– Момент, господа, – сказал он по-немецки, с улыбкой даже. – Я сейчас… – Он подошел к Курту Баллу: – Что?
– Во дворе… провалилась машина. Подкоп. Говорят, подкоп! Хозяин ювелирного магазина вызвал полицию.
– Молодцом, дружище Курт, – поигрывая желваками на скулах, сказал товарищ Фарзус. – Я сейчас. – Он подошел к соотечественникам: – Возвращайтесь в свои комнаты. Скоро буду и все объясню.
Иоганн Вайтер открыл заднюю дверцу «фольксвагена», плюхнулся на сиденье и не сказал, а прохрипел водителю, мужчине средних лет в очках:
– Скорее! В их двор!
Никита Никитович вышел из подъезда, неторопливо проследовал в свой гараж под окном кухни, лишь мельком взглянув в сторону застрявшего грузовика. Вокруг машины прибавилось народу, а в ворота осторожно въезжал трактор на широких резиновых колесах. Мелькнула Дарья, открыла окно.
– Передавай, – тихо сказал Толмачев.
Дарья подала Никите два больших чемодана, баул, саквояж. Хотела подать еще один узел, но Толмачев остановил ее:
– Оставь! Больше не войдет. Выходи.
Молодая женщина, красота которой на глазах начала вянуть, безропотно подчинилась. Как выезжала из своего гаража-навеса легковая машина Отто Штойма с шахматной полосой на борту, никто во дворе не заметил – не до того. Только молодой полицейский, стоявший у арочных ворот на улице, на мгновение нахмурился, увидев старую машину-такси, осторожно поворачивающую в сторону, противоположную Унтер-ден-Линден, поднес было свисток к губам, но передумал.
Когда бордовый «фольксваген» свернул возле ювелирного магазина «Арон Нейгольберг и Ко» за угол, товарищ Фарзус тронул водителя за плечо:
– Останови.
Ворота, ведущие во двор, были оцеплены несколькими полицейскими.
– Пошли, дружище Курт. Скажите, что вы здесь живете, а я ваш гость.
Их пропустили. Трактор уже выдернул грузовик-фургон из ямы.
– Идите к себе, – тихо приказал Иоганн Вайтер Лысому.
А сам осторожно, не торопясь, протискивался вперед. Зияла глубокая яма, от нее шли трещины в две стороны, к гаражу Отто Штойма и к черному ходу магазина Нейгольберга. Из ямы показалась голова полицейского, перепачканная землей, потом его рука с электрическим фонарем. В мгновенно наступившей тишине он объявил:
– Подкоп идет вот от того окна.
Рядом с товарищем Фарзусом стояла толстая Хельга Грот, непричесанная, растрепанная, совершенно ошалелая. Она повторяла:
– А такой тихий, обходительный… А такой тихий…
– Нейгольберга-то, – сообщил не без злорадства дворник Фридрих Гогенцель, – «скорая» увезла.
«Упустили! – думал, сжав зубы, товарищ Фарзус. – Эти полицейские олухи его упустили!.. Все пропало…»
Однажды на окраине Берлина, в мастерской по ремонту легковых машин, познакомился Никита Толмачев с соотечественником Игнатом Федоровичем Фоминым, который в Штутгарте содержал небольшой таксомоторный парк. Пригнал Никита в мастерскую одну из своих машин, поднял капот своей развалюхи и выругался русскими словами так, что сомнений быть не могло: не только земляк, а, похоже, питерский. Какая неожиданная радость для Игната Федоровича – земляк обнаружился, русский! Кинулся он к Никите Никитовичу чуть ли не с объятиями, разговорились. Справив дела в мастерской, зашли в пивную, и среди чужих людей, немецкого галдежа, в окружении «басурманов», как выразился Фомин, отирая мокрый от пива рот рукавом, после третьей кружки черного баварского, исповедался Игнат Федорович соплеменнику, новому другу, как на духу.
Да, с 1906-го, окаянного, здесь очутился, в эмиграции. В 1905-м черт попутал: угораздило в революцию, втянули «товарищи» в большевистскую организацию на литейном заводе – а ведь заводским гаражом заведовал! По молодости, конечно, сдуру влип в это дело: «Вихри враждебные веют над нами…» – и прочее такое. Дальше известные обстоятельства: вмазали революционерам по физиономиям, за большевиками настоящая охота. Спасибо «товарищам» – переправили в Германию. И взял с собой Игнат Фомин, двадцатисемилетний парень, свою молодую жену Марию: только поженились, первенца под сердцем носила. А тут, можно сказать, в этой Германии разникудышной, повезло: уже на второй год в городе Штутгарте лихо ездил по узким улочкам на своей машине таксист Игнат Фомин, а Мария на сносях была, второго наследника ждали (первого сына нарекли Иваном). Минуло еще несколько лет – и у Игната Федоровича уже собственное дело: небольшой парк таксомоторный – от десяти до пятнадцати машин.
– Так что, Паша (при знакомстве Толмачев назвался Павлом Емельяновым), – говорил Игнат Федорович, допивая уже неизвестно какую кружку пива, – жить тут с нашей российской смекалкой можно, и даже совсем неплохо. Только скучно, братишка! Куда ни глянешь, везде эта немчура, мать ее!.. Душу излить не с кем. Разве что дома, в кругу, так сказать, своей семьи. Моя Мария вот-вот седьмого родит. Семья, детки – это, конечно… Только мне, Павлуша, мужскую компанию подавай! Нашу, питерскую! Чтоб уж посидеть так посидеть. И чтобы все откровенно. И посему, Павлуша, делаю тебе предложение: бросай свою рухлядь. Ты уж не серчай, машина у тебя – одни слезы вселенские. Давай продадим! Найду тебе дурака, покупателя, есть у меня такой, коллекционер. У… – Игнат Федорович Фомин неизвестно кому погрозил кулаком внушительных размеров. – Ненавижу германскую публику. Продадим – и переезжай ко мне. Посажу тебя на новую машину. Заживем! А?
– Я подумаю, – сказал тогда Никита Толмачев.
– Ты подумай. Сейчас я тебе адресок с телефоном изображу. Тут все немчишки, которые при своем деле, с этими визитными карточками, а я принципиально – фиг! – Игнат Федорович гудящему залу пивной показал дулю, крутанув ею в воздухе. – Давай, мой друг Павлуша, по последней – за нашу Расею-матушку! – И слезы навернулись на глаза у владельца таксомоторного парка в городе Штутгарте. – А адресок я тебе сейчас нарисую. Есть у меня блокнотик.
По этому адресу и объявились рано утром 29 мая 1922 года в Штутгарте Отто Штойм со своей Дархен, то бишь Никита Никитович Толмачев и Дарья Ивановна Шишмарева. А адресок указал большой двухэтажный дом с готической черепичной крышей за высоким забором, npoсторным двором, в котором весь правый угол занимал гараж с единственной в этот утренний час машиной. Встречал гостей сам хозяин, появившись в воротах в комбинезоне, заляпанном машинным маслом.
– Знал! Павлуша, братишка! Веришь, сердце чуяло. Решились! – Игнат Федорович заключил Толмачева в объятия. – Это, стало быть, супруга. Хороша, одобряю. Вы ж, сударыня, не обессудьте, я по-свойски. Разрешите к ручке приложиться! Павлуша, друг сердешный! Да на тебе лица нет! Или так в дороге умаялся? Сейчас, сейчас! Мария, принимай гостей!
Во дворе появилась милая женщина, кареглазая, с застенчивой улыбкой, а за ней выскочила целая орава ребятишек, и девочка лет пяти, тоже кареглазая, прыгала и радостно кричала:
– Гости! Гости!
– Поступим так, – распоряжался Игнат Федорович, – пока суд да дело, жить будете у нас. Есть тут две комнаты с отдельным входом. Мария! Веди гостей в покои. Вы там обосновывайтесь, часик отдохните. А я насчет завтрака, который по такому случаю, надо полагать, в обед перейдет, распоряжусь. Ты как, Павлуша, если вместо ихнего басурманского шнапса – насчет «Смирновской»? А?
– Не возражаю. – И даже непонятно отчего, отлегло от сердца у Никиты Толмачева: все образуется.
«Да! Да! Образуется, – подумал он с внезапной яростной уверенностью, – „Золотая братина“ будет моя!»
«Покои» – две комнаты – оказались уютными, родными: тюль на окнах, на подоконниках герань яркими огоньками, в красных углах иконы с лампадами, широкие кровати с целыми горами подушек, слоники выстроились на комоде. Увидев все это, Дарья вдруг расплакалась.
– Ты вот что, – строго сказал Никита Никитович, – рожу-то утри. Возьми-ка… – Он протянул молодой женщине несколько денежных купюр. – Тут на углу, я видел, лавка журнальная. Пойди купи все сегодняшние газеты, берлинские. Уж, наверно, раструбили… Я прилягу пока. Спину ломит.
Дарья ушла, а Толмачев рухнул, не снимая ботинок, на кровать, прямо поверх покрывала, положил руки за голову, смотрел не мигая в потолок. Постепенно и неуклонно чувство опасности стало заполнять его такой плотной, осязаемой, вязкой массой, что у Никиты Никитовича сковало все тело – невозможно было шевельнуться. Он закрыл глаза и мгновенно заснул – как в черную бездну провалился. Его разбудила Дарья, она трясла его за плечо, говоря:
– Да проснись же! Проснись! Тут пишут… Даже снимок есть с твоим рытьем.
Никита Толмачев сильным рывком поднял свое тело, сел, выхватил у Дарьи стопку газет, и сразу в глаза бросилось совсем не то, о чем ему толковала Дарья. На первой полосе утренней берлинской газеты он увидел заголовок статьи, набранной крупными, броскими буквами: «Опять „Золотая братина“ – русский граф Оболин против Арона Нейгольберга».
– Что?! – Никита Толмачев даже тряхнул головой, стараясь прогнать наваждение.
Были в газетах и сообщения с кричащими названиями о подкопе под ювелирный магазин Нейгольберга, были фотографии с ямой, из которой вынули грузовик Ганса Грота, и сам Ганс, и его супруга Хельга с ошалелым выражением лица. Но преобладали статьи о начинающемся судебном процессе, который затевает граф Оболин. «Так… Объявился, брáтушка… Не послушался… Впрочем, нет. Не сам ты на все это решился – кишка тонка! Нет уж, товарищи чекисты!..» И на глазах Дарьи (она не удивилась – давно знала это свойство ненавистного хозяина) Никита Никитович преобразился: стал спокоен, четок, ни одного лишнего движения.
– Так… Запри дверь на ключ. Если позовут, скажи, я заснул, недужилось мне, как проснусь, часа через два, выйдем. Заперла? Молодец. Теперь вон из того чемодана достань стопку бумаги. В кожаной папке. Клади сюда, на стол. Сначала выпишем адреса всех этих газеток. Сколько у нас с тобой дорога до Штутгарта заняла? Часов десять? Хорошо! Да по этим адресам помотаться… Кладем еще часа два. Итого, полсуток. На писанину мне тоже часа два… Бог подсобит – и к завтрашнему утру поспеем. Не горюй, Дарьюшка! Я им покажу процесс!.. Ну а с графушкой как быть? – Он посмотрел на Дарью, прищурившись, и лезвия бритв сверкнули в его глазах. – Ладно, чего-нибудь сообразим, Дарьюшка… Бог даст…
– Ты хоть Бога не трожь, – тихо сказала Дарья. Толмачев не слышал ее.
На втором этаже отеля «Новая Германия», похоже, начинался порядочный скандал. У двери номера, который занимал граф Оболин (для него был снят тот самый, с беккеровским роялем, полюбившийся Алексею Григорьевичу), стояли товарищ Фарзус, он же господин Иоганн Вайтер, Мартин Сарканис, он же Ганс Фогель, и Глеб Забродин. Все трое поочередно на разные лады стучали в дверь и уговаривали:
– Алексей Григорьевич, открывайте, голубчик!
– Будет вам! Это же мы!
– Неудобно, граф, вы как-никак в чужом государстве!
За дверью в ответ слышались звон разбиваемой посуды, выкрики, потом вдруг обрушивался каскад аккордов, от которых, казалось, бедный рояль немедленно развалится. Из этого каскада рождалась мелодия, и Алексей Григорьевич пел вполне приятным баритоном, – правда, с нервным надрывом:
Утро туманное, утро седое,
Нивы печальныя, снегом покрытыя…
Потом за дверью все стихало на некоторое время, и вдруг опять слышался звон разбитого стекла, вроде бы всхлипывания, невнятное бормотание. Товарищ Фарзус стучал в дверь уже довольно громко, говорил, и в голосе его что-то клокотало:
– Алексей Григорьевич! Это уже – ни в какие рамки, черт бы вас побрал!
И тут тяжело, неровно протопало по коридору, у самой двери граф Оболин остановился, теперь уже он барабанил по двери кулаками, кричал:
– Он меня и побрал! Черт! Черт! А вы его посланцы! Вестники! Ненавижу, всех ненавижу! Будьте вы прокляты!
Открывались двери соседних номеров, маячили любопытные и испуганные лица. Подошел служащий отеля в униформе.
– Какие проблемы, господа?
– Да ничего серьезного, – ответил господин Вайтер. – Наш приятель шалит немного. Вы не беспокойтесь, мы сейчас с ним сами разберемся.
– Может быть, взять у портье второй ключ?
– Нет, нет! Не утруждайтесь. Он сейчас откроет.
– Все-таки я спущусь к портье. – И служащий отеля заспешил к лестнице.
В этот момент в коридоре прозвучал голос, принадлежащий господину лет шестидесяти из соседнего номера – физиономия ехидная и проницательная одновременно:
– Да это же русский граф, которого московские большевики на процесс подвигли.
– Момент, – тихо проговорил товарищ Фарзус. – Ну-ка прикройте меня от посторонних глаз.
Забродин и Сарканис спинами загородили товарища Фарзуса. Господин Иоганн Вайтер извлек из кармана связку диковинных металлических штук, среди которых были и ключи, произвел несколько быстрых, еле уловимых движений – и дверь, скрипнув, открылась…
– Ганс, – приказал господин Вайтер Мартину Сарканису, – постойте, дружище, у двери. Сейчас явится челядь отеля. Скажите им: у нас все в порядке.
Мартин остался у двери, а двое вошли в номер к Алексею Григорьевичу. Товарищ Фарзус, тесня графа, двинулся в гостиную. Алексей Григорьевич, пятясь, смотрел на вошедших налитыми кровью глазами и вид являл ужасный: всклокоченные волосы, мокрый, слюнявый рот, растерзанная рубаха, брюки не застегнуты, граф был без ботинок – одна нога босая, другая в носке. А в гостиной перед товарищем Фарзусом и Забродиным предстала картина полного разгрома: два кресла опрокинуты, пол усеян осколками разбитых бокалов, на столе скатерть, залитая вином, несколько бутылок темного портвейна, тут же поднос с бокалами на высоких тонких ножках (судя по осколкам, половина их, доставленных в номер, видимо по заказу, была уже перебита). И всюду – на столе, на полу, на диванах – валялись сегодняшние утренние газеты с кричащими заголовками на первых полосах: «Граф Оболин – агент Москвы», «Процесс, организованный большевиками», «Созвана правительственная комиссия», «Кто они, стоящие за спиной графа Оболина?», «Прогноз доктора Граубе: процесс не состоится…»
– Все понятно, – подвел итог товарищ Фарзус, – Алексей Григорьевич ознакомился с прессой раньше нас.
«Скорее всего, одновременно с нами», – подумал Глеб Забродин. Граф Оболин тем временем, шатаясь, подошел к столу, налил в бокал, стуча горлышком бутылки о его край, темный, почти черный, густой портвейн, выпил до дна, судорожно глотая, и по небритой шее заходил кадык, потом со всего маху хватил бокал об пол. Постучали во входную дверь, Мартин открыл ее, и было слышно, как кто-то спокойно сказал:
– Все в порядке.
И тут граф Оболин, сев в кресло, вцепившись руками и подлокотники, заговорил:
– Какое общество! Вся банда в сборе… Нет, как же это я?… Доверился… Кому? – Он сделал неверный жест рукой, обводя всех присутствующих в гостиной, и вдруг сказал: – Сатане! Сатане доверился! Ведь вы – дети сатаны! Нечистая сила захватила Россию!.. И вам – «Золотую братину»? Я… собственными руками… Ослеп… Наваждение! Чары! Господи! Прости мою душу грешную!.. Знаю, знаю, за что: за Дарьюшку. Сатанинская у нас с нею любовь. Замолю… Уйду в монастырь… Уйду… – И он забормотал что-то непонятное. Потянулся рукой к бутылке.
– Ладно, – тихо произнес товарищ Фарзус.
И быстро подошел к Алексею Григорьевичу. Последовал короткий мгновенный удар ребром правой руки в шею около уха – и граф Оболин, уронив голову на плечо, кулем сполз с кресла на пол.
– Спокойно, – пояснил товарищ Фарзус, энергично массируя руку. – Удар вполне безобидный. Отключился часа на два. Да и проспаться надо нашему графу. Давайте-ка положим его на диван.
Алексей Григорьевич оказался непомерно тяжелым.
– А теперь прошу всех садиться. Подведем не самые радостные итоги.
Они сели вокруг стола с залитой скатертью, посреди хаоса и разгрома, царивших в гостиной.
– Главный результат… – Товарищ Фарзус выглядел вполне спокойным. – Процесс после этих публикаций не состоится ни при каких обстоятельствах…
– Я считаю, – перебил Глеб Забродин, – что накануне процесса вы совершили серьезную ошибку. Впрочем, и себя я виню, что не вмешался.
– Поясните, – спокойно попросил товарищ Фарзус, прямо смотря на Забродина.
– Накануне процесса надо было сдать Толмачева немецким властям – и тогда никаких разоблачений в газетах не последовало бы. Никита попросту ничего бы не узнал о процессе, сидя за решеткой.
И в этот момент Глеба осенило: «Фарзус знал о подкопе под Нейгольберга». Товарищ Фарзус продолжал в упор смотреть на Забродина: «Он догадался о том, что я знал о подкопе» – и сказал с легкой усмешкой:
– А как же Дарья? Как бы мы ее вернули Алексею Григорьевичу?
– Вот только эту операцию и надо было разработать накануне процесса. И я не вижу особых препятствий к ее осуществлению. Дарья не привязана к Никите. Была не привязана… А Толмачев на полдня уезжает на свою так называемую работу. Повторяю: ваше решение мне непонятно.
Товарищ Фарзус молчал и думал: «Устроить бы тебе, умник, аварию на пути к родным пенатам».
– В той ситуации, которая сложилась, – продолжал Глеб Забродин, – возникает прямая угроза жизни Алексея Григорьевича. И исходит она от Толмачева, находящегося на свободе.
«Это так», – подумал Фарзус.
– И поэтому графа Оболина ни в коем случае нельзя оставлять здесь, в Берлине…
«А было бы неплохо, – подумал товарищ Фарзус. – Баба с возу – кобыле легче. Убрать графа руками Никиты – милое дело». И сказал:
– Совершенно верно. Мы об этом позаботимся…
– Не мы, – возразил Забродин. – Я. Мне поручена забота о жизни и безопасности графа Оболина. Я сопровождал его из Осло, вместе мы и вернемся.
«И в Швеции, – подумал Глеб, – Алексей Григорьевич сменит место жительства. Может быть, следует подумать о другой стране».
– Что ж, аминь, – заключил товарищ Фарзус. – Должен констатировать: в этой игре, где ставкой была вторая половина «Золотой братины», мы потерпели поражение. Но охота продолжается! – Господин Иоганн Вайтер потянулся к бутылке. – Граф не все выпил. Предлагаю абстрактный тост, чтобы не искушать судьбу. За удачу! – Он разлил вино по бокалам. – Как это в знаменитой опере? «Что наша жизнь? Игра!»
Они, все трое, выпили по бокалу крепкого прекрасного портвейна и теперь сидели молча. Алексей Григорьевич из состояния потери сознания перешел в похмельный сон, лежал на диване в неудобной позе и похрапывал; лицо его было бледно и покрылось испариной.
– Проснется граф, – нарушил молчание товарищ Фарзус, – сразу же покидаем отель. Раз здесь опознали Алексея Григорьевича, нам с ним вместе оставаться не резон. Весьма и весьма, как любит говаривать Дмитрий Наумович Картузов. Вы со мной согласны, Глеб Кузьмич?
– Согласен.
Теперь в доме у Игната Федоровича жил немец русского происхождения, бежавший от большевиков, Пауль Кауфман с супругой Дархен.
– Да на кой тебе хрен этот маскарад? – искренне удивился Игнат Фомин.
– С волками жить – по-волчьи выть, – вздохнул Никита Толмачев, теперь уже Пауль Кауфман.
– Не одобряю! – покрутил головой Игнат Фомин. – Мы с тобой русские мужики и таковыми остаться должны до смертного часа. – И, похоже, не ведал Фомин, простая душа, что говорит он по-русски с некоторым немецким акцентом. – Впрочем, живи как знаешь. Лишь бы наша с тобой дружба сохранялась.
Трудился Пауль Кауфман на новой машине, и работа у него спорилась: скоро в таксомоторном парке Фомина стал он одним из лучших таксистов. Ну а с хозяином, Игнатом Федоровичем, друзья они были неразлучные: в гараже вместе, в мастерской для небольшого ремонта машин, что при гараже, – рядом, в пивной, на семейных прогулках – бок о бок и то же в долгих застольях, по российскому обычаю, до пьяных слез (правда, только у Игната Федоровича), объятий, путаных чувствительных воспоминаний о покинутой России. И Дарья преобразилась. Обрела она в Марии, жене Игната Федоровича, подружку неразлучную. Вместе по хозяйству хлопочут, вместе ходят по магазинам и на рынок. И часто чаевничают за круглым столом под розовым абажуром с вышитыми розочками: самовар тонко песни поет, варенье – и вишневое, и малиновое, – сдобных крендельков Мария напечет – уж по пятой чашке разопьют подружки, щеки раскраснеются – жарко…
– Запевай, сударушка! – скажет Мария. Дарья начинает чистым высоким голосом:
То не ветер ветку клонит…
А Мария подхватывает:
Не дубравушка шумит,
То мое, мое сердечко стонет,
Как осенний лист дрожит…
Поведала Дарья под страшным секретом Марии о своей горькой любви к свет-графушке Алексею Григорьевичу и о своей постылой жизни с нежеланным Никитой. Только про сервиз «Золотая братина» все как есть утаила, ни словом не обмолвилась. Потому что страшно. И еще потому, что Толмачеву («Загубил ты мою жизнь, ирод!») дала клятву на иконе Николая-угодника: молчать о сервизе. Всегда и везде. Молчать, хоть раскаленным железом пытать будут. А исповедуясь Марии про свою любовь незабвенную, рассказала:
– Никогда боле от Никиты деток не рожу! Лучше смерть приму, а не рожу!..
– Почему – боле? – прошептала Мария. – Или случалось?
– Случилось однажды… – Слезы потекли по щекам Дарьи.
И рассказала она новой подружке о том, как родился у нее мертвый сыночек в распроклятой клинике Карла Лотбера, хотя и не видела она его ни живым, ни мертвым…
– Ой, горе-то какое! – тихо произнесла Мария, обнимая Дарью, и теперь вместе они залились слезами. – Без деток-то, Господи, какая же это жизнь?
– Вот тот-то и оно, Маша, нет у меня никакой жизни.
И потому всем сердцем привязалась Дарья к детям Марии и Игната Федоровича. Они тоже в «тете Дарьечке» души не чаяли. Вот и сейчас – полдень, окно в комнате распахнуто, жасмин цветет в палисаднике, ароматом голову кружит – сидит Дарья за швейной машинкой, колдует над платьицем младшенькой, Верочке, четвертый годок ей пошел. «Надо бы рюшечки подшить, – думает молодая женщина. – То-то радости будет». Вот ведь какая жизнь непонятная: обрела, похоже, в немецком городе Штутгарте свое счастье Дарья Ивановна Шишмарева. Ну если не счастье, то покой душевный, умиротворение.
За дверью послышались тяжелые, уверенные шаги. «Явился! Неужто время обеда подоспело?» Открылась дверь – в комнату ввалился Никита Никитович с газетой в руке.
– Все, Дарья! Наша взяла! – В голосе Толмачева торжество, на ярости замешанное. – Сам брáтушка в газету свидетельство представил, подтвердил, – Никита Никитович тряхнул газетой: – «Граф Оболин разоблачает Кремль». Лихо названо… И пишет их сиятельство, что не по своей воле на судебный процесс пошел – чекисты московские заставили. То есть, Дарьюшка, – соображаешь? – подтвердил братец все, что я газетам представил! Вон уже адвокатов трясут: что за люди их нанимали? А те раскорячились, ничего путного сказать не могут. Короче говоря, окончательно провалился процесс, граф Оболин покинул пределы Германии, как тут сказано, исчез в неизвестном направлении. Только, Дарьюшка, это им неизвестно направление, а вот мне… Впрочем, кто его знает… Поди, не в одиночестве их сиятельство из Берлина бежал. А те всяко нашептать могут, да и подтолкнуть, если им потребуется… – Толмачев пружинисто поднялся из кресла, быстро прошелся по комнате, остановился пред Дарьей, проницательно, с насмешкой глянул на нее: – Понимаю, змея подколодная, о чем ты думаешь. Не дрожи. Пожалуй, помилую я братца своего единокровного. Вон какой статейкой разразился. Помилую, помилую. Может, он нам еще и сгодится. Время покажет.
Толмачев взял Дарью за подбородок, притянул к себе, другой рукой за талию приобнял, совсем рядом с ее лицом были безумные глаза с сатанинским светом внутри.
– И так я тебе скажу: спутница ты моя навсегда! Так и знай – навсегда! И «Братина» вся будет моя! – Что-то безумное было в голосе Никиты и во всем его облике. – Жизнь положу – а будет! Это хорошо… Это очень даже хорошо, что сервиз у Арона остался…
Вырвалась Дарья из рук Толмачева, закричала: – Опять! Опять этот сервиз! Это золото окаянное! Все напасти от него! И моя доля горькая. И всех, всех!..
А ведь правда. Какие силы управляют судьбой «Золотой братины»? И судьбами тех, кто к сервизу причастен? Почему от него всем одни беды?…
Вот только в последние дни. Провалился план московских чекистов. Не воссоединились в любви своей граф Оболин и Дарья Шишмарева. Рухнула – в буквальном смысле слова – затея с подкопом Никиты Толмачева. Похоже, не удалось замысленное товарищу Фарзусу. Вот только что он замыслил?… А владелец ювелирного магазина Арон Нейгольберг? Можно ли позавидовать ему? Куплена «Золотая братина» у лжеграфа, в результате грабежа Молчунами потеряна половина сервиза, правда, нежданные миллионы свалились, только (осознавал это мудрый Арон) неправедные эти миллионы. Не принесут ли они горе? А если бы подкоп удался этому Отто Штойму? И где гарантия, что если не Штойм, то еще кто-нибудь новые козни не затевает ради того золота?
Прав, прав был этот… дух. Или кто он, этот Каррах. Посоветоваться бы! Может быть, действительно… И несколько раз в сердцах чуть не произнес Арон Нейгольберг: «Каррах! Где ты? Явись…» Но некая сила останавливала его. «Не могу… Я – не убийца! Грех…»
Что же, остается констатировать: не продал свою душу дьяволу владелец самого знаменитого в Берлине ювелирного магазина. Однако ясно и другое: нет покоя тем, кто так или иначе с «Золотой братиной» связан.