7

Облаченный во фрак, единственный свой костюм, который выглядит столь же печально, как его квартира, подъезд и весь город, Великий Оливарес направляется к Муниципальному театру. Огромные афиши рекламируют великолепных персонажей. По одному на каждый день. Вторник — Сирано, среда — граф Монте-Кристо, четверг — Иисус Назаретянин, пятница — Сигизмунд, суббота — св. Висенте Феррер, воскресенье — дон Хуан Тенорио. Герои и святые, под маской которых — один и тот же человек, он же грабитель и он же добыча, дон Энрике Рамбаль. А по понедельникам, судя по всему, он отдыхает, равно как и вся труппа.

Но нет, он не отдыхает. Репетирует. Ткани, разрисованные опытной рукой Бурмана, — «Карпио, другой задник!» — быстрые смены декораций, прямое освещение, рефлекторы без линз, дуговые лампы, черти, полеты, гигантская рука просовывается между занавесей, держа на ладони прекрасную девушку — в довоенную пору обнаженную, теперь стыдливую, — «Сальто-мортале! Осторожно! Надо больше сухого льда!» — Диксон и его машины по производству небес, горизонтов, бури, морских глубин — прорепетируем ураган в степи, потом повторим с поездом, который сходит с рельсов в сантиметре от оркестровой ямы. Как всегда, суфлер Харке, зануда, в своей будке, сцена в таверне. «„Как кричат эти проклятые", дон Энрике, и сразу — поножовщина». — «Что?» — «Говорит: „Как кричат эти проклятые", дон Энрике!» Два спектакля, а кажется, две тысячи. Скорей портного! Где шляется Чаморро? Мой костюм из пепла. Что ты мне обжигаешь, любовь моя? Я обожжен вулканом или как? Пуйоль! Лита! Где волосы, сожженные лавой? Воскресение! Героиня его любила. Вы курили? Любила его, как сигареты, эмоции простые и действенные, химия, много химии, наивная, утонченная, галисиец, у которого все под контролем, — Пенин, заведующий сценой, статисты, рабочие сцены, убиралыцики мертвецов, выносилыцики стульев, он умиляется и провозглашает: «Театр чудес!» Смесь мелодрамы и магического театра, дон Энрике тратит целое состояние и возвращает его, кино не может с ним состязаться (Рамбаль против кинематографа), — потому что война мешает обновлять репертуар кинотеатров, потому что фильмы по-прежнему черно-белые, немые, — и посему длится и выживает эта архаичная форма театра, которая, как уверяет галисиец, он же старый учитель и он же сама школа, уже в эпоху барокко представляла специфический жанр, имя которому «магическая комедия», и никак не иначе, и вкус которого должны продегустировать и сохранить в своей памяти зрители, приходящие на спектакли дона Энрике.

И сюда является Великий Оливарес, в мир, обреченный драматически переживать иллюзии. Он, для кого иллюзия — это наука в обличье поэзии, способность вызвать живое существо из пустой ладони или прекрасное лицо из смешанной карточной колоды — лицо дамы червей. Очень разнятся их с доном Энрике представления об иллюзии, но ему нужна работа.

— Кого ищешь, Оливарес? — спрашивает его портье, делая вид, что хочет его остановить.

— Рамбаля.

— Рамбаля? Его нет. Сегодня, друг мой, есть д'Артаньян.

— Мне нужно его видеть.

— Ладно, уладим.

Он ведет Великого Оливареса в соседнюю комнату, набитую декорациями, и вручает ему учебную рапиру.

— Сейчас-то ты точно его найдешь.

Вооруженный рыцарь, Великий Оливарес, поднимается по железной лестнице. Стучит в дверь.

— Дон Энрике?

Никто не отвечает.

— Я тебе говорил, что Рамбаль отсутствует, — поправляет его портье, проводивший его до дверей. — Атакуй уборную! Если нет, д'Артаньян не обратит на тебя никакого внимания. Решительность, Оливарес!

Великий Оливарес колотит в дверь, сжимая сталь, отчаянно, устыженно.

— Кто смеет? — раздается высокопарный голос, исполненный манерности и позы.

Он толкает дверь. Знакомый властный подбородок, косматые брови, горящие глаза. Одет мушкетером, но в тапочках.

— Атакуй его, атакуй! — орет портье ему в спину. Он размахивает шпагой и делает выпад. Рамбаль отражает его и крутит шпагу над головой. Великого Оливареса оторопь берет от такой встречи, его фрак рвется, он чувствует себя нищим и сострадает самому себе, глаза его увлажняются, левый бок болит, сердце давит.

— Ты у меня между шпагой и стеной, тщеславный Оливарес!

— Я пришел не драться с тобой, Рамбаль. Я пришел просить работу.

— Ты не считаешь себя побежденным? Ты не сдаешься?

— Никогда!

— И все же ты никудышный фехтовальщик, Оливарес! В этом деле ты не туз, если искать сравнения в картах, которые ты так превозносишь.

Он никогда потом не мог понять, как это ему пришло в голову. Он шагает назад. Переворачивает шпагу и сует ее под мышку, освобождая руку. Вытаскивает из кармана фрака колоду карт, подбрасывает ее в воздух и, когда карты водопадом оседают на пол — все длится какую-то секунду, — быстро переспрашивает:

— Не туз, говоришь?

Он снова берет шпагу за рукоятку и подцепляет одну из карт, легших вверх оборотом:

— Вот тебе туз.

Рамбаль роняет шпагу:

— Ты меня обезоружил! Сдаюсь и поздравляю от всей души, Оливарес. Я бы согласился, чтоб мне отрезали руку в обмен на твое искусство, — говорю это без подвоха, без оружия, спрятав в ножны все старые счеты.

— Так ты берешь меня?

— У тебя есть членский билет синдиката?

— Нет.

— Я так и думал. Ты много о себе мнишь, Оливарес.

— Возьмешь меня, несмотря ни на что?

— Как только обзаведешься билетом. Без этой проклятой бумажки мне не позволят. Даже кассиры должны иметь членский билет.

— И кто будет меня проверять после стольких лет на сцене, Энрике? Меня, который был на подмостках богом?

— Уж несомненно, найдется дон Никто, друг мой. Времена не слишком изысканные.


— …Во всяком случае, можно попытаться, сын, — говорит ему отец без особого убеждения, сдвинув брови и глядя в одну точку с самоотдачей гипнотизера, — если эти выскочки из синдиката будут со мной вежливы.

Они стоят перед фасадом Муниципального театра, под большими афишами, на которых Рамбаль последовательно превращается в лунатического носача, весь нос пронюхавшего, вынюхивая Луну, несчастливца, бежавшего от несчастий, в мессию, который умирает и воскресает, в принца, открывающего, что жизнь есть сон, в святого чудотворца, отчасти с инквизиторскими наклонностями, в соблазненного соблазнителя. Сколько раз он видел, как исполняет эти роли в повседневной жизни его отец, который сейчас лишь тело, потерявшее дух, с веревкой на шее и ногами в воздухе.

— Проблема — костюм, — продолжает Великий Оливарес. — Комиссия будет смеяться, если я предстану в этом старом фраке. Он принадлежал твоему деду, которого я помню всегда с тузом в рукаве. Он благословил мне его в тот день, когда я в первый раз взошел на сцену. Теперь это мой саван. Ткань протерлась. Видишь, она расползается? Не хочу, чтоб глазели на мои кости при свете ламп. Я как скелет. Они будут веселиться там, в этом синдикате. Посредственность — синоним предательства. Что стоят мои афиши, мои вырезки из прессы, мои программки, мои фотографии, мои ужасные никелированные призы, которые я выиграл, эти четыре сундука, в которых захоронена на чердаке моя профессиональная жизнь, если я явлюсь на экзамен пугалом?

Он замолкает и, запинаясь, как листок, влекомый ветром, вступает в мир, превратившийся для него в сплошное унижение. Звездочет следует за ним, и в темноте слышатся их совпадающие шаги — сына и подавленного отца, который готов шагать так хоть до зари, не зная сам куда, толкаемый безумной тревогой: после ампутации руки ему теперь грозят ампутировать все его прошлое, его успехи и провалы, его творческую биографию. Так что война продолжается, еще более мерзкая, внедрившаяся в мир. Секретная, вульгарная, обыденная и суровая, как безапелляционный декрет. Почему в своем возрасте он обязан сдавать экзамен? К тому ж перед судом Синдиката зрелищ, который знает о его профессии намного меньше его и уже поэтому его ненавидит? Он владеет тонкостями «двойной жизни», лжетасованием, фальшивым снятием карты. При помощи всего этого и своей магии он может превратить пятьдесят две такие одинаковые и в то же врем такие непохожие картонки в дубликат мира и играть с ним, кончиками пальцев придавать ему форму случайности, судьбы или арифметики. Но тем не менее вероятный председатель оценочной комиссии, он же президент Гадитанского общества магии,[4] монопольный распорядитель рабочих мест, дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, носящий артистическое имя Гали-Гали, после сорока лет занятий и упражнений только и способен, что подменить шестерку треф неизбежной восьмеркой пик, и это — с преувеличенной аффектацией, с тысячью обманных движений и с риторикой, которая была бы уместна при чудесах совсем иного класса.

Вдруг он слышит, что шаги его сына удаляются. Он оборачивается, как испуганный ребенок.

— Рафаэль, ты куда? — взывает он.

— Куда-нибудь, где не буду тебя слышать и видеть таким чокнутым. Но я вернусь, отец, вернусь.


Звездочет направляется на площадь Сан-Хуан-де-Дьос. Ветер беззаботно свистит по переулкам Кадиса и осушает легкую влагу, появившуюся под его веками. На перекрестках ветер взвихривается за его спиной, упираясь в его покатые и жилистые плечи гитариста.

Сеньор Ромеро Сальвадор только что снял со стен скобяной лавки набор воронок, весов и масленок, и, поскольку он стар, у него дрожат руки, которые едва смогли ухватить и удержать всю эту жесть, среди которой он затерялся, как в куче доспехов.

— Сеньор Ромеро Сальвадор, хочу сказать вам кое-что.

— Одну минуту, мальчик. — Голос звучит гулко. — Я должен испросить разрешения, чтоб выйти на улицу. Не хочешь поговорить внутри, где слова отдают железом?

Он освобождается от импровизированных доспехов и снова обретает свой печальный образ побежденного и обезоруженного как никогда. Хозяин, по причине нехватки физических упражнений, надолго задерживается в туалете. Время от времени слышатся очереди его кишечных газов, и сеньор Ромеро Сальвадор, со щеками, пылающими, как маки, делает жест извинения и призывает к пониманию и терпению.

— И это не перестает быть звуком, — говорит он с благочестием музыканта.

Наконец бурлит бачок. Хозяин выходит с такой физиономией, какая бывает, когда жмут ботинки, обмахиваясь газетой.

— Только на один момент, дон Онофре.

— Смотри мне, не задерживайся, Ромеро.

— Вижу тебя, и музыка меня зовет, — признается он Звездочету с легким возбуждением, едва они оказываются на улице. — Что ты хочешь мне рассказать?

— Скорей всего вам не понравится.

— В любом случае скажи мне.

— Дело в том, сеньор Ромеро Сальвадор, что пока я не могу достать ни новой гитары, ни старой даже в рассрочку. Я очень вас прошу оставить мне вашу еще на какой-то срок.

— Что случилось? Ты потратил жалованье из «Атлантики»? Ты влюбился?

Звездочет тревожно озирается вокруг и медлит с ответом. Когда наконец отвечает, то слегка заикается, но тон его драматически серьезен.

— Я вам отвечу только на два первых вопроса. Дело в том, что я хочу на эти деньги купить фрак отцу. Поймите, без приличного фрака он никогда не решится выступать. Что касается третьего, простите меня, дон Ромеро Сальвадор, — продолжает Звездочет в большом замешательстве, — но я не могу ответить вам, потому что мне стыдно.

— Правда хорошо звучит моя гитара? Ты приноровился к ней?

— Да.

— В таком случае оставайся с ней навсегда. И люби ее, как эту девочку, о которой ты не решаешься мне сказать.

— Но это не…

— Что?

— Ничего, сеньор Ромеро Сальвадор. Я уже вам сказал, что трушу ответить вам, потому что мне стыдно.

Загрузка...