Дом тих и пуст, как тарелки после ужина. Правда, снаружи доносится пение и хлопанье флагов: толпа прощается с итальянскими легионерами. Но с того времени, как Звездочет вернул отцу фрак и тот вышел немного развеяться после еды, мальчик слышит у себя за спиной навязчивый посвист тишины. Он оборачивается и узнает эту пустоту, это одиночество, что сопровождало его всегда. Тревожное одиночество, в котором отдаются удары его сердца. Поэтому слова отца о несуществующей руке очень его задели, ведь в этом доме он часто ощущает присутствие того, что, по идее, не существует.
На самом деле он знает только одну вещь, которая точно и определенно не существует, — это смерть. Потому что, когда он задумывается о своем прошлом, в котором была уже смерть близкого человека, он не может ее себе представить достоверно и ощутимо. В какой бы угол он ни направил взгляд, погрузившись в воспоминания, всегда его притягивает литографическая афиша одного из выступлений его матери с ее единственным сохранившимся изображением. Он видит молоденькую женщину, почти девочку, глубокие драматические глаза орехового цвета, густые блестящие брови, черный локон на лбу, овальное лицо, полные губы, белые зубы, выступающие скулы, широкий курносый нос, мягкую золотящуюся кожу, родинку у рта, ямочку на подбородке, черные волосы, пробор слева, аккуратные ушки, аквамариновый цветок в волосах, крепкий бюст и шею; фигура облачена в накидку, льющуюся, как бледное старое золото, которая слегка натягивается на остриях девчоночьих сосков, венчающих ее груди, и прихвачена на талии, подчеркивая ее изящество. И внизу подпись: «Ателье Басольса, Валенсия».
На фотографии удивительной женщины-девочки не отыщешь никаких материальных следов того, что дает пищу смерти, — ни физического изъяна, ни примет скорби или болезни.
Она умерла, когда ему не было и года. В его памяти ничего не сохранилось от ее болезни и ухода. Он представляет себе, как в определенный момент она должна была проститься с ним. Он также хорошо представляет, что факт ее смерти должен был потрясти этот дом — еще прежде, чем Великий Оливарес потерял руку, еще прежде, чем война завладела судьбами людей. Но это все догадки, не подтверждаемые ни какими-либо впечатлениями, ни хотя бы намеками памяти.
Конечно, смерть матери была для него очевидностью, но в то же время чем-то, что случилось еще до начала времен, ужасным событием, из которого росла его собственная жизнь. Туманным и далеким допущением, как собственное зачатие. Потому что после ее смерти он продолжал чувствовать ее присутствие — такое физически реальное, каким, наоборот, никогда не ощущалось ее отсутствие. В расположении мебели, все эти годы остающейся на тех местах, где она была расставлена ею. На плоской крыше дома, облюбованной стрижами, где из горшочков и вазонов торчат сухие стебли растений, по— саженных ею. В корзинке для шитья, где сохраняются цветные ленты и пуговицы, с каждым годом все более выходящие из моды и употребления. В пудренице, едва початой. В романе, где он однажды обнаружил ее закладку за несколько страниц до финала.
Это физическое присутствие того, кто уже не существует, но чей след тянется во времени и отказывается покидать дом, вырывается внезапно из глубины комода — в виде разрозненных жемчужин бывшего ее ожерелья, которые со стуком раскатываются по дну, когда открываешь ящик. Оно обнаруживает себя в незаконченной тетрадке с кулинарными рецептами, где на синей обложке в масляном пятнышке отпечатался ее палец. В маленьком ручном зеркальце, которое использовала только она, но которое упрямо продолжает созерцать мир холодным и безразличным взглядом с туалетного столика. Это ее присутствие много лет спустя после смерти заставляет его трепетать, как если бы его погладила несуществующая рука, о которой только что говорил отец.
А кроме того, сохраняется ее голос. Он не знает, что думать о своей матери-девочке как о певице. Запись нечеткая и делает голос неестественным. Ему верится, что эта детская страсть и взрослое бесстыдство — та смесь, которая может покорять, заражать чувством. Он начал играть на гитаре совсем ребенком, чтобы аккомпанировать этому голосу, доносившемуся из дальней дали. Как будто бы она его звала и он отвечал. Всегда одна и та же песня. Чудесная гуахира:
Я женщина, что в стоне
свои изводит силы.
Как мак, что у могилы
свою головку клонит.
Мне сердце песня полнит,
лишь на порог ступаю —
о милом вспоминаю.
Меня одну он бросил,
без паруса, без весел,
он злою смертью отнят.
С балкона дома невозможно различить берег моря, загороженный огромными итальянскими судами. Церемония прощания с фашистским легионом, кажется, никогда не закончится. Ее кульминацией должен был стать момент, когда крестная мать войны, королева красоты Мартина Теллес, Мисс Пуэрто-де-Санта-Мария-1939, итальянцами называемая Bocucha di Rosa, а испанцами — Мисс Губки-бантиком, целует генерала Гамбарру, таким образом символически прощаясь со всем экспедиционным войском разом. Но солдаты требуют, чтобы она поцеловала всех и каждого из двенадцати тысяч легионеров с тем же задором и пылом, что и генерала, и фалангисгская партийная шишка, которого назначили произнести в этот момент заключительную речь, уже не знает, что и сказать, потому что ритуал длится второй час. Ну не настолько же крепка испано-итальянская дружба и не настолько же нежно братство двух режимов!..
Население Кадиса, очень ослабленное голодом, давно уже перестало аплодировать этим поцелуям, хотя поначалу приветствовало их с энтузиазмом: по ним соскучились с той поры, как цензура стала вырезать их из фильмов. Некоторые из пареньков, одетых, в подражание фашистской молодежи, в униформу, уже попадали в обморок от усталости, и оркестрик их из корнетов и барабанов сошел на какое-то несвязное бормотание. Кто-то кричит: «Так что же, эти типы, мать их, никогда отсюда не уберутся?» Полиция хватает торговца зеленью, не имеющего никакого отношения к подрывному выкрику. А тем временем слышится ответ: «Пусть идут в задницу!» И до жителей Кадиса как бы вдруг внезапно доходит, что партийные иерархи относятся к ним как к вещам, а не к людям, созывают их для массовости на свои сборища, но нисколько не интересуются ни их жизнью, ни отвратительным духом людского скопища в городе без мыла, ни изможденностью их голодных тел. Жители Кадиса разворачиваются почти как по команде и с необратимостью песка в песочных часах начинают утекать с площади. Они выходят из игры и, разбредаясь по улицам города, перестают вдруг быть толпой и снова превращаются в людей с именами, подчас — с фамилиями, а в большинстве случаев — с прозвищами.
— Пока, Кала! Вижу, ты объелся.
— До свидания, Морда-пробка! Кладу на них с прибором!
— На-ко! А ведь среди них Пако Утюг.
— И что теперь? Меня от него уже тошнит, Мовилья. Он торчал передо мной всю эту фараонскую церемонию.
— Более счастлив я был бы лишь в кровати.
На площади остаются терпеть этот поворотный исторический момент только иерарх, несколько его партайгеноссе и официальные представители властей; нескончаемый же хвост легионеров обвился вокруг Мисс Пуэрто-де-Санта-Мария-1939, чтоб получить свою поцелуйную порцию.
Один генерал вдруг смеется, клацая челюстями. Иерарх прерывает свою речь об испано-итальянских отношениях — он добрался уже до Рима эпохи Адриана и испанского клана — и зыркает на него ненавидящим взглядом.
— Не будем портить праздник, генерал, — мычит иерарх и зажигает сигарету, сложив руки ковшиком, как при ветре, хотя ветра нет: девять теплоходов надежной стеной защищают площадь.
«Похоже, между партией и армией напряженные отношения», — скажет ему на следующий день отец, когда Звездочет расскажет ему этот эпизод, но пока иерарх начинает насвистывать гимн «Лицом к солнцу», перемежая свист с клубами сигаретного дыма. На набережной, лишенной горизонта.
И кстати, эта набережная, горизонт которой заменен пестрой трибуной, наполненной партийными деятелями, военными, священниками, полицией, функционерами, при малозаметном присутствии в углу поэта-лауреата с бабочкой,[1] кажется Звездочету совсем не той, какую он привык видеть каждый день. Будто бы она полузатоплена, придавлена какой-то чудовищной тяжестью.
«Вес государства», — объяснит ему несколько дней спустя сеньор Ромеро Сальвадор.
Но в тот момент Звездочет охвачен нежностью к бедняжке Мартине Теллес, Мисс Пуэрто-де-Сан-та-Мария-1939. Он высматривает ее с балкона в половодье легионеров, но не различает среди обезумевшей солдатни. Он не может отвести глаз от места, где, как он полагает, находится несчастная Мартина, погребенная под водопадом свинцовых поцелуев. Час и три четверти длится жертвоприношение, пока наконец последний солдат, дорвавшийся до нее, самый хилый из всех, не выпускает ее из рук и не ступает на трап. Тогда теплоходы разворачиваются в море, иерарх садится в автомобиль, черный, как его думы, власти быстро растворяются, а Мартина Теллес остается недвижна, словно тюк, позабытый на пустой набережной.
По мере того как суда удаляются, а их огни превращаются в падающие звезды, что, как небо, перечеркивают потемневшие воды бухты, ночь, будто безграничное море, затопляет набережную. Какое-то мгновение Мартина Теллес — это лишь стук очень высоких и очень неудобных черных каблуков в ночи без дорог. Звездочет чувствует щепотку любви к этой королеве красоты, чьи прекрасные черты помнит назубок. Он думает о том, что к любви идут такими вот шагами — пересекая темную набережную, наэлектризованную тайной, оставляя шлейф всхлипываний, заглушаемых сиренами итальянских теплоходов, которые приветствуют на выходе из бухты крейсер и эсминцы конвоя. Он не отводит взгляда от этой тени, погружающейся в ночь, а руки его трогают струны гитары, как пустоту бездны. Но аккорды, рождающиеся под его пальцами, — это песня не любви, а печали. Королева красоты останавливается под скудным, как звездочка в ночном небе, огоньком праздничного фонарика и, встрепенувшись, прислушивается к музыке. Она делает жест, будто шлет ему наверх поцелуй, но ее губы ужасно распухли и кровоточат, так что гримаса оказывается жуткой. Звездочету вид беззащитной Мартины приводит на память — как он будет объяснять потом в один из последующих дней сеньору Ромеро Сальвадору — изображения vanitas, висящие в кафедральном соборе, на которых наглядно показано, как все юное и прекрасное портится и разрушается, хотя и не с такой скоростью, как довелось наблюдать сегодня Звездочету. Он видит в ее опухших чертах, в ее глазах, искаженных страхом и слезами, осязаемый образ смерти, так тревожащий его, — лик смерти в смятом лице королевы красоты, которое лишь несколько часов назад было восхитительно и привлекательно и так быстро утратило свою красоту после того, как по ней прошлась толпа солдат.
Потом эта женщина, сплошная рана, растворяется на набережной, слившейся в темноте с морем, а Звездочет продолжает играть на балконе, думая над загадкой неувядающего лица своей матери-девочки. Сумрачные звуки гитары завладевают окружающим миром. Случается то, что может случиться только в Кадисе или в тех местах вселенной, в которых как в зеркале отражается Кадис. В слепой ночи окна открываются, как уши. Сосед с третьего этажа, Ассенс, репрессированный журналист и большой любитель фламенко, говорит своей жене, что может умереть спокойно, потому что эта гитара дерзает сказать то, о чем вынуждены молчать губы и журналистские перья и что никогда не опубликуют газеты.
— Она говорит о том, что происходит, — добавляет он, — но происходит на самом деле, Фелисиана, происходит-проходит, исключенное из официальных речей и даже из самой истории, потому что не оставляет иных следов, кроме незаживающей царапины в сердце. Вот почему, Фелисиана, мне так нравится фламенко.
— Как играет, шельмец, — отвечает Фелисиана.
Девочка с первого этажа слушает в задумчивости, потому что она с некоторых пор с усладой наблюдает за Звездочетом и научилась читать в его сердце. Она знает, что иногда он играет так, будто смерти не существует, и живет как лист на ветру, постоянно с озорными и опасными идеями в голове, вроде того, чтоб идти за город сражаться с быками в компании босяков, которые только о том и мечтают, чтоб сделаться тореро. Не раз она вызывалась зашить ему порванную рубашку. Девочке с первого этажа этой ночью хочется быть лучшей швеей в мире, чтоб воткнуть свои булавки Звездочету в самое сердце.
Даже глухая привратница ощущает волнение воздуха, сотрясаемого звуками гитары. Она приближается к клетке с канарейкой, приставляет ладонь лодочкой к уху и прижимается к прутьям, потому что ей вдруг вообразилось, что она способна услышать пение птицы, с которой делит одиночество своего существования.
— Повтори-ка, кавалер, что ты только что спел, — умоляет она, напрягая свою морщинистую старушечью шею. — Повтори, кавалер, говорю тебе. Хочу услышать тебя еще один раз. Только один разок.
Но напуганная птичка, трепеща, забивается в угол клетки.
Звездочет играет до тех пор, пока ночь не отделяется от воздуха и море не появляется снова, как материальный отпечаток вечности и безграничности, бешено грызя зубцами волн камни причала. К тому времени гитара уже устала, всю ночь звук ее мешался с угрюмыми спорами в прибрежных кабаках, будил воспоминания о любви в сердцах проституток на городских углах, вплетался в рокот невидимых до поры волн. Сейчас ее звуки, будто разбитые лодки, сливаются с журчанием воды, потому что музыка, как и людские эмоции, обречена на угасание в олимпийском безразличии этого моря, которое заново появляется каждый день, словно бы ничего из случившегося ночью не имеет значения, и, чуждое страданиям города, бьет в стены набережной.
«Синий угорь канала связывает две бухты, — процитирует ему позже сеньор Ромеро Сальвадор одного кадисского поэта, уехавшего за океан. — Скажите мне, где вулкан задумчивого лба?»[2]
Но в тот момент Звездочет видит вовсе не вулкан задумчивого лба, а немецкую субмарину, вынырнувшую в центре бухты среди рыбацких лодок, начинающих выходить в море. Субмарина спускает на воду шлюпку с четырьмя матросами на веслах. Шлюпка доставляет на берег человека, обтянутого кожаным пальто, и возвращается на субмарину, которая тут же погружается в море.
Со скудным багажом в виде кожаного же чемоданчика человек пускается в путь по набережной и на минутку задерживается под балконом Звездочета, чтоб послушать звуки печальной гитары. В этот момент можно рассмотреть его лицо, очень бледное, несмотря на очевидный заряд энергии и решительности, и заметить свастику, болтающуюся на цепочке между кожаными отворотами пальто. Потом человек исчезает в устье одной из улочек, шагая чересчур уверенно для вновь прибывшего, а Звездочет вдруг различает на углу своего отца, обнимающего женщину — ту самую, которая способна проглотить не моргнув глазом полдюжины «порто-флипов». Она и сейчас не моргает, эта женщина с персиковыми волосами, между рук — таких неодинаковых — его отца. Поверх его плеча — которое соответствует невидимой руке — глаза ее широко открыты и пристальны, от них не ускользает ни одна деталь в облике человека в кожаном пальто, который проходит мимо, обращая на парочку не больше внимания, чем на проституток, начинающих уже покидать портовые улицы.