Есть в Кадисе поговорка: жизнь и смерть ранят одной и той же рукой. Звездочет уже три месяца играет в оркестре Абрахама Хильды в «Атлантике». Очень скоро он стал понимать, что в городе некоторые люди живут безбедно и вольготно, как бабочки, порхающие на кладбище, и высматривают каждый день жадными глазками хорька, какую еще лодку с сокровищем прибьет к их берегу. Иногда сокровище принимает форму удачной коммерческой операции, иногда — официального поста, или женского тела, или мести кому-то, кто мешает одним фактом своего существования.
Как ни странно, он узнает обо всем или почти обо всем происходящем во многом благодаря тому, что терраса «Атлантики» часто посещается полицией, задающей, как всегда, много вопросов. Но это полиция без сдвинутых бровей, с мягкими руками; она деликатно вмешивается в споры торгового люда, осведомляется о котировке иностранной валюты и обсуждает цены на партии сахарина, перкали, виски, перламутровых пуговиц, окороков, лампочек, шприцев, кожаных пальто, керосина, удобрений, коленчатых валов, конфет, сульфамида, флана в порошке или пластиковых сантиметров для портняжного дела.
Этот список звучит как стихотворение Пабло Неруды, еще одного поэта, который тоже уехал за океан и которого цитирует иногда сеньор Ромеро Сальвадор, чтобы показать, как обожают поэты перечислять вещи, чтоб дать представление об изобилии мира.
— Потому что вещи, — сразу поясняет сеньор Ромеро Сальвадор, — стали невидимыми, с тех пор как появились деньги и финансы. Многочисленные партии вещей пересекают взад-вперед мир, населенный людьми, и никто их при этом не видит, и однажды они испаряются, фантасмагорически превращаясь в сумму, написанную на чеке. Только в глазах поэтов и бедняков вещи обладают материальностью. И парадоксально, что для богачей они лишь абстрактные ценности, выраженные в цифрах.
Как только на террасе «Атлантики» начинается музыкальный вечер, эти тяжелые, как бочки, слова, обозначающие вещи, которых давно уже нет в городе, катятся с одного края площадки для танцев на другой, отвлекая музыкантов и возбуждая их воображение. Слова — пятна теней среди горячего вечернего света, трещины, по которым догадываешься, что есть другой мир, заключенный внутри этого. В отличие от кабаков, в которых он играл, здесь почти никто не обращает внимания на музыку. Посетители «Атлантики» никогда не замолкают. Мелодии Дюка Эллингтона, Гленна Миллера, Бенни Гудмена или их вариации в стиле фламенко и клубы дыма от сигарет «Голд-Флейк», «Крейвен-Эй», «Абдулла» или «Пелл-Мелл» — образуют как бы барьер между оркестром и публикой. Именно публика является истинным героем вечеров. Она говорит на привычном для нее языке, исключая из сферы своего интереса музыкантов, официантов и даже рокот моря, непрерывно доносящийся на террасу.
В этот уголок Кадиса, отделенный от города и помещенный в некую нишу, удаленную от реальности, укрываются, как в монастырь, политики и функционеры новой формации, дипломаты-однодневки, негоцианты, а также рой женщин, которые проскальзывают между всеми этими сеньорами, напряженные и податливые одновременно и чуткие, как охотничьи собаки.
Музыканты рассматривают публику со своих подмостков точно так же, как делали бы это с вершины высокой горы, убеждаясь, что ноты их слетают с инструментов бесшумно, как хлопья снега, и вливаются в многоголосье разговоров. Порой звук гитары или какой-нибудь скрипки вплетается на мгновение в тоску одной из этих женщин — обычно приходящуюся на дни менструации, — однако тут же ею забывается, как странный привкус во рту. Но это лишь одна секунда, одна вспышка, когда музыканты и проститутки разделяют общие чувства. Обычно же музыканты ощущают себя лишь зрителями в присутствии настоящих актеров этого спектакля — публики — и рассматривают свои партитуры как оберточную бумагу для упаковки неясных эмоций, которые сами они разделить не готовы.
И однако они не могут перестать играть. Двадцать еврейских музыкантов, и Звездочет с ними, поклялись никогда не делать пауз.
— Ни за что на свете, герр Звездочет! — восклицает Абрахам Хильда. — Потому что, как только мы замолчим, послышится мрачное рычание наших унылых желудков, едкое всхлипывание неудовлетворенных желудочных соков, возбужденных разговорами о фантастических вагонах с молочными поросятами и бараниной, о трюмах, наполненных Канарскими бананами, о горах масла или сахара, о ящиках, набитых рыбой, как слитками серебра, о сумрачных складах, где блики солнца воспламеняют глянец аргентинского зерна, о реках шоколада или об английском печенье, которое добирается до нас от Гибралтара по течению речки Мьель.
Они любой ценой должны продолжать играть, потому что на террасе «Атлантики» звуки голода — в отличие от музыки — будут услышаны яснее пистолетного выстрела и вызовут неудовольствие и раздражение клиентов — людей если и не счастливых, то по крайней мере близких к тому; заронят подозрения в полицейских, которые по такому случаю снова нахмурят брови, и за вялыми и словно бы безобидными кистями их рук, за обманчиво мягкими пальчиками-финиками вздыбятся, вылезут из узких рукавов их рубашек мощные боксерские запястья.
Когда Звездочет начинает играть, играть по-настоящему, публике слышится будто звон разбитого стекла, и тогда на мгновение воцаряется тишина, но тут же музыка снова распластывается между деловыми разговорами, как начинка между двумя кусками хлеба в сандвиче. Ему обидно не за себя, а за Фалью. Он продолжает считать, что играет на самом деле не кто иной, как Фалья, и что его гитара — нечто вроде раковины, которую достаточно приставить к уху, чтоб услышать тайный урок, нашептываемый учителем. Только женщина с персиковыми волосами сидит как в гипнозе, вяло выпивая один «порто-флип» за другим.
Он замечает, что Фридрих впивается острыми лезвиями полуприкрытых глаз в лопатки этой прекрасной женщины, которые шевелятся, как крылья, в вырезе ее яркого платья, когда она наклоняется над рюмкой. Заметно, что ему не хочется смотреть на нее, но он не может оторваться. На лице его странное отчаяние, будто он столкнулся с задачкой, для которой не находит решения. Какую загадку видит он в прекрасной и пьяной незнакомке? Фридриху примерно столько же лет, как и ему, и Звездочет подозревает, что они разделяют одно и то же чувство одержимости и одновременно подавленности в волнующем присутствии женщин с их обещанием еще не изведанной любви.
Звездочет думает, что поскольку у них обоих нет матерей, то их сближает одинаковое смятение перед женственностью, обрекающее их на похожие чувства. И тем не менее нельзя сказать, чтобы они подружились. Звездочету хотелось бы вдыхать рядом с Фридрихом чистый воздух улиц — подальше от террасы «Атлантики». Но тот всегда ухитряется найти убедительную отговорку, чтобы не принимать его приглашений и не выходить на улицу.
Странный юноша. Совершенно не похож на мальчишек, друзей Звездочета. Он садится на сцене перед ним, спрятавшись среди скрипачей, скукожившись, вжавшись в спинку стула, почти погребенный в его недрах. Хочет быть тенью. Когда он играет на скрипке, рукав фрака прикрывает ему лицо, и Звездочет привык наблюдать его девичий профиль, перечеркнутый смычком, который рассекает его бледные щеки, его крупный нос, торчащий между бесхитростным наивным ртом и меланхоличным светлым локоном, сумрачным и блестящим, как капля золота. Его тела он не видит, но догадывается, что под фраком оно так же тонко, как душа, и, уж во всяком случае, очень отлично от грубых тел его кадисских приятелей. Глядя на Фридриха, он ощущает головокружение, будто заглядывает в устье темного колодца. «Должно быть, другая раса», — говорит себе Звездочет, но объяснение это не очень его убеждает.
Иногда Фридрих поглядывает на своего отца, дирижера, порой — на дверь, будто ему хочется уйти. Редко глаза его останавливаются на публике — разве что на женщине с персиковыми волосами. И уже совсем редко его взгляд пересекается со взглядом Звездочета. Как было, например, сегодня на закате, когда полыхающая пурпуром мантия солнца расстилалась по морю и на террасе отеля «Атлантика» несколько голосов на разных языках почти хором выражали восторг по поводу этого прекраснейшего мгновения дня. Фридрих перестает наблюдать за женщиной с персиковыми волосами, наклоняется вперед и секунду смотрит на Звездочета. Их взгляды сталкиваются. Глаза Фридриха поменяли цвет, должно быть из-за заката, и огонь его зрачков затухает вместе с солнцем. Морщинки вокруг его глаз напрягаются, будто телеграфные провода. Фридрих чувствует себя застигнутым врасплох. Он снова переводит взгляд на женщину с персиковыми волосами, хотя ясно, что смотрит на нее не видя. Затем вдруг опять вперяется глазами в лицо Звездочета, как бы приняв твердое решение не тушеваться, но тут же краснеет, и огоньки его зрачков исчезают, остаются лишь глубокие, темные и непроницаемые глазные впадины. А в это время кто-то запоздало повторяет с заметным немецким акцентом: «О да! Это самый прекрасный миг дня!»
Этот недавно прибывший человек — военный, хотя и без мундира, вооруженный, хотя и без кобуры. Достаточно его мощного туловища и его бедер автоматчика, чтоб вызвать возбуждение на террасе «Атлантики» и череду стратегических перемещений в публике.
— C'est la guerre, — неожиданно по-французски бормочет Абрахам Хильда, но la guerre пересекает в его мозгу Пиренеи, и он продолжает уже по-испански: — Война, которая надвигается на «Атлантику» и на весь мир, занимает позиции.
Фридрих, как кошка, свернулся на стуле. Он боится, нет сомнений. Двадцать евреев трепещут, но они обязаны продолжать играть. Музыка ускоряет свой темп в соответствии со стуком их испуганных сердец. Человек выходит на середину танцплощадки и начинает тяжеловесно танцевать, как камень, который катится во время землетрясения.
— «Лили Марлен»! — приказывает он. И музыканты повинуются.
Янтарная проститутка, прозрачная и голодная, заступает ему путь и поднимает худую руку: «Вива Гитлер! Нет ли у вас табачку, моя пушечка?» Звездочет узнает человека, которого извергла из своего нутра одной почти забытой ночью подводная лодка. А между тем аккорды «Лили Марлен» хрустят, как пустые раковые панцири под ногами посетителей в какой-нибудь грязной таверне.
Официанты не успевают устроить за столики всех, кто хочет переселиться поближе к незримому полю битвы. Публика распадается на две группы. Самая многочисленная, почти единодушная, — те, кто поспешили занять места поближе к столику, предположительно оккупированному вновь прибывшим. Это командный пост. А напротив них, в одиночестве, — женщина с персиковыми волосами, которая, выпрямившись как копье, просит новый «порто-флип», но никто не торопится его принести. По соседству с ней пристраивается шестидесятилетний маркиз из Хереса, сухощавый озорник, нечто среднее между пергаментом и вафлей, со сладким взглядом и развинченными жестами. Маркиз де Сотавенто отряхивается от золотой пыльцы своей легкомысленной и причудливой жизни и намеревается начать сопротивление, приняв сторону женщины с персиковыми волосами.
— Oh, Moncho dear… may I have just a Porto-Flip? [3]
Маркиз потрясает тростью и кричит официанту:
— Эй, малый! Принеси-ка два «порто-флипа»! Превосходный эликсир!
— О, Мончо, dear, и для меня два!
На мгновение все замолкают, но тут же снова разом начинают говорить:
— Сотавенто переходит к союзникам.
— Он втюрился, старый пень.
— У него английские корни, как у многих виноделов.
Нейтральных немного. Народец средней руки с минуты на минуту должен будет покинуть поле битвы, потому что уже раздают меню ужина, а они не могут позволить себе расточительства. Филе камбалы — семь песет. Шатобриан по-бернски — двенадцать. Паштет из утиной печени с трюфелями, лангуста «Кардинал», цыпленок с фермы и крепе «Сусанна» — тридцать пять. Они должны удовлетвориться вечерним аперитивом, уже отправленным в желудки, но им очень не хочется уходить. Снаружи их ждет паек: 50 граммов сала, маниока и хлеб, отдающие потом очередей.
— С «Шато д'Икем» из погребка.
— Но так только здесь внутри. Тут-то всегда едят белый хлеб.
Желтая высохшая женская рука с ногтями, выкрашенными в бледно-фиолетовый цвет, щупает последнюю оливку своего аперитива.
— Испорченная. Я скажу официанту, чтоб мне ее заменили.
Через некоторое время чавканье жующих челюстей завладевает террасой. Только женщина, попросившая оливку, смакует ее теперь, делая паузы, с закрытыми глазами, полностью сосредоточившись на зеленой мякоти, которая тает, наполняя блаженством вкусовые сосочки ее языка.
Музыкантам невыносимо видеть жующих и очень трудно сдерживать слюну. Особенно духовым. Трубач задыхается: пустой желудок переполнил его рот слюной. К счастью, публика не перестает разговаривать, даже с набитыми ртами. С тех пор как появился человек в кожаном пальто — естественно, без пальто, — тема разговоров изменилась. Теперь это война; одни гадания.
— Ты поздравил его с оккупацией Бельгии? Поторопись. Дальше будет Франция.
— Я не теряю времени, болтая о баталиях, если можно поговорить о делах. То, что Винтер ищет в Испании, — это вольфрам. Он считает его стратегическим материалом и хочет подарить первую партию фюреру на день рождения. Все остальное — слухи.
— Так вот, похоже, англичане бегут в беспорядке к Дюнкерку. Скоро у них останется в Европе только Гибралтар.
— Видишь? Это хорошая тема для разговоров с Винтером. И выгодная. Он платит из чистого каприза за любую информацию о Гибралтаре, включая туристическую.
— Туристическую? Как мило! До сих пор мне не приходило в голову, что война — это вид туризма. Но если окажется, что французское войско тоже неуправляемо, немцы без сопротивления дойдут до Парижа. Туристическая прогулка.
— Не валяй дурака. Я хочу сказать, что Винтеру до смерти хочется поковыряться в земле. Он даже надеется, что кто-нибудь проанализирует органические отложения. Вот увидишь. Остатки ракушек, рассыпавшиеся кости доисторических животных — все то, в чем англичане копают свою линию обороны.
— Я и говорю: англичане возвращаются в доисторические времена. Гибралтар уже не назовешь неприступным. Засев в пещере Сан-Хорхе, мало что можешь сделать против современного оружия.
— Не скажи. Все войны ведут свое начало с доисторических времен. Возвращение в пещеры.
— Кто это знает!
— Геологи.
— Двух геологов, которые оказались в зоне, мы расстреляли.
— Ты, поосторожней!
— Какая разница, если скоро мы будем союзниками!
— Дело не в Винтере и не в его людях. Наплевать гестапо на судьбу двух геологов! Дело в наших. Есть вещи, о которых нельзя болтать.
— Ты веришь, что мы вступим в войну?
— Все возможно. Винтер — генерал СС. Как ты думаешь, что делает генерал элитного подразделения на краю земли, когда вся Европа подожжена с четырех сторон?
— Распространяет огонь?
— Вот именно. В направлении к Гибралтару. Это их следующая добыча. Его миссия — скинуть засов со Средиземного моря… А меж тем англичанка напивается.
На женщину с персиковыми волосами смотрят как на проститутку, а Винтер жестоко полосует ее взглядом.
Только дирижер смеет говорить что-то против ужасного немца, хотя и полушепотом, обращаясь только к своим музыкантам.
— Этот служит смерти, — бормочет он сквозь зубы, украдкой, когда темнота опускается огромной птицей и лицо Пауля Винтера блестит, как стальная плоскость топора, прежде чем раствориться в сумерках.
Из глубин темноты доносится музыка и морской шум. И евреи в тревоге: «Если б можно было убежать по морю!» Темнота непроницаема. В мире нет ничего, кроме темноты, музыки и звука шагов, благодаря ограничениям на потребление электричества. Даже самые мрачные раздумья нуждаются в лучике света. Публика чиркает о коробки моментально сгорающие спички, кто-то щелкает зажигалкой, распространяющей бензиновый дух. Звездочет ищет тень Фридриха посреди сгустка темноты, в который превратился оркестр. Он видит его уклоняющимся от огоньков пламени. Дрожащим. Потерянным. Боящимся, очень боящимся, уже не способным сдерживаться. Звездочет решает играть для него, для этого зверька, вцепившегося в скрипку, как белка в ветку дерева.
Официанты приносят свечи и керосиновые лампы, но глаза Звездочета уже заливает свет — внутренний свет. Ему кажется невероятным, что никто не замечает светоносного присутствия этого исключительно скромного человека, всегда погруженного в благословенный транс в недрах его гитары. В самом сердце инструмента, за натянутыми струнами, между которыми едва просачивается густая сентябрьская жара, каждый день его ждет дон Мануэль де Фалья, полуприкрыв большие голубые глаза, скромно протягивает ему свою изысканную, почти прозрачную руку и ведет его сквозь внутренние сумерки гитарной коробки в самые отдаленные тайные пределы. Там звуки всегда остаются чисты: их не сотрясает лихорадка негоциантов, собирающихся в «Атлантике», не заглушают угрызения совести и хищная озабоченность партийных функционеров и полиции. Когда он уходит от всего и вся в недра гитары, к Фалье, боль звучит отчаянно, как гвоздь, вколоченный намертво, а голод — с жестокостью ветра, продувающего дырявое тряпье. Старик и ребенок беспомощно мычат, как бычки, запертые в загоне. Урок фламенко. Но и еще кое-что: молчащая, спокойная, бесстрастная музыка. Больше всего он поражен этим, когда маэстро подводит его к окну с голубыми рамами и сквозь ветки жасмина показывает ему на мир во всей его широте, во всех его неисчислимых перспективах, где страдание, нищета и безнадежность тоже составляют часть своевольных складок земли и капризных изгибов волн, над которыми простирается высшая красота и есть место для покоя.
Ему кажется, что в этом предназначение искусства — восстановить сложное звучание мира, которое отсутствует, заменено пустотой на террасе «Атлантики».
— …Этого нельзя позволять.
— Это удивительно.
— Но это не национальная синдикалистская музыка.
— А что это вообще такое?
— Итак, что решаем?
— Спасибо, — шепчет Фридрих.
— Я понимаю тебя, мальчик, — говорит женщина с персиковыми волосами, поигрывая рюмкой.
— Это возвышенно — и баста! — кричит Пауль Винтер, которого крепкая смесь музыки и алкоголя тоже опьянили.
С опущенной головой, очарованный и взволнованный, Абрахам Хильда улыбается и дрожит.
— Война кончилась? — брюзжит он, с комком в горле. — Должна бы.
Но война только что началась. Бедный, старый и великодушный дирижер, все еще толстый, хотя почти совсем не ест, сохраняющий надежды и иллюзии — то, что он называет своей верой.