Сын Педера, который сиживал у Майи-Стины на кухне, слушая, как отец его толкует о новом обществе, сын Педера, который еще мальчишкой нанялся на фабрику и, проработав там несколько лет, взял у отца рекомендательные письма и вопреки желанию матери уехал в столицу устраивать свою судьбу, — так вот, сын Педера стал министром.
Но странное дело, я оглядываюсь назад, заглядываю вперед, вглядываюсь в золотой шар, в самое себя — и нигде министра не вижу.
Наверняка у него была голова. Я говорю «голова», а вижу лишь бледные воздушные шары. Как сложилась его судьба? Он обрел власть и утерял милосердие. Такое случается сплошь и рядом. Целое складывается из частностей, мозаика — из осколков, судьба — из поступков и замыслов, зреющих в голове. Но головы‑то я как раз и не вижу.
В незапамятные времена, задолго до того, как на Острове нашли себе пристанище бедные рыбаки и пастухи, в крепости со сторожевой башней, хоть крепость эта была и невелика, жили владетели Острова со своими рыцарями и оруженосцами, и у каждого рыцаря был свой герб — роза, вертел, меч. На щите благородных предков Нильса Глёе, — а род его уходил в глубокую древность, когда немало людей, населявших землю, почитали себя благородными, — была изображена лодка, над которой сиял лунный диск. Ну а в то время, куда мы сейчас перенесемся или, наоборот, вернемся, эмблемы закрепляются только за учреждениями. Люди живут под именами и номерами. Имя еще можно сменить, номер — нет.
Как зовут министра, я знаю. Но это мне ничего не дает. Ибо министр сменил имя, — оно было слишком простецким и встречалось на каждом шагу. От старого имени он отрекся, а новое к нему еще не пристало, поэтому я буду называть его просто — министр.
Попытаюсь все же представить, какой он. Старый. Во всяком случае, немолодой. Плотно сбит. Но лица нет как нет, на его месте — дыра. Может, приделать министру нос? Нос, похожий на фиолетовый баклажан? Или цвета вываренной телятины, как у Педера? Бог с ним, с носом, лучше одену‑ка я министра в черный костюм. Но что это — сквозь черную ткань пробивается свет! Такой, видно, этот человек заряжен силой.
Я подберу для него темно-золотистый фон. Пусть это будет в городе. В столице. Пусть это будет ресторанный зал, где на столиках с белоснежными скатертями горят бронзовые лампы, а по углам — полумрак.
Видит ли кто‑нибудь моего министра? Я тщусь разглядеть его голову, но мне это не удается. Поэтому я должна найти кого‑то, кому он видим. Пусть это будет женщина. Немолодая женщина в облезлом белом манто. Она знает министра по тем временам, когда тело его еще не было облечено в строгий черный костюм.
Я не упомянула о другой женщине. О его супруге. Но ее мне и подавно не разглядеть. Министр ее затеняет.
Немолодая женщина, которой он видим, одиноко сидит в центре зала, а министр со своей супругой сидит у стены на диване. Точнее, восседает. Крепкий, мясистый, затянутый в черное. Костюм — точно панцирь. Сквозь черную ткань пробивается свет.
Министр восседает за столиком черным кубом. А у женщины, которой он видим, в руках порхает белый платочек. Женщина встает и идет к нему, белое манто ее разлетается. Она проходит мимо накрытого столика — манто протягивает к рюмкам и чашкам лохматые пальцы и смахивает их на пол. Вслед за женщиной устремляются со звоном осколки. Она заполняет собою весь зал, но она хрупкая и ее можно сломать. Увядшее тело под мехом — как осенний лист.
Женщина приспускает манто с плеч и усаживается возле министра. При этом она нечаянно задевает рукавом спичечный коробок, коробок падает на пол. Супруга министра выжидательно смотрит: женщина в манто для нее — ничто. Бесцеремонная особа, которую надо поскорее спровадить.
В голове у женщины задребезжал клавесин — я слышу. Звуки разбредаются по всему залу. Они заглушают ее мысли. Она сама не знает, что говорит человеку в черном. Вот ее голова, вот лицо, вот губы, они раздвигаются, кривятся, рот съезжает на сторону, съезжает с лица. Женщина не слышит своего голоса. Рот открывается и закрывается. Открывается и закрывается. А лицо, с которого съехал рот, — бледное и застывшее. В ящичке за лобной костью упрятана боль — я вижу.
Министр привстает. Слова его — округлые, золотистые. Он взвешивает каждое свое слово.
Я знаю, ему и его супруге хотелось бы, чтобы женщина в манто оставила их вдвоем. Она раздражает их. Она заслонила собою весь зал — манто упирается в потолок лохматыми грязноватыми пальцами.
«Мне так трудно собраться с мыслями, — говорит она. — Все так запуталось. Я не понимаю, что происходит. Раньше все было однозначно».
«Ничего подобного, — возражает он. — Просто надо быть гибче. Учитывать все «за» и «против». Вы не захотели пачкать руки, и что из этого вышло?»
«Ты использовал нас, пока мы были тебе нужны. Может быть, ты поступал и правильно. Я уже ни о чем не берусь судить».
Супруга вертит в руках бархатную черную сумочку. Она молчит. Молчит и министр. А было время, он не лез за словом в карман. Женщина в манто это знает. Она была тогда юной девушкой. Она была куда собраннее. На чужом несчастье счастья не построишь.
Что за мысли лезут ей в голову? При чем здесь это? Ее столик — в центре зала под хрустальной люстрой. Здесь же лампа отбрасывает на скатерть мертвенно-желтый свет, а по углам — темь. В темноте сидят господин Чужое Несчастье и госпожа Счастье.
Под лобной костью о крышку ящичка стучит молоточек. В зале очень жарко. Ей бы сбросить манто. Мне так и хочется крикнуть: «Сними манто!» Ну а вдруг она и вправду ничто? Один лишь облезлый мех, латки и лоскутья, пыль и прах?..
С таким же успехом она могла бы слушать министра, натянув манто на голову: слова его хоть и жужжат над столиком, но ее — облетают.
Собственные же ее слова отваживаются на касание, — как метелочка из перьев.
«У меня есть дочь, — говорит она. — Моя дочь выросла и живет на Острове у Майи-Стины, своей прабабки, ты ее должен помнить».
Как будто древнее прабабки ничего и нету. Кстати, сколько же сейчас Майе-Стине лет?
Женщине почудилось, что колени их соприкоснулись. Ее пронзили золотистые стрелы, выпущенные из черного куба. Она сжалась и тотчас же распрямилась. Тук-тук, застучал молоточек по ящичку. Она здорова. Не совсем подходяще одета, но здорова.
«Майя-Стина — ближайшая моя родственница, — продолжает она. — Мне больше не к кому было обратиться. Хотя мы с тобой тоже в некотором родстве».
Он дотрагивается до жениной руки на столе. Женщина в манто опускает глаза, смотрит в кофейную чашку. Потом высвобождает руки из рукавов, и манто соскальзывает на стул. Мех скрадывал ее худобу, зато без манто она гораздо подобраннее.
Шея ее вытягивается и возносит голову над бронзовым абажуром. Изгибаясь, устремляется к потолку и обвивается вокруг люстры с подвесками. Если наклонить голову, между подвесками можно разглядеть внизу два черных куба, собственную зеленую блузку и белый мех.
«О чем ты хотела поговорить со мной? После того как умерли отец с матерью, я редко бываю на Острове. (А при их жизни часто ли он там бывал?) Разумеется, я отлично помню и Майю-Стину, и ее попугая. Как они, живы-здоровы?»
Непринужденная беседа. Да как он смеет так с ней разговаривать! Шея ее молниеносно втягивается обратно, будто шнур пылесоса, который убирается нажатием на педаль.
Что ей от него нужно?!
«Я хочу напомнить тебе, кем ты был».
«Не понимаю я тебя, — говорит он. — Что толку ворошить прошлое, к чему разводить сантименты. По-твоему ваша тактика что‑то дала?»
Она съеживается. Превращается в крохотную соринку. В микроб. Зал навис над ней, словно вселенная. А за его стенами — вечность.
Министр нагибается. Тень его ложится на скатерть. Жена трогает его за рукав. Ее тень сливается с его тенью. Он поднимает руку. Тогда жена отпускает рукав. Он поднимает руку и щелчком сбрасывает мою бабушку на пол.
Нет, конечно же, все это было не так. Она устала, пала духом, но она не позволила ему так с ней обойтись. Я вам представила ее в неверном свете. А все потому, что никак не могу обнаружить голову — голову министра. Но вы поняли, какая от него исходит силища? И средоточие ее — в голове, которую я тщетно ищу.
С годами голова эта еще больше обросла мясом, я же хочу, чтобы из темноты выплыло его лицо — таким, каким оно было в юности, с чертами, унаследованными от Педера. Министр — выходец из низов, но не из люмпен-пролетариев, а из омещанившихся рабочих, которые, мечтая о преобразованиях, мирятся с окружающей их действительностью. Вот где его корни. Педер держал свои речи на кухне у Майи-Стины перед попугаем и мальчиком, что сидел на скамье. А дома он ходил набрав в рот воды и позволял Малене все делать по-своему. Украшать диван вышитыми подушечками и вешать на стены расшитые крестом коврики. Министр — выходец из омещанившихся рабочих. Залы с тяжелыми шелковыми портьерами, терпкий, приторный запах духов и пудры, шампанское… Сперва он хотел показать, что все это ему не в диковинку. Позднее он вознаграждал себя за тяжкий труд, — то был заслуженный отдых, отдых воина. Сейчас это уже обратилось в привычку, стало потребностью.
Но когда‑то он был молод. Приехал в столицу, устроился рабочим в гавань, снял комнату, где просиживал вечера напролет за книгами, от которых у него разгорались глаза. Когда‑то он стоял, окруженный толпой, удерживая ее одним своим взглядом. Таким он мне видится в то, далекое, время.
На площади собрался народ. Поглядеть со стороны — сплоченная масса. Но если затесаться в толпу, почувствуешь, что люди пребывают в растерянности, словно бы каждый в отдельности раздумывает, а нужно ли ему было сюда приходить, но отколоться от товарищей не решается.
Четверо мужчин, поеживаясь от холода, держат на весу синее полотнище. Оно провисло и тихо полощется на ветру. Неожиданно заплакал чей‑то ребенок. Мать сердито на него шикает. С одной из улиц, что ведут к площади, с дальнего ее конца, доносится мерный топот сапог. Топот надвигается в маршевом ритме.
К синему полотнищу пробирается девушка в заношенном белом манто, за ней — худой юноша. К ним подходит человек со стремянкой. Он раздвигает стремянку. Юноша влезает на нее и становится на вторую ступеньку сверху. Пошатнувшись, хватается за кудрявую, белокурую голову своего помощника.
«Товарищи! — кричит юноша. — Сомкните свои ряды! Еще! Еще! Чтобы вы услышали, как бьются сердца у стоящих рядом. Помните — мы единая плоть. Удар, нанесенный одному из нас, — это удар по всем. Друзья, сомкнем же наши ряды, станем единым телом, не скопищем натруженных рук и ног, но единым телом, которое дышит, живет, и надеется, и способно нанести ответный удар!»
Юноша молод, однако его слушают затаив дыхание. Он разрушает дворцы, до основания, и возводит новые, с ослепительно белыми стенами. Улицы в его новом городе вымощены золотом. Его слова сияют золотым блеском и зажигают устремленные на него глаза. Синее полотнище растягивается во всю длину. Люди стоят тесно, плечом к плечу. Завороженные словами юноши, его взглядом, они начинают раскачиваться из стороны в сторону.
И все это — под мерный топот сапог.
Лицо юноши серьезно. (Хотя с чего я это взяла? Я по-прежнему его не вижу, оно расплывается.) Сжав кулак, юноша выбрасывает руку вперед и потрясает ею в такт словам, которые произносит. А топот все ближе. Голос юноши крепнет. Раздается залп. К бледно-голубому небу взмывает чайка. Полотнище медленно опадает. И так же медленно, словно во сне, падают навзничь люди — плечом к плечу, бесплотные, невесомые.
Юноша стоит на стремянке с простертой рукой и озирает лежащую у его ног толпу. Он улыбается. А ему улыбается девушка в белом манто. Раздается очередной залп.
Нет, это было совсем не так. Во всяком случае, не совсем так. Отчего же я не могу разглядеть, как это было? Может, оттого, что мое внимание все время отвлекает белое манто?
Отбросим все лишнее. Группа людей. Перед ними юноша. На площади громыхнуло. И все.
Но лица у него нет как нет. Вот он поджидает меня. Где? В баре, среди зеркал и зеркальных отражений. Он постарел и огруз. Плечи сутулятся — как у отца.
А вот он опять держит речь. Но уже с трибуны, — ему покровительствуют большие шишки. В передних рядах — подпевалы и клакеры. В задних — неулыбчивая молодежь. Правда, картина эта рассыпается на осколки, — просвистев над передними рядами, о трибуну ударяется камень.
А вот его кабинет. Большой кабинет, где стоит большой письменный стол с полированной гладкой крышкой. Министр кладет на стол голову, но я не вижу ее отражения. Как же она все‑таки выглядит?
У дверей — шаги. Он поднимает голову, распрямляет спину. Левая рука — на крышке стола, правая — тянется к телефону. Архизанятой человек, держит все под контролем. Досадует, что его оторвали от дел. Снисходит до вопроса: «Ну что у вас там?» Ноги под столом выстукивают нетерпеливую дробь.
«Ждут ваших указаний».
«Я принял решение. Вводите войска».
Вот что он однажды сказал. Вот что он однажды сделал. Помимо всего прочего, что говорил и делал, прокладывая себе путь к власти. Но лица у него нет как нет.
Возможно, он его потерял. А может, содрал и сунул в ящик письменного стола и на полированной гладкой поверхности отразилась бесформенная сырая масса, с мышечными волокнами и пучками, которой предстояло заново стать лицом. Рана покрылась коркой: слой за слоем наросла кожа. Лицо отвердело, стало непроницаемым, — как оно не похоже на то, прежнее, которое светилось радостью и перекашивалось от боли, а теперь валяется в ящике письменного стола вместе с ненужными бумагами и старыми письмами.
Нет, опять не то. Мой дед, министр… Отбросим сантименты и попытаемся во всем этом разобраться. Избавиться от прежнего лица он решился не вдруг. Что же его подтолкнуло?
Разочарование?
Молодежь не понимает меня, говорит министр. Они только и умеют, что ставить требования. Они не понимают: если мы чего‑то добились, то лишь потому, что ставили требования, выбрав подходящий момент, и всегда принимали в расчет, стоит ли овчинка выделки. А этим только бы пошуметь! Они не сообразовываются с реальностью. Громкие фразы, пламенные речи — все это дым. Накормить голодных, обогреть холодных, обеспечить право на труд — вот разумные требования. Действовать здесь нужно методом убеждения, но только без горлодерства.
Раньше ты держался иного мнения. Во всяком случае, когда стоял на стремянке и за спиной у тебя полоскалось синее полотнище.
Что я тогда понимал, говорит министр. Я был как в угаре. Понахватался кое-чего, а правил игры не знал. Потом‑то я их усвоил — ума мне не занимать. Родным стало полегче. Я обеспечил их всем, в чем они нуждались. Рыбаки на Острове не хотели голосовать за меня. Но я заставил их себя уважать. Стер с их рож ухмылку. Богатые крестьяне приходили ко мне на поклон — это приходили на поклон деньги. Я научился обращаться с деньгами. Я требовал и угрожал, выбирая подходящий момент. А теперь другие уничтожают то, что я создал. Они витают в облаках, я же прочно стоял на земле. Опыт приходит с годами. С годами я понял: в большинстве своем люди глупы. Кто‑то должен принимать решения, нести за них ответственность. Власть — это деньги, и у власти должны стоять те, кто умеет обращаться с деньгами. Разве при мне простые люди не стали жить лучше? Пока я был у власти, никто не голодал и не мерз. Бедняки и глупцы, — а это часто одно и то же, — не должны голодать и мерзнуть. Даже о мелкоте, которая вообще ни на что не способна, — и о той надо позаботиться. Им же надлежит помалкивать и не осложнять обстановку. Ну что они там кричат о свободе! Ведь они понятия не имеют, что с этой свободой делать. Они разрушают все, что я создал. Я устал. Не мешало бы пропустить рюмочку…
Вот теперь лицо его вырисовывается. Крупный нос с расщелинкой на конце — в красных прожилках. По обеим сторонам рта залегли скорбные складки, оттого что углы оттопыренных губ опущены книзу. Если бы еще и отслоить кожу, которая затвердела в маску! Голос его раздается точно из крепости. Новое лицо — это крепость. Монумент.
Нет, этот образ мне не подходит. Нос, похожий на баклажан? Вот это уже ближе. Это его цвет. Фиолетовый.
Он был министром, этот состарившийся, озлобленный человек, который держится на людях с достоинством и учтиво. Он был Отцом Нации. Гулливером среди лилипутов. Может, он и впрямь ощущал себя таковым? На него взбирались, по его бокам скатывались, его покалывали копьями, крепко-накрепко связали. Неужели он ни разу не пожалел о том, что разорвал путы?
Сейчас я уложу его обратно на землю — он сгодится для моего пейзажа в черных и желтых тонах. Серых и зеленых тонах. А вечерами, на закате, еще и лиловых, золотистых, оранжевых. Он будет лежать на самом видном месте. Мне сейчас важнее подобрать не слова, а колер. Мне нужен фиолетовый, потому что вереск уже отцвел, отцвела и морская армерия, да и все равно их цветки бледноваты.
Баклажан высится темно-лиловым холмом. По нему прогуливаются. С одного бока вскарабкиваются, с другого — съезжают.
Только ведь он быстро поблекнет, сморщится?
Конечно, — когда ему выйдет срок. Ну а для малых мира сего и мгновенье кажется долгим, как день. Солнце восходит и заходит, восходит и заходит, а они знай себе снуют, карабкаются, съезжают на землю. Их не отличить друг от друга, да это и не суть важно, кто кем кому доводится. Все они маленькие, серенькие, на одно лицо. Они — масса, они — мураши, что снуют туда-сюда со своею ношей. Они вечны. А баклажан блекнет.
Действительно ли он воображал себя Гулливером? Не знаю, я уже закрасила его фиолетовым. Главное, чтобы он вписался в пейзаж.
Белая ночь. Старик устало бредет по Острову. Он оставляет позади гавань, минует верфи и фабрики, выходит на длинную главную улицу. Из домов, что стоят вдоль улицы, доносится тиканье. От этого тиканья у него раскалывается голова. Тикают ручные часы — на тонких запястьях и толстых запястьях. Тикают напольные часы в гостиных. В бледных сумерках тикают на комодах будильники. Тиктиктик. Тиктиктик. Тик-так. Тик-так. Тик. Так. Тик. Так. Я хочу, чтобы старик брел этой улицей до своего смертного часа.
Но он уже пересек черту города и направился к пустоши. Он норовит выбраться из Сказания.