27

Вскоре после окончания мировой войны флотилия союзников подходит к берегам Кадиса. Люди напиваются в тавернах и планируют устроить великий карнавал, чтоб отпраздновать высадку десанта, которая ознаменует конец последней в Европе диктатуры, воняющей фашизмом. Иностранные моряки на своих кораблях салютуют кружками пива и наблюдают кипящий берег, мечтая продолжить гулянку на суше. Но проходят дни, и только морские ежи, оседлав хребты волн, приближаются к кромке набережной. Корабельные команды возвращаются к незаметным повседневным работам. Флот покачивается под пыльным балдахином желтого зноя, а на палубах мостятся спокойные чайки. В одно июньское утро сорок пятого года резкие сирены кораблей проносятся над бухтой, как дротики, предупреждая город, что флот находится в карантине. А вечером корабли внезапно уходят. Когда поднятые на мачтах флажки, сигнализирующие об эпидемии, тщательно стирают, как резинкой, с линии горизонта всякий след надежды, в Кадис приходит срочная телеграмма, в которой говорится, что Испания исключена из новой организации, в которую объединяются нации, а это все равно что быть исключенной из человечества или, по крайней мере, из общих для всех снов и кошмаров.

Отделенный от остального мира, Кадис находит убежище во вневременной неподвижности. Кажется, что даже солнце застряло в зените и беспощадно освещает одиночество, окаменевшее между его стенами. Звездочет, хотя никогда не выходит за периметр городских стен, превращается в бродягу. Он не отказывается ни от чего, но и не ждет ничего сверх того, что может дать ему беззаботность, отрешенность и свобода художника с пустыми карманами. Он растрачивается в любом грязном кабаке, чтоб выжить, но тщательно избегает официальных актов и приглашений сильных мира сего, где объедки былых фашистских пиршеств кишат червями под могильной плитой религии, которая раздавила дух целой страны, обреченной на страшную жизнь под обломками идеологии.

Звездочет отвратительно грязен и вшив. Но он делает что хочет, и пусть пугаются его маленькие херувимчики в парках, пусть костерят его служанки и задерживают жандармы — они отпускают его, потому что возиться с ним себе дороже. По временам Кадис пустеет: его жители все как один уходят смотреть бой быков, превратившийся в ритуальное коллективное разыгрывание их трагической судьбы и переживаемый с экзальтацией, которая заставляет забыть о собственной жизни. Звездочет остается в полном одиночестве и, прислонившись к бастиону или усевшись на землю где придется, играет морю или крысам:

С людьми говорить не желаешь,

скрываешься в темных углах,

порою к смерти взываешь.

Его страшно слушать. Но и захватывающе, потому что у него, полусумасшедшего, гитара распускает слюни, смеется, губит себя, поет, потеет, пьянеет, мочится, страдает похмельем, приходит в ярость, рвется на части. Даже когда он не играет, когда проводит часы заложив руки за голову, слушать его не-игру, которая расплывается, как темное оливковое масло, по водам бухты, — значит слышать свободу, которая кажется необычной, потому что она такая очевидная и такая индивидуальная, такая неподражаемо звездочетовская.

Его свобода — это его свобода, и ничья больше. Она не зависит ни от революций, ни от законов, ни от Декларации прав человека. Возможно, она рудиментарна, но безусловна и непосредственна. Она состоит из безразличия к деньгам, великодушия, страсти, заброшенности перед лицом жизни, иронии перед лицом смерти. Это свобода личная и без права передачи. И она всегда в нем, при любых обстоятельствах, даже под палками жандармов. Свобода, которая начинается и заканчивается в нем.

В эти темные часы Звездочет укрывается в свой собственный свет. Он живет ночью. Живет нищенски, подпертый с одного бока гудящим крылом гитары. Когда он играет, в его черной тени высвечивается кровь, подобно красной птице, летающей над болотом. С рассветом он покидает кабаки, но полутемный город не хранит для него никакого специального огонька, который бы его дожидался. Улицы Кадиса, продолжающиеся в море, с полупустым и почти мертвым портом, превратились в никуда не ведущие тупики. Оторванные от других дорог мира, эти улицы герметически замкнулись на самих себе и перестали существовать.

Он возвращается домой, будто возвращается в могилу. Все печально в старом доме, куда едва доходят новости извне, которые он обычно воспринимает с тем же безразличием, с каким их воспринимают стены. В город проникают очень немногие известия, да и те, что проникают, — это отражение цензуры, имеющее с реальностью мало общего. Через окна, которые пропускают свет, испещряющий наполненные темнотой комнаты, он видит, как уходит из порта знакомый силуэт «Фульгора», затребованного союзниками, как и другое имущество, принадлежавшее «оси». Корабль оставляет след из консервных банок и фруктовых очистков, покачивающихся в портовых водах. Вместе с мусором исчезает из Кадиса последнее свидетельство недавней войны, которая, как и все тайные войны, растворяется бесследно, будто никогда ее и не было.

А накануне ночью несколько баркасов испанских вооруженных сил тайком вывезли торпеды и мины, все еще хранившиеся на корабле, что служил плавбазой для немецких и итальянских субмарин. Смертельный груз был складирован на солнце, как куча причудливого металлолома, на ближайших к городу арсеналах.


Ни одно письмо Нульды не пересекло моря. От отца же время от времени приходили почтовые открытки, яркие заокеанские краски которых, слегка запачканные штемпелем цензуры, оживляли атмосферу черно-белой квартиры. В зале, в верхнем ящике комода, он хранит их перевязанными зеленым шелковым бантом, найденным в рабочей корзиночке матери. Иногда названия городов повторяются в течение одного или двух месяцев. Январь, февраль — казино в Винье-дель-Маре, март — греческое кабаре в Буэнос-Айресе, апрель — отель в Вальпараисо, май — Копакабана, с июня по сентябрь — Акапулько и остров Косумель, остаток года — разные острова Карибского архипелага. Иногда география меняется быстрее, сроки пребывания укорачиваются, и список превращается в нескончаемые четки маленьких безвестных городков Соединенных Штатов. Временами какой-нибудь маршрут заклинивает, и он ежемесячно проделывает один и тот же путь по Тихоокеанскому побережью. То он путешествует по Дальнему Востоку, то становится на прикол в праздничных залах Манилы или Гонконга. Этот хаос образов, протаскивающий перед глазами Звездочета тропические райские уголки, изобильные города, роскошные отели, — единственное для него окно в мир в этом городе-изгое, обреченном на полное одиночество, как кусок покинутой планеты. Фотографии, которые иногда сопровождают или заменяют открытки, изображают его отца, лишенного иных забот, кроме женщин, магии и путешествий.

Звездочет решает в ответ тоже послать ему свое фото и предстает перед испытующим оком камеры фотографа в Генуэзском парке. Клиенты паркового фотографа откровенно голодны, нищи и неудачливы, и он простодушно ставит их за картонные стенды, на которых намалеваны безголовые фигуры, одетые в туники восточных принцев или в аляповатые платья с оборками в стиле фламенко. Звездочету его нищенский вид кажется ужасным, но по крайней мере откровенным, и он высокомерно отвергает декорации. Он встает перед фотоаппаратом во всей своей босяцкой красе с единственным предметом роскоши — неизменной гитарой.

Фотограф зарывает голову в черный рукав и показывает ему печальную, как Звездочет, птичку, чтоб тот расщедрился хотя бы на милостыню улыбки. Чтоб мгновенный снимок был готов, нужно замереть на долгие пять минут. Скелет, обнимающий гитару, — вот что фотограф созерцает через объектив, и на желатиновой пластинке запечатлевается улыбающийся череп, или, пожалуй, лишь костяной прикус почти безгубого непроницаемого рта. Но вот он проявляет пластинку в своей кустарной лаборатории. И видит нечто другое: лицо человека, всегда останавливающегося за полшага до отчаяния; реальность, принятую целиком; гримасу безразличия к череде видимостей, окутывающей жизнь людей, — гримасу, придающую некую таинственную исступленность этому лицу.

Это преображение можно наблюдать не только сидя в лаборатории, оно происходит на улицах, в свете дня. Город каждый день стряхивает отчаяние, его цвета проступают сквозь темную шершавую поверхность вещей, сделавшихся однообразными и грубыми в тусклой атмосфере несчастья, жизнь бьет, как ключевая вода, переполняя сумрачную впадину униженного человеческого существования. Есть в городе нечто, что кажется странным немногочисленным приезжим иностранцам, которые там, у себя дома, привыкли к новому общественному порядку, тщательно сконструированному и полному условностей, лишенному стихийности, но и жестокости тоже, — порядку, воцарившемуся в других европейских странах после мировой войны.

Звездочет замечает, что иностранцы, уже не эмигранты, с каждым разом все более отличаются от этих почерневших и сгорбленных теней, подобных его собственной, которые ходят по улицам Кадиса. Они, однако, восхищены необъяснимым жизнелюбием местных жителей, которое зиждется на презрении к смерти. Он всматривается в свой город, изводимый варварством, отторгнутый от цивилизованных стран, управляемый суеверием, фатализмом и невежеством, жестокими глазами человека, не желающего, чтоб несчастье завладело его душой и выжгло на ней клеймо рабства. Постоянно он вспоминает стихи одного поэта, уехавшего за океан, которым научил его сеньор Ромеро Сальвадор: «Тень на стене удивительна мне, потому что стоит на ногах». Тогда он хватается за гитару и играет в любом месте, и всегда находится голос, который отвечает ему пением. Возможно, голос девочки с первого этажа, которая уже не девочка и осталась одинокой. Она зарабатывает на жизнь шитьем до зари в ночной прохладе на стульчике у двери. Она уже не предъявляет требований к любви, готова принять ее любую, пусть безответную. Она не просит у любви ничего другого, кроме того, чтоб она продолжала волновать ее.

Я тебя любила с жаром,

в жизни не скажу, что нет.

И всего нам было мало,

и горит, горит пожаром

поцелуев твоих след.

Потом она снова обращается к своим стежкам, и в ее черных глазах мерцает усталость, как уголек в темноте.

Благодаря искусству, которое никто не отделяет от жизни, создаваемому и ощущаемому коллективно, все печали и заботы, взрывающие воздух Кадиса, растворяются, как призрак, и раз, и другой. Искусство — единственная неприступная химера, которая фатально самовозрождается и которую жители города вправе называть судьбой. И эта чудесная несуразность столько раз была предоставлена Звездочету: гитарой своей ошеломить, обезоружить, обезвредить враждебную реальность, брать жизнь лихим приступом, вскарабкаться на обрыв пропасти и посмеяться над все распластывающей и давящей силой диктатуры.

Искусство — непрочная почва, по которой каждый день выкладываются мостки, ведущие бесконечными разгульными ночами в «Турист-бар», в лавку «Гавана» или в павильон с прохладительными напитками на углу улицы Сакраменто.

В городе, среди смутных развалин которого сохраняются без нарушения преемственности живые обломки многих цивилизаций, продолжают рождаться, расти и умирать существа, в жизни которых лишь одно заслуживает доверия — искусство. Искусство в Кадисе — это энергия улиц, разрывающая швы норм. Кадис — это подмостки, на которых царит стихийность, потому что он попробовал вкус театра множество веков назад и уже не может довольствоваться никакой застывшей формой существования.

Среди его обитателей, как и среди развалин, сохранивших следы ушедших культур, порой враждебных и противоречащих друг другу, не укоренилось никакого определенного представления ни о реальности, ни даже о времени. Здесь бытие, очищенное неизбежной взаимной терпимостью сменяющих друг друга способов существования, совершенно прозрачно и позволяет оценить вольное течение жизни, с ее грузом веселья и печали, удовольствия и жестокости, отчаяния и надежды, — пересекающее времена, все времена.

Поэтому Звездочет обнаруживает, что появляются новые поэты, которые не закрывают глаза ни на мерзости, ни на ужасы, но и не собираются прожить всю жизнь нанизанными на ножи гнева и мести. Он познакомился с парой ребят своего возраста, которые сочиняют стихи. Они подружились. Рядом с ними он снова вдохнул чистый воздух поэзии. Один — парень из Хереса, который хочет учиться мореходному делу и говорит о словах как о «первой вспышке каждого дня». Другой, Фернандито, редко моет ноги и тоже говорит удивительные и чудесные вещи, как какой-нибудь древний арабский поэт.

Наличие искусства в Кадисе не нуждается в обосновании, ни климатом, ни иными благоприятными условиями. В обстоятельствах менее всего подходящих, когда кажется, что реальность отворачивается от любого проявления жизни, искусство становится как раз еще более необходимым. Его жар и неистребимость — это жар и неистребимость творческого порыва, безразличного к любым заботам и пекущегося лишь о своем назначении — проложить послушное русло потоку жизни.

Однажды вечером он останавливается у витрины скобяной лавки и ждет до тех пор, пока ему не удается рассмотреть в ней отблеск лица сеньора Ромеро Сальвадора. Впервые с тех пор, как старик умер, тому удается выговорить несколько внятных слов стеклянными губами:

— Сейчас, Рафаэль, я слышу тебя вполне ясно. И мне кажется, что ты хочешь что-то сказать мне.

— Да, сеньор Ромеро Сальвадор, — что вы можете успокоиться: хотя все поэты уехали за океан, здесь родились новые.

— Я знал, что на моей земле никогда не прервется пение.

Он не единственный мертвец, с которым Звездочет поддерживает близкие отношения. 9 января 1947 года возвращается Фалья с единственным багажом — своим безжизненным телом. С кучи щебня на месте какого-то разрушенного дома Звездочет наблюдает похоронный кортеж, продвигающийся к охровой громаде собора среди толпы, поблекшей от печали. Слабый зимний свет мягко озаряет гроб, покрытый крепом и с натугой поддерживаемый одышливыми представителями властей.

Пальцы Звездочета тихонько перебирают струны, оплакивая смерть. Но, как бы повинуясь взбалмошной и неожиданной идее, он играет для Фальи несколько аккордов фламенко, старинных и полузабытых, которые должны заинтересовать маэстро. Свет, в котором реет гроб, начинает плескаться и подергиваться синей рябью, превращающейся в глаза Фальи. Он узнает юношу и приподнимается, чтоб лучше слышать.

— Почему вы так спешите, маэстро? Что, если мы отдохнем немного и я сыграю вам что-нибудь еще?

— Это невозможно, сынок. Не забывай, что я мертв.

И он следует своей дорогой к могиле, а волны света снова замирают.


Семь месяцев спустя, ночью 18 августа, без четверти десять, когда Звездочет идет себе, как обычно, в кабак, вдруг происходит взрыв, и светлая полоска неба с зубцами Ворот-на-Сушу воспламеняется синими и фиолетовыми огнями. В эту секунду кажется, что город перевернулся в воздухе и опрокинулся в море. Потом наваливается внезапная тишина, над которой растет столб густой пыли в форме раздувающегося на глазах чудовища.

Оглушительный грохот был краток, как толчок сокрушительного землетрясения, но кутерьма, вызванная им, катится, как вихрь, по улице толпой убегающих спин и хрустом оконных стекол под ногами. Сорванные ставни разлетелись в щепки, как бесполезные крылья, и ошеломленные люди высовываются в черные дыры окон. Кого-то, кто был застигнут за ужином, рвет прямо на балконе, багровые лица мелькают среди перил и погнутых жалюзи, сверху срываются цветочные горшки и остатки ужинов. Несется, будто сумасшедшее, такси, старухи воют по-кошачьи, одна женщина вдруг рожает посреди улицы перед остановившимся трамваем, между вывороченными рельсами. В порту еще долго раскачивает барки, а в волнах мельтешат обезумевшие рыбы. Двери кафедрального собора, вырезанные из кедра и красного дерева, прогибаются, как вопросительные знаки, ставящие под сомнение Бога.

За городскими стенами квартал Сан-Северьяно горит охапкой сушняка. При свете костров, угольных ламп и автомобильных фар всю ночь под обломками ищут раненых.

Оказывается, это боеприпасы с «Фульгора», складированные под открытым небом на базе подводной защиты, взорвались под воздействием летнего зноя. Звездочет смотрит не мигая на этот последний, страшный, так несуразно запоздавший эпизод прошедшей войны — войны, которая выжидала, затаившись, чтобы проявить себя. Которая всегда будет выжидать, затаившись.

К рассвету угли потухли, а ветер смел золу в море. Квартал Сан-Северьяно был стерт с лица земли, равно как верфи Эчеваррьеты и Ларринаги, Гидрографический институт, летние домики в Белой бухте и санаторий Божьей Матери, где произошла настоящая мясорубка.

— Что еще может случиться с нами? — спрашивает у толпы певец-куплетист Перикон, созерцающий с городской стены Дантово действо. И Перикон тут же импровизирует, а Звездочет подыгрывает ему на гитаре — сначала как послушная собачонка, но вскоре проникнувшись и содрогнувшись.

С чем могу сравнить

стены Кадиса,

с чем могу сравнить…

Ведь не будь бы вас,

свет для нас погас.

Бомбы взорвались

и, ударив в вас,

отскочили ввысь.

В небеса взглянуть

страшно мне до слез:

бомбы чертят путь

до высоких звезд.

И правда, стены Кадиса, полуразрушенные, подточенные, растрескавшиеся, выдержали и, отразив взрывную волну, чудом спасли самый древний город Запада от разрушения.

— Доколе они еще продержатся? — ворчит один пессимист.

Но люди его не слышат. Они продолжают петь и играть, заглушая даже грохот обваливающихся руин, сносимых от греха подальше силами гражданской обороны. И Звездочет чувствует кончиками пальцев гитарные струны, столь же невозмутимые, как эти чуть ли не ископаемые городские стены, за которыми пульс, замерший от ужаса, снова начинает отстукивать неизменный ритм вечного города.

Загрузка...