Дома меня ожидал Олег.
— Где же ты пропадаешь? — быстро заговорил он. — Такие новости!
— Говори, какие.
— Надя вернулась.
Кровь отхлынула от моего лица, что-то властное, тяжелое перехватило горло. Свет электрической лампы потускнел. Закружились серые мухи, все гуще, гуще…
— Ты очнись, — говорил Олег, неловко расстегивая пуговицы моей шубы. — Воды дать?
— Нет, не надо.
В комнате снова начинает светлеть.
— Олег, чертушка ты этакий! Да ты знаешь, что ты сказал?
— Ясное дело, знаю.
Мысль о том, что Олег уже говорил с Надей, слышал ее голос, видел ее глаза, улыбку, поразила меня.
— Какая она?
— Обыкновенная. Правда, шапочка на ней новая, городская. Знаешь, бывают такие из вязаной шерсти. Очень ей к лицу. Да, еще валенки новые, или, нет, извини, она была не в валенках, а в бурках. Да, белых бурках.
Глаза у Олега смеялись, но в том, что он говорил, мне каждое слово было дорого и важно.
— Еще какие вопросы будут?
— Обо мне ничего?
Он беспомощно развел руками.
— Понятно. Значит, как ты ее назвал?
— Обыкновенная.
— Сам ты «обыкновенный», — расхохотался я.
Я был растерян и совершенно не знал, что мне делать. Первое, что пришло мне в голову, — подстричься и побриться. Сейчас же, пока Костя не лег спать.
Оделся, побежал. У Кости я застал Букину. Она близоруко щурила глаза и, низко наклоняясь к книге, читала вслух: «Старый Лоб-нор, который китайцы когда-то нанесли на карту, исчез, высох, а река, питавшая его, передвинула свое устье на юг и образовала там новое озеро, которое и открыл Пржевальский».
Алла сильно переменилась последнее время. Косички она обрезала, и от этого лицо ее стало милее и проще. Во всем ее облике проступило что-то мягкое, девичье, чего я прежде в ней не замечал. «Очки зря не носит. Глаза портит» — подумал я. Она недовольно взглянула на меня — я помешал чтению, и пока Костя протирал машинку одеколоном, обиженно молчала.
— Читай, читай, Аленька, — успокаивающе сказал Костя, и она взглянула на него послушными, преданными глазами.
— На будущий год собираемся втроем на Кавказ катнуть, — сообщил Костя.
Алла, с трудом сдерживая счастливую улыбку, снова начала читать. «Она для него уже Аленька», — отметил я.
Через час я вернулся домой. Двор неярко освещала луна. Сел на крыльце. Что делать? Спать? Да разве я усну? Из флигеля донесся приглушенный вскрик. Я зашел в родильное отделение. Люда сообщила мне, что все в порядке — роды у Оксаны Новиковой идут нормально.
Прошла ночь. Утром у Новиковых родился сын. Поздравил Илью Захаровича. Он разволновался, обнял меня, за что-то благодарил. Рад за него и Оксану и, честно говоря, завидно. Иметь ребенка — что может быть прекраснее этого?
Наконец наступил вечер, которого я так долго ждал. В семь начнется совещание передовиков животноводства. Не утерпел — пошел раньше. В клубе уже собрались девчата и парни. В фойе напевает радиола. Кружатся пары. Костя учит Аллу танцевать. Она сбивается с такта, спотыкается о его ноги, смущенно смеется.
У зеркала Ксюша. Лизнула мизинец, украдкой поправляет брови. Стрельнула бойкими глазами в мою сторону, покраснела.
Оживленно пожимает мне руку Олег. Вместе входим в празднично убранный зал. Олег ничего не спрашивает, но по глазам вижу, что ему хочется спросить: «Ну, как тебе нравится?» Да, теперь мне клуб нравится. Светло, чисто, уютно. Над сценой лозунг: «Дадим по 3000 кг молока от каждой коровы». По почерку видно — писал Олег. На стене диаграммы надоев молока, портреты передовых доярок. В центре Варин — самый большой. А вот и сама она — недалеко от сцены, склонившись над листком, зажала уши, шевелит губами. Должно быть, готовится к выступлению.
Подле нее Андрей в том самом костюме, в котором приходил читать мне стихи. Он наклоняется к Варе, что-то говорит ей. Около глаз его собрались ласковые морщинки. В нем ни властности, ни прежнего пренебреженья — словно подменили его. И она отвечает ласково, просто, и красивое лицо ее счастливо. Надолго ли?
Рядом с ними, оседлав скамью, Климов играет с Алешкой в шахматы. Алешка хмурится, трет лоб, покрытый испариной. Олег говорит мне что-то о шахматных столиках, которые он заказал, но голос его доносится словно из другой комнаты.
В углу, поодаль от других, сидит Надя. Печальная, сумрачная. Она в незнакомом мне темном платье, такая же, как прежде, но чем-то неуловимо другая, с большими невеселыми глазами.
Я стою у стены, прямо против нее. Она посмотрела в мою сторону. На мгновение глаза наши встретились, но ничто не изменилось в ее лице. Хоть бы невольно задержала взгляд. Ведь она так давно не видела меня. Нет, снова равнодушно отвернулась. Для нее я уже не существую на свете.
Заметила меня, улыбнулась и кивнула Варя. Замахала рукой: «Идите сюда». Я качаю головой: «Зачем?» Ухожу. Варя догоняет меня в коридоре.
— Вы куда? — оглядывается, не услышит ли кто. — Вы должны помириться. Она же любит вас. Обождите. Я сейчас.
Милая, добрая Варя! Как заботится она о чужом счастье! Через минуту она появляется, ведя под руку Надю. Подталкивает ее ко мне.
— Может, познакомить вас? Или сами?
Засмеялась, убежала в зал. Надя стоит передо мной неподвижно. Ожидает. Решающий момент наступил. Я говорю тихо:
— Надя, нам надо с тобой выяснить…
Она поднимает ресницы.
— Что выяснить?
Глаза ее спокойные, морозные. Передо мной не Надя, а совсем незнакомый мне человек.
— Я хотел сказать — Вера не жена мне и никогда не была…
— Может быть, — вздохнула Надя устало и безразлично.
— Значит, все? — спросил я, с ужасом сознавая, что происходит что-то непоправимое.
— Все, — кивнула она.
— Надя, но почему?
— Вы знаете, — ответила она и пошла к двери.
Давно погас свет в Аришиной избушке, давно прошли со смехом и шутками девчата и парни из клуба. Впереди ночь, бесконечная, бессонная, наедине со своими мыслями. Снова буду бесполезно думать о том, что сотни раз передумано. Надо как-то привыкнуть жить без Нади. Надо. Но как? Этого я не умею.
Очень обрадовался я приходу Новикова. Он сегодня необыкновенно разговорчивый.
— Смотрю, в окнах свет, — и смущенно вытянул из кармана бутылку тока́я.
— Купил для Оксаны, а акушерка не взяла. Говорит — не надо. Дай, думаю, зайду к Виктору.
Он не заметил, как назвал меня по имени. Глаза блестят весенним юношеским оживлением, говорит, улыбаясь и ртом, и глазами, и всеми морщинами стареющего лица. Видно, что в душе у него что-то настойчиво стремится вылиться наружу в слова, в жесты.
Расположились в кухне. Я раскупорил бутылку. Поискал закуски, но не нашел ничего. Рюмок у меня тоже не было. Налил в стаканы. Выпили за новорожденного. Помолчали. Илья Захарович осторожно спросил:
— А у вас как?
Он не назвал имени Нади, но я понял, что спрашивает о ней.
— Плохо, Илья Захарович, — отвечал я. — Очень плохо. — Но рассказывать не хотелось, и потому я спросил: — Как мальчонку назвать думаете?
— Сергеем. Мы с Оксаной давно решили.
Он подпер голову рукой и продолжал с каким-то недоумением:
— Не могу еще освоиться, что у меня сын. Прямо не верится, что жизнь так повернулась. Опасался, опять она меня стукнет. Непривычен я к счастью.
Лицо Ильи Захаровича помрачнело, но глаза продолжали гореть умным, волевым огнем.
— Трудная штука — жизнь. Суровая. Потому, что время наше суровое. Потомкам нашим легче будет, а мы — солдаты на передовой. Вы, молодежь, мало горя видели, а нашему поколению чего только не пришлось испытать: и голод, и холод, и войну. Все же не сломались, не обессилели, снова в строю. — Потянулся к пачке папирос, вынул одну, размял в пальцах. — У вас сейчас горе. Я понимаю, что тяжело, но, мне думается, вернется она. А не вернется… что ж, значит, не сумела полюбить. Значит, к лучшему. — Встревоженно спросил: — Я не напрасно об этом?
Нет, не напрасно. Почему-то мне было хорошо от его слов и от того тона, которым он говорил со мной. Было в нем что-то, чего я не знал в жизни, — сдержанная отцовская ласка, и от этого было тоскливо и радостно.
Он несколько придвинулся ко мне, отстраняя стакан.
— Любовь — это далеко не все в жизни, и у вас не все. Вы это сами знаете. У вас к научной работе склонность. Так верьте себе и стремитесь. Самое страшное — веру в себя потерять. Тогда уж человек действительно ни на что не годен. Без веры я бы, например, давно погиб. Было время в жизни моей такое гиблое. Помню, после ранения вышел из госпиталя. Сам на костылях, дома нет, семьи нет, город чужой. На всем свете никого родного, и жить, верите, нисколько не хочется. Уснул бы и не просыпался… Да, были такие мысли. Пришел я в райком партии. Секретарь спрашивает: «Куда тебя направить?». «А мне, — отвечаю, — все равно». Тут он взялся за меня. «Это почему же, — спрашивает, — все равно?» — «Выдохся, — говорю. — Если б мог автомат в руки взять, пошел бы хоть в огонь, хоть в воду. А так куда я гожусь?» «Товарищи есть у тебя?» — допытывается. «Воюют они». — «Мать?» — «Умерла». — «Жена? Дети?» — «Убили их». — «Расскажи, как жил». Не хотелось мне. Тяжело было прошлое ворошить. Скомкал все, но все же рассказал. Отец и мать были расстреляны белыми, еще в гражданскую. Мальчонкой в детдом попал. Затем работал на заводе, учился на рабфаке. За два года до войны поступил в автодорожный институт. С женой у нас план был: сперва я выучусь, затем парнишка подрастет, она учиться будет. Но тут война. Ушел я и больше их не видел… Рассказал, как под Харьковом танк наш подбили, и как Оксана меня в соломе раненого прятала. Как потом к партизанам ушел. И опять тяжелое ранение. На самолете на Большую землю вывезли…
Секретарь слушал внимательно. «Да, солоно тебе, — говорит, — досталось. Но что ж поделаешь. Такое свалилось на плечи не одному тебе. Миллионы людей война опалила, искалечила. Надо в руки себя взять. Борьба-то ведь не кончена». Сидел он против меня седой, в старом лоснящемся кителе. Пустой рукав под ремень засунут. Посмотрел я на него и подумал: «Может быть, у тебя, брат, еще хуже моего на душе, а ты не хнычешь».
Обозлился я на себя: «Неужели, думаю, тот снаряд немецкий, которым меня искалечило, все до дна из меня вытряхнул?». Сжал зубы покрепче. «Нет, думаю, не сдамся». Говорю: «Давайте туда, где у вас туго». Дали мне работу на военном заводе, поселился в общежитии. Сидя на табурете работал. С людьми новыми познакомился, в дело стал вникать, дали партийное поручение. Отмякла душа. Главное, почувствовал, что опять в строю, что человек я, а не лом, которому на свалку.
Взял себя в руки, работаю, как черт, а все где-то внутри холодно. К тому времени война кончилась, и думаю: «А что если написать Оксане? Может, уцелела во всех невзгодах»? Написал просто: жив, мол, здоров, добро твое помню. Один я теперь. Если жива, напиши. Вот в таком смысле. Через месяц получаю ответ. Оказалось, у нее жизнь тоже тяжело сложилась. Мобилизовали ее немцы, в Германию увезли. Там два года у помещика работала. Брюквой кормили ее, спала в сарае, на соломе, как скотина. Норму задавали. Не выполнишь — кнутом. Наши как раз вовремя пришли. Еще б немного — конец ей. Вернулась, работает в колхозе. Письмо товарищеское, славное такое, подробное. В гости зовет. Переписки у нас регулярной не получилось, но к Новому году всегда поздравления, телеграммы. Так же и по другим праздникам. И то сладко. Тут несколько лет у нее так получалось, что увидеться мы никак не могли. Не до того ей было. Отец и мать ее в оккупации погибли. На ее руках остались братья и сестры. Их надо было на ноги поставить. Затем училась в техникуме. Окончила. Я ее поздравил и пишу, что теперь и замуж можно. Она ответила, что человека по душе нет, что был один, да теперь он далеко. Так пишет, что можно понять, что я ей не безразличен, что меня она не забыла, и еще многое между строчек мелькает, но я себя обнадеживать боялся. Очень захотелось мне ее увидеть. Написал: «Приезжай Сибирь посмотреть». Позвал, ни на что особенное не рассчитывал, и вдруг телеграмма: «Выезжаю». Испугался я и стыдно — у меня все, что есть, на себе. Миска, ложка да немного книг в чемодане. Не считал я нужным свою жизнь загромождать. Жил налегке. Приехала. От прежней Оксаны мало что осталось, но для меня она еще милее стала. Прожила месяц. Пошел я в райком, попросился в колхоз. Приехали сюда уже как муж с женой. Первое время жили у людей, затем дом поставили. Все как будто ничего, живем дружно, только детей нет. Поэтому меня совесть мучила. Моложе меня она, ее годы уходят напрасно. «Может быть, с другим она счастливее была бы?» Какая жизнь без детей? Проснусь иногда ночью, раздумаюсь: «Что я наделал? Обокрал человека». А теперь все решилось. Видел Сережку в окно. Глаза у него мои — черные. Сильное это чувство. Как будто бы в меня кровь новую влили. — Плеснул в стаканы остатки вина. Спросил: — А помните, вы мне о геронтологии начали, да телефон помешал?
— Помню.
— Не бросайте. Нужное дело.
— Наука будущего…
— А сейчас достигнуто что-нибудь конкретное?
— Кое-что.
Я рассказал ему об опытах Анучина по продлению жизни крыс с помощью бромистого натрия, о работе румынских ученых Пархона и Анны Аслан.
— Черт возьми, здорово. А может быть, вы народу нашему могли бы рассказать? А? Лекцию подготовить. Для вас это нетрудно.