Почти два месяца медлил Звездочет с выполнением своего обещания — пока ему хватало денег, которые он тратил на еду. Но однажды ночью голод долго не давал ему уснуть. Каждый раз, как только веки его закрывались, ему виделась некая дверь, из-за которой доносится запах рыбы, плавающей в шафрановом соусе с луком. Внезапно дверь распахивалась — и он просыпался. И так всю ночь.
Он встал около полудня. В этот час просторный дом наполнен грубыми голосами грузчиков с соседней набережной, их ругательства преследуют его до самой кухни, резонируя в длинном коридоре, оклеенном отцовскими афишами. На одной из них Великий Оливарес показывает зрителям свои раскрытые ладони. Две ладони, которые так очаровывали Звездочета с самого раннего детства.
Из-за спазмов в желудке он не замечает каких-то перемен в холодильном шкафу. Там только мышонок, которого отец окрестил Всеобщим Другом, да длинная вереница тараканов, не поддающихся индивидуализации, а потому лишенных имен. Они напоминают ему парады и патриотические шествия, которые без конца организуются в городе, где оглушенный народ умирает от голода. Зато сквозь прореху в металлической сетке, отгораживающей холодильный шкаф от улицы, ему открывается впечатляющее зрелище. Рядом со Всеобщим Другом, который топорщит усики, нюхая улицу, его взгляду открываются девять итальянских трансатлантических кораблей, пришвартовавшихся у набережной Маркиза де Комильяса, и горстка моряков в тельняшках и с татуировками на руках, которые, поднимаясь в лебедках, подкрашивают белые корпуса, подернутые рябью солнечных бликов.
Несмотря на поздний час, отец еще не проснулся. В этом нет ничего удивительного, ведь он прожигает ночь за ночью с отчаянием раненого зверя, играя до зари в карты то в усадьбе «Росалес», то в салоне «Модерн», то в водолечебнице Лас-Пальмас, — каждый раз заново убеждаясь, что с тех пор, как он потерял на войне кисть руки, фортуна от него отвернулась.
Звездочет на цыпочках проникает в спальню отца с намерением позаимствовать у него единственный костюм, оставшийся от его артистического гардероба. Это фрак, черный как крыло ворона. Времена нелегкие, и отец вынужден был всю остальную свою одежду отдать в залог.
Звездочета мучает дилемма. После неудачи с завтраком он решился-таки наведаться в отель «Атлантика». Но не может же он предстать там в каком попало виде. Будь у него полный желудок — другое дело: никакой костюм не может улучшить вид сытого человека. Но если ты чувствуешь, что тело твое легко, как пух одуванчика, то должен, как говорится, придать ему некий вес или по крайней мере достойную осанку.
Прежде чем открыть шкаф, он обращает внимание на колоду карт, рассыпанную между столиком и прикроватным ковриком. Дама червей смотрит на него влажным взглядом, окруженная разбросанными в беспорядке трефами, бубнами и пиками. С тех пор как Великий Оливарес потерял руку, он не только перестал выступать перед публикой, но и, репетируя в одиночестве дома, способен лишь довести себя до отчаяния. Его единственная кисть лежит сейчас, бледная, почти прозрачная, на белой простыне. Лицо его тоже холодно и безжизненно. Если бы легкое дыхание не шевелило волоски в его носу, Звездочет подумал бы, что тот умер.
Ему хочется разбудить отца и спросить с тем же выражением лица, что у дамы червей: когда же ты снова покажешь мне фокус? Но он никогда не решится начать такой разговор с отцом, потому что боится ранить его душу. Он понимает: однорукий фокусник — это так же трагично, как глухой гитарист или слепой художник.
Ему хочется узнать, кто был прав на той войне, что отняла у отца руку. Сеньор Ромеро Сальвадор, его бывший учитель музыки, обладающий способностью объяснять необъяснимое, уверяет, что на войне никто не бывает прав. Он сказал это в то самое утро, когда закончилась война, два месяца тому назад.
— Я приведу тебе такое сравнение, — говорит он, а глаза его пусты, как бы уже и не живые. — Помнишь, как сбежал из цирка леопард?
— Да.
— Помнишь, как он забежал в кафе на площади и разорвал когтями нескольких клиентов, которые пили там этот суррогатный кофе (никак я к нему не привыкну)? Потом полицейские его окружили и расстреляли из своих карабинов. Был ли зверь виноват? Он просто вел себя, как и положено зверю. Если мы позволяем вырваться на свободу зверю, сидящему внутри нас, никто из нас уже не бывает прав.
— И никогда уже больше не будет прав?
— Может, будет, если снова запрет на замок зверя.
— Как это?
— Если установит справедливые законы, не допускающие войн.
— Какие такие законы?
— Законы, которые позволяют всем людям уважать друг друга.
— Но этого нет в Испании, а ведь война уже кончилась.
— Да, мальчик, этого нет. Есть только фантом. Как рука твоего отца, которой тоже нет, но которой, я уверен, он в своем воображении делает фокусы — был у него такой дар, хотя сейчас уже, наверное, война отняла его навсегда.
…Руки Звездочета тоже исчезают, когда он примеряет фрак со слишком длинными для него рукавами. Фалды свисают ниже щиколоток. Но он не чувствует себя смешным.
«Если у меня и правда есть будущее, — размышляет он, — я буду расти, пока мое тело не заполнит как следует этот фрак. Это вопрос времени».
Фрак для него — парадный мундир артиста.
По пути в отель «Атлантика» он во всей красе видит девять итальянских кораблей, таких внушительных размеров, что загораживают море. Они напоминают огромные сияющие здания, вставшие на якорь прямо на площади. Он читает их названия, будто осваивает вывески новых и незнакомых улиц: «Сицилия», «Пьемонт», «Лигурия», «Умбрия», «Калабрия», «Тоскана», «Сардиния», «Лацио», «Ломбардия». С борта одного из них льются звуки аккордеона. С другого, далекого, отвечает гармонь. Едва он слышит музыку, как его охватывает ужасная тревога. Где раздобыть гитару? Не станешь ведь играть в отеле «Атлантика» на сломанном инструменте.
В кладовке любой таверны Кадиса хранится гитара, созревая как вино в полутьме среди бочек с хересом. В какой-нибудь спокойный денек, когда горстка клиентов, сидя в холодке, изучает бесконечный морской горизонт, не составило бы труда одолжить ее на пару часов, расплатившись ночью несколькими аккордами, оживляющими заведение. Но сегодня хозяева кабаков слишком заняты, чтоб оказывать ему любезность. Их лица раскраснелись, как разломанные гранаты, над белыми блузами, и расчеты, записанные мелом на стойках, клубятся хаосом иероглифов. Итальянская матросня размахивает руками, стремясь объясниться с портовой шушерой, а вино из Хереса вспыхивает старым золотом меж белых зубов и горячих юных губ.
Вид улицы необычен. Кадис — сплошной поток, в котором смешиваются уходящие из города войска, двигающиеся им навстречу раненые и беженцы, штрафные батальоны, прибывающие на строительство новых фортификационных сооружений на побережье, подростки в униформе, марширующие под барабаны и трубы, полицейские, надзирающие за дорогой: объявлено о приезде важной персоны на проводы домой итальянских добровольцев.
Тысячи итальянцев переполнили город. В ожидании посадки на корабли, которые доставят их домой, они дефилируют взад-вперед от спуска Лас-Калесас до площади Испании. Многие одеты в странные, фантастические мундиры, и солнце разбивается об их каски, похожие на те, что надевают участники процессий на Святой неделе, изображающие римских легионеров, ведущих Христа на казнь. В отличие от немецких солдат у этих — топот сапог менее сух и слитен, в нем звучит даже некий музыкальный мотив.
Звездочет свернул по направлению к отелю «Атлантика» и углубился в лабиринт кварталов, но итальянских солдат было так много, что они встречались и на самых потаенных улочках. На подходе к Зеленой улице очередная колонна перегородила ему путь. Оставив свои военные марши, итальянцы, воодушевляемые полковником с огромными усищами и прекрасным голосом, что есть мочи орут «О sole mio».
Вот он уже возле «Атлантики», но решает вернуться, потому что его вконец обуяли сомнения из-за гитары. На Широкой улице берсальеры поют хором «Монастырь Санта-Кьяра», а улица Колумела — сплошной водоворот неаполитанских песен. Их жизнерадостные напевы кажутся ему душевнее и красивее военных маршей. Эти песни протыкают, как воздушные шарики, надутые милитаристские гимны подростков — членов молодежных организаций Фаланги, которые продолжают маршировать и играть в войну. Как ни странно, война цепляется именно за детей.
Колонны арестантов пересекают город в направлении к фортификационным сооружениям под безразличными взглядами жителей, привыкших к нужде, а сотни раненых, немногим старше Звездочета, которых только что выплюнул поезд, бредут по мостовым к госпиталям, опираясь на костыли, или проплывают лежа на носилках: для санитарных машин нет горючего.
Песни итальянцев возвращают городу его карнавальный привкус, они напоминают о том карнавале, который запрещен властями и, однако, постоянно набухает в чреве Кадиса, — без него город не мог бы ни выжить, ни остаться самим собой. Это чувствуют рабочие с верфей Матагорды, которые после гудка сирены, возвещающей перерыв, одним движением стряхивают с себя усталость и начинают дробно хлопать в ладоши, отбивая итальянцам ритм, и бросают в воздух свои синие шапочки.
Кажется, весь город нарядился в маскарадные костюмы. Нищета и война одинаково карнавальны. Даже Звездочет не слишком привлекает внимание в своем непомерном фраке, несмотря на то что фалды его почти подметают мостовую, а рукава загнуты над костяшками пальцев.
Даже сеньор Ромеро Сальвадор кажется нарядившимся для маскарада.
Ноги сами собой приводят Звездочета к сеньору Ромеро Сальвадору, который, до того как разразилась война, учил его игре на гитаре в маленькой школе, похожей на кораблик. Мальчик с грустью вспоминает деревянный павильон на толстых сваях, выдвинутый в море. Его построили в начале века как закусочную для купальщиков, но он уже давно утратил свое назначение, и много лет назад сеньор Ромеро Сальвадор взял его в аренду, чтоб давать там уроки. Здесь пахло как в корабельном трюме, и во время прилива через гнилой настил пола просачивалась вода. А в штормовые дни домик качался под натиском ветра и ударов волн. Разучивая аккорды, ученики чувствовали себя как на корабле, залегшем в дрейф.
Но сейчас сеньор Ромеро Сальвадор уже не тот маэстро, который учил читать нотную грамоту на волнах. Во время войны он был репрессирован: ему запретили учительствовать, поскольку, мол, он может испортить молодежь «своей твердолобой светской моралью». Звездочет никогда не мог постичь, что значило это обвинение, но ясно было одно: деревянный павильон превратился в склад металлолома, а сеньор Ромеро Сальвадор, вышвырнутый оттуда, вынужден был согласиться на место подметальщика в скобяной лавке на площади Сан-Хуан-де-Дьос. Потому-то он и ходит, как в маскарадном костюме, в огромном кожаном фартуке до пят и с почти безжизненными глазами.
Пожалуй, он сможет дать взаймы свою гитару, потому что точно не играет на ней уже несколько месяцев.
Через зеленое окно скобяной лавки сеньор Ромеро Сальвадор кажется еще более изможденным, — без сомнения, он измучен своими мыслями. Трепетные глаза его стоят двумя столбиками дыма над круглыми очками, зацепившимися, как прищепка, за середину носа. Звездочет видит в этих глазах отчаяние побежденных, а в очках, без надобности торчащих на носу, — опустошенность и тоску человека, всегда старавшегося объяснить окружающий мир, но вдруг увидевшего, что мир преспокойно повернулся спиной к его объяснениям и бросил его в темноте, смятении и безнадежности. Однако Звездочет продолжает доверять его суждениям, и горстка идей, которые тот ему внушил, не перестает жить тайной жизнью в его голове, вспыхивая там иногда, подобно загадочным огням в беззвездной ночи.
Он стучит в стекло, и после позволительного кивка хозяина, который сонно курит, сеньор Ромео Сальвадор выходит на порог. Разглядев Звездочета, он отчасти приобретает прежнюю осанку маэстро, но когда распрямляется, такой высокий и тощий, — стукается головой о вывеску с изображением английского ключа, прибитую над входом в лавку.
— Замечательно, — откликается он, узнав о предложении Абрахама Хильды, — желаю удачи.
— Спасибо. Но мне нужна гитара.
— У меня только моя.
— Я бы сразу ее вернул, сеньор Ромеро Сальвадор, — заверяет Звездочет. — С первой же получки я заплачу взнос за новую.
— Проблема в том, что с ней ты унесешь мое эхо.
— Как это?
— Я всегда был странным гитаристом. Скорее всего я принесу тебе неудачу.
— Да если б играть как вы!
— Возможно, ты ошибаешься.
— Почему вы так говорите, сеньор Ромеро Сальвадор?
— Эхо услышишь, когда звук уже исчез.
— Но я хочу играть как вы.
— Нет, друг. Ты должен будешь любить, страдать и мечтать на собственный манер, чтоб извлечь из гитары настоящие звуки.
— И какое тогда будет эхо?
— Не понимаешь? Эхо будет настоящим.
— Не очень-то понимаю, маэстро.
— Не волнуйся. Я дам тебе мою гитару. Мои пальцы закостенели от ревматизма, и я уже не могу играть. Мне подарил ее дон Мануэль де Фалья.
— Его эхо тоже в ней есть?
— Нет. У него нет эха. Он великий музыкант. Самый великий, какой есть в Испании. И великие музыканты добиваются того, что звуки продолжают оставаться чистыми, без эха — и раз, и другой, всегда.