Человек лежал среди неширокого поля. Над лицом качались ромашки; острые травины темного цвета протыкали своими концами белые облака, застывшие на небе. Над ухом стрекотал кто-то невидимый. У человека не хватало сил сообразить, кто бы это мог стрекотать в травяном раздолье. Звон в ушах усиливался, переходил в шум, потом медленно смолкал, и снова кто-то невидимый пел возле головы. Волны шумов чередовались с успокоительной тишиной. Человек не имел представления, сколько времени находился то в звенящем, то в полном тишины мире. Он оказался вырванным из той жизни, где немало знал о реальности, о людях, связанных между собой многочисленными нитями забот, хлопот и переживаний.
…В той, прошлой жизни он не был болтлив, а связь с людьми у него установилась особого рода. С детских лет его, имевшего уникальный звонкий голос, просили зачитывать приготовленные кем-то речи, обращения, поздравления, и он годами выступал перед народом в залах, на улицах с трибун. Голос в юношескую пору сменился, но, став сочным, глубоким, приобрел еще и парадную выразительность. Стоило только наметиться какому-нибудь торжеству, как все вспоминали Дмитрия Балуева: «Так, ведущий у нас есть, а кого поставим в пару?» Организаторы даже не сомневались: Балуев отменно проведет праздничный вечер в школе, в райкоме комсомола, на встрече с ветеранами Гражданской войны.
Старый диктор с местного радио, услышав как-то тембр Димкиного голоса, сказал:
— Не губите талант, отдайте парня мне. Я раскрою ему кое-какие секреты.
Никто не посмел возразить заслуженному мастеру вещания. Он начал учить Димку премудростям и тонкостям непростого дела. Ставил дикцию, учил выделять интонацией главное, преодолевать желание сглатывать слюну, чихать и кашлять во время эфира. Ученик тянул нараспев звуки, меняя их тональность, учился произносить одни и те же строки скороговоркой, а потом пел их, пытаясь почувствовать, насколько слаженно речевой аппарат справляется с дыханием. Димка, памятуя о том, что каждый голос имеет свою окраску, вникал в тембр собственной речи, сравнивал его с чужим, оценивая, чей звучнее. Он любил голос наставника и хотел было ему подражать, но учитель запретил юноше делать это.
— Не гонись ни за кем, — сказал он. — Запомни, каждый диктор должен иметь свой голос, свою изюминку. К твоему голосу быстро привыкнут, и слушатель будет ждать именно твоего выступления. Совершенствуй дикцию, лелей, береги только тебе данные способности.
Димка безоговорочно доверился наставнику. В рубке местной радиостанции наставник отпаивал его, прибежавшего с холодных улиц, горячим чаем, затем усаживал перед зеркалом и заставлял шевелить челюстями, гримасничать губами. Потом зеркало заменял выключенный микрофон. Это было забавно, интересно, но повторять одну и ту же фразу — «Товарищи! Новости о событиях в стране и в нашем крае читает Дмитрий Балуев» — по сотне раз не хотелось. Вроде бы и так все получалось с первого произношения. Однако ментор при каждом повторе находил ошибки, и приходилось их исправлять.
Работа у микрофона с вестями самого разного толка оставалась за старым диктором. Наступал момент, когда он садился к микрофону, начиная готовиться к выходу в прямой эфир. Для Димки это значило час отдыха, но «образец для подражания» не забывал об ученике и даже в ходе передачи многозначительно посматривал на него, давая знать, что происходит нечто особенное. Смысл взглядов не всегда улавливался, но Димка уверенно кивал головой: «Понял».
Прошел год. После выпуска из девятого класса Димка получил в школьном радиокружке свидетельство об окончании курсов радистов. На занятиях в Доме пионеров больше приходилось выстукивать точки и тире, а не пользоваться голосом, но Димке нравились напевные звучания «морзянки». Среди молодежи он стал популярен, да и взрослые соседи по дому не раз обращались к нему во дворе: «Ну-ка, Дмитрий, покричи моего оболтуса на ужин». И Димка зычно трубил на всю округу: «Василий, иди домой. Мать ужинать зовет».
На местном радио по вторникам и четвергам ему разрешили вести программу для молодежи. Внешний мальчишечий облик сменился на юношескую привлекательность, и девчонки в школе вертелись возле «знаменитости». В постоянных мыслях об очередной радиопередаче отвечать одноклассницам взаимностью не получалось. Зачем время попусту тратить? На школьных вечерах Димка терялся, стоял в одиночестве в сторонке и думал: «Когда же эти танцульки закончатся?»
Девчонки сами приглашали его потанцевать, шутливо выговаривая: «Дима, твой голос как труба, то звучит отовсюду и тебя, кажется, не остановить, а сейчас от тебя слова не дождешься. Словно воды в рот набрал. Фу, какой ты, оказывается, скучный».
Скучный так скучный. Знакомыми улицами Димка уходил домой.
Лишь на радиостанции он чувствовал себя в своей тарелке. Охотно вчитывался в письма, приходившие от людей, разных по возрасту и по профессии. Перед ним раскрывались непростые человеческие судьбы. Вникая в рассказы о труде и быте, о трагедиях и праздниках, глубже познавал жизнь во всех ее проявлениях. Димке нравилась такая работа. Он верил в свое счастливое завтра, где, конечно, придется попотеть, но это не смущало, а, наоборот, задорило. Хотелось привнести в наступающую взрослую жизнь что-то новое, необычное, сообразно своим способностям. Димка очень хотел стать хорошим диктором и по совету наставника берег нос, горло, зубы. Много читал вслух. Особенно увлекся мифами Древней Греции, ораторским искусством и вечерами смешил родителей. Забравшись на стул, он размахивал руками, зычно доказывая теоремы. Потом соскакивал со стула, вставал у стены на руки вниз головой, рассказывая правила по русскому языку.
Школьный выпускной вечер поручили вести, конечно, ему, Дмитрию Балуеву. Перед началом вечера он успел сходить на радиостанцию: поговорил с наставником, почитал новостные ленты о боевых действиях между Англией и Германией, бытовые рассказы, пришедшие в редакцию с письмами.
В разговоре о будущих планах наставник пообещал весь июнь отработать, освободив выпускника от нагрузок.
— А вот в июле, голубчик, — сказал он, — вы подмените меня.
— Всегда готов! — закричал от радости Димка.
— Знаю, знаю. Не труби зря! Но тем не менее не забывайте, милый друг, ежедневно делать разминку голоса и не переедайте мороженого.
— Совсем не ем, — обронил Димка. — Ну, я побежал.
Наставник задержал его за руку:
— Постой, я знаю, у тебя в июне будет день рождения. Восемнадцать лет — красивый возраст. Не побрезгуй, возьми на память дореволюционную книгу по ораторскому искусству.
Наставник шутливо хлопнул подопечного по спине:
— А теперь беги! Счастливого праздника!
Выпускной с речами, танцами, гулянием по городу закончился в четыре утра. Димка подругу себе так и не выбрал. Девчонки, которых он знал много лет, казались простыми и веселыми балаболками, говорить с ними было не о чем. Расставание со школой он переживал много раз, проговаривая сценарий торжества, поэтому уход из школьных стен воспринял спокойно и даже с радостью. Теперь можно вздохнуть с облегчением: скоро, очень скоро он сядет перед микрофоном, а пока — отдыхать, ноги совсем умаялись. Димка пришел домой и с осознанием выполненного долга улегся спать.
Проснулся от тревожно говорившего репродуктора. Вместо привычного родного голоса старого диктора в утренних вестях почему-то выступал Левитан: «Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города — Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые другие, причем убито и ранено более двухсот человек…»
Димка растерянно сел на краю кровати, с напряжением вжал пальцы ног в потрескавшиеся половицы, словно хотел продавить их, ощутить боль и убедиться: услышанное — не сон. Беду и драматизм начавшейся войны, гремевшей пока где-то далеко, он оценил по интонации московского диктора, интонации грозной, поднимающей горячую волну в груди. С новостью менялась повседневность, планы, мечты. Да, теперь многое будет иначе…
Обсуждать известие было не с кем, родители уехали на воскресенье в деревню. Димка оделся и побежал по малолюдным улицам к диктору. Перед наставником стоял недопитый стакан чая, в глазах металось отчаяние. Кивнув на стол, дал понять: ученик вправе посмотреть информационные сообщения. Взяв первое, лежавшее наверху, юноша прочитал заявление Молотова о нападении Германии. В горле запершило, голос осип. Димка хмыкнул, но голосовые связки не подчинились. Вздохнул с облегчением: хорошо, что не было назначено эфирное время.
Рядом с наставником Димка просидел час, после чего вышел на улицу. Понурив голову, побрел к знакомым ребятам. Что они думают, что скажут?
Через месяц Дмитрий Балуев прощался с наставником у военкомата. За спиной болтался папкин застиранный вещмешок. Рядом стояли родители, кучкой толпились бывшие одноклассники и одноклассницы, недалеко кого-то провожали заводские ребята. Матери плакали, девчонки испуганно смотрели на уезжавших друзей. Разговоры про «береги себя» и «пиши» витали в толпе, но других напутствий, как водится, в последнюю минуту никто не искал. Молчание было красноречивее всяких слов. Именно в тягостном молчании начиналось общение глазами и сердцем, когда пробуждалась связь иного рода — духовная. Глаза провожающих в прощальной тоске словно ткали вокруг новобранцев невидимые защитные коконы, от соприкосновения с которыми должно было рассеяться надвигающееся издалека зло.
Невысокого роста военком вышел на крыльцо и зычно закричал:
— По машинам!
Димка бросил прощальный взгляд на мать, потом на отца, что-то сжалось в груди от родительских объятий. Пристально посмотрел на него сгорбленный наставник:
— Возвращайся, Дмитрий! Я буду ждать тебя и никого не возьму на твое место.
Вчерашний ученик в ответ неловко обнял наставника и полез в кузов полуторки.
Машины загрузили всех призванных на поле брани, не забыв ни одного. Пыля по сухой июльской дороге, они повезли ребят на войну. Никто ни в машине, ни у военкомата не пел, не кричал; рыдания и всхлипывания заглушил рокот моторов. Когда гул стих, а белесая пыль медленно осела, люди увидели лишь уходившую к горизонту пустую дорогу.
Пехота буксовала: не могла бросить старую деревню, потому что приказ «стоять в каждом советском селе и городе насмерть» никто не отменил. Однако невозможно было и удержать приземистые избенки. Только немцы заходили в один дом, вытесняя красноармейцев, как те бросались в контратаку и выбивали фрицев из соседней избы. Отступившие фашисты занимали следующий дом, тесня русских. Как по замкнутому кругу двигались по деревеньке разрозненные вооруженные отряды. О еде, питье и отдыхе никто не вспоминал. Что к одной, что к другой воюющей стороне, забытой во всполохах огня военной круговерти, не подвозили боеприпасы, продовольствие. Не было санитаров. Да что там санитаров, никто бы точно не сказал, куда, довелись наступать-отступать, следовало идти, откуда ждать помощи.
«Наверно, все закончится контратакой тех, кто первый получит подмогу», — думал про себя красноармеец Балуев. Он жадно грыз несозревшее яблоко: голод не тетка. Местных жителей в деревне не было, надеяться на сердобольных старушек с каравашками черного хлеба не приходилось.
Шел второй год войны. Сказки не случилось. Никто врага не прогнал с родных просторов ни за месяц, ни за год. Немцы катились на боевых машинах длинными вереницами, летели черной саранчой, давя прежнюю звонкую жизнь своими чавкающими гусеницами, жужжащими колесами и писком губных гармошек. Русские, матерясь, отступали, оборонялись, что получалось нередко бестолково, но с присущей характеру яростью. Наступали редко — не с чем было наступать.
Балуев менял мосинскую винтовку одну за другой. У винтовок нередко клинило ствол. Он подбирал теплое еще оружие у погибшего соседа и снова вел стрельбу, пока не кончались патроны или ствол не клинило в очередной раз. «Что же? — думал Дмитрий. — С Гитлером воевала Англия, Франция, а Европа так быстро пала? Наши встречались с Риббентропом, писали пакты, проводили инспектирования по заводам. Говорят, чаи гоняли, на поезда под белы руки друг друга провожали, эшелонами русский хлеб и горючее в ту Германию до самой войны завозили. А мы сейчас лежим в грязи и думаем, где патронов найти да что на зуб положить. Прокладываем себе дорогу голыми руками мы, непобедимые и легендарные. Выходит, красивая внешность дипломатии и яйца выеденного не стоила. Пустой оказалась, как и военная наука с показными скачками кавалеристов на военных парадах в столице. Во имя чего тогда в прежние годы народ не знал отдыха? О чем думали в штабах генералы? Щенками елозим по родным деревням, скуля от бессилия, а немцы верстовые столбы меряют сотнями в день».
Смешанные чувства не покидали; хотелось врезать по немцу от души, а врезать-то было нечем. Оставалось надеяться на русское авось. Может, пронесет, и атака фрицев не случится раньше, чем подойдут новые части Красной армии.
В отделении, где числился Дмитрий, осталось четверо бойцов, но вовсе не имелось боеприпасов. Без них приходилось прятаться по домам или ползать по улицам в поисках патронов. Двоих он послал сейчас на эти поиски, а сам с красноармейцем Тропининым ждал их на «передовой», в старом крестьянском доме.
Пока сидели в избе на полу, разговорились. Володю Тропинина призвали с Урала. Обычно молчаливый, он вдруг спросил Балуева:
— Ты, Дим, до службы кем был?
— Школу закончил да в дикторы собирался.
— Ух ты! А чем там занимался бы? — заинтересовался Тропинин.
— Приходили, Володя, письма на радио от людей, сводки информационные из разных ведомств, — ответил Дмитрий. — Мне довелось программы для молодежи вести. Часто антирелигиозные, чтобы ребята к комсомолу тянулись. У нас ведь на людях стало модно говорить про атеизм, а на деле в церквях венчались даже комсомольцы. Про это тоже рассказывал в эфире.
Тропинин, помолчав, спросил:
— Венчались и венчались. Что с того? Кому помешало?
— Ты, Володька, часом не верующий? — равнодушно спросил Балуев.
— Димка, ты знаешь, как рождаются легенды, суеверия? — вопросом на вопрос ответил Тропинин.
— Какие тут могут быть суеверия? — удивленно откликнулся Дмитрий. — Я в комсомол вступил и в Бога не верю. В суеверия, значит, тоже.
— Так я тебя о том и спрашиваю. Ты знаешь, как они рождаются?
— Наверно, когда начали люди дереву поклоняться, грозе, ветру, то появились и суеверия.
— Слушай, Димка, что случилось со мной перед войной. Мы жили в большом уральском селе Краснополье, где все друг друга знают. Но знать до конца о человеке все, как ты понимаешь, нельзя. Моя мать с юности дружила с соседкой Анной Поликарповной, мы ее звали просто тетей Нюрой. Знали, что она выросла в большой семье, а повзрослев, сама вместе с мужем стала главой рода. Со временем кто-то из родни уехал в другой город, кто-то из родственников умер. Девки-дочери вышли замуж и разлетелись со своими молодыми мужьями по свету. Тетя Нюра овдовела и доживала век вовсе одна. Так она и вела хозяйство, покинутая родней и забытая односельчанами. Мать захаживала к ней, любили они поговорить, вспомнить юность. Знали о днях рождения друг друга, но в тридцать пятом году, когда мне было двенадцать лет, случилась матери надобность уезжать в мае из села в городскую больницу. Она сходила перед отъездом к подруге, а дома нам сказала: «Эх, без меня восемнадцатого числа Анну никто с днем рождения не поздравит. Забыла молодежь старых совсем».
Вздохнула мать, да делать нечего. Начала собирать вещи в больницу. Сказала и сказала, а мне, Димка, запало в память. Я не знал, чем могу помочь, но план кое-какой у меня созрел.
Ранним утром восемнадцатого числа, когда еще только начало светать, я вылез в окно на улицу. Зная, где растут самые душистые в селе черемухи, наломал большой букет и с замиранием сердца подошел к избе тети Нюры. У пожилых сон чуткий. Я все боялся, что меня увидят или услышат. Замер под окном в сомнении: то ли делаю, ладно ли получится? Решил, коли начал, надо до конца довести задуманное. Как обезьяна, вскарабкался по высокой стене к форточке, перегнулся, свис телом в комнату и красиво изнутри уложил белые цветы по всему подоконнику. Отпыхиваясь, вылез. Вернулся домой, забрался в свое окно и уснул как ни в чем не бывало, пока мать не разбудила в семь утра, когда зашла попрощаться перед дорогой.
Прошел день. К вечеру по селу поползли слухи, будто к тете Нюре по ночам летает через печную трубу душа ее покойного мужа. Мало того, летает, а принесла она букет любимой черемухи и разложила по подоконнику. Бабы, побывавшие у тети Нюры, увидели тот букет, поахали, ведь дом и правда был заперт изнутри на щеколду. Следов никаких никто не заметил. Подарили бабы ей сатин на фартук, вечером сели возле самовара и без устали обсуждали таинственный подарок. Некоторые уверяли, будто видели, когда просыпались, как струился в трубу дома именинницы беловатый дымок посреди ночи. Знаешь, тетя Нюра так растрогалась вниманием земным и небесным, что лицо ее помолодело, просветлело.
Несколько дней подряд все наше село будоражил тот букет. В общем, обросла история такими выдумками, что я и сам поверил: черемуху в окно положил кто-то свыше. Мама в больнице, узнав про деревенское чудо, в восторге повторяла:
— Надо же, муж-то у Нюры как ее любит! Цветы даже после своей смерти не забывает дарить. При жизни своей в ее день рождения он обязательно вставал рано утром и уходил к черемухам. Наломает букет, поставит перед ней, спящей, а сам спать ложился. Потом скромничал: мол, он тут ни при чем. Выходит, на том свете про любовь помнят.
Понимаешь, Димка, хоть я в комсомоле давно, но вспоминать об этом случае мне не стыдно. Породил своим подарком легенду в селе. Может, и впрямь чудеса бывают, да не всякому их увидеть дано.
Крики из соседнего огорода заставили обоих встрепенуться. Балуев, отшвырнув огрызок яблока, выглянул в окно. В ту же секунду по стенам застучало, словно кинули россыпью гороха. Среди высоких зарослей огорода к дому приближались немцы, поливая дом из «шмайсеров». Гортанные крики становились все громче.
Отстреливаться было нечем. Балуев с Тропининым с зажатыми в руках винтовками, пригнувшись, кинулись из избы на улицу. По плечу Димке саданула какая-то доска, прилетевшая от взорвавшейся в избе гранаты. Они бросились в противоположный от дома огород, откуда в ближнее поле, заросшее травами, выбежал один Балуев. Володя Тропинин еще у изгороди судорожно клекнул горлом и упал замертво. Да только и самого Балуева догнал взрыв брошенной вслед ручной гранаты. Сильно толкнуло в спину, обожгло шею, обдало звоном голову. Падая, он ткнулся головой в борозду. Перевернувшись на спину, замер среди густой зелени…
Балуев пролежал в густых травах день, а может, и больше, поскольку понятие времени для него исчезло. Никто не подходил, участливо не спрашивал, чем помочь. Не было рядом матери, которая всегда, когда он болел, несла ему горячее молоко. Не склонилась над ним седая голова наставника с просьбой встать, чтобы не простудить, лежа на земле, драгоценные голосовые связки. Он был один и рассматривал через ромашки низкий горизонт. Рядом, возле уха, по-прежнему назойливо что-то стрекотало. Стягивала волосы спекшаяся кровь. Руки и ноги онемели без движения.
Одолевали довоенные воспоминания, мелькали обрывками картин, и было непонятно, где заканчивалось живое сознание, а где давала о себе знать контузия. Он рассматривал голубое небо над головой, видел себя при этом в мирной жизни, сидящим в радиорубке. Димка молча шевелил губами, словно пытался читать текст с листа у микрофона. Волновался, что не укладывался в отведенное ему на новости время, и искал глазами наставника, который знал, что в таких случаях делать. Потом ему показалось, будто он уснул у микрофона во время прямого эфира, а кто-то мягко постучал пальцами по его щеке. На самом деле кузнечику понравилось прыгать по лицу человека. Стрекотание кузнечика вдруг показалось автоматной очередью. Или она была? Сон, явь, настоящее, прошлое смешались в одно месиво, но раздражаться не хватало сил.
Вечером пала роса. Донеслось щебетание птиц, и это придало воли. Едва поднявшись, запинаясь о кочки, он пошел прочь от деревни, в домах которой мог быть враг. Слух начал обостряться: щелканье позднего соловья нарастало, словно кем-то добавлялась и добавлялась громкость. Поле оборвалось наезженной колеей, спускавшейся в ложбину, где струился в сырой прохладе родниковый ручей. Возле воды Балуев остановился, встал на четвереньки, потом лег на песок и заполз в ручей, как учил их ползать перед боями взводный. Погрузился лицом в студеное течение, дал умыть себя, взять часть боли, сидевшей в голове. Полегчало. Выполз, раскинулся на берегу, обсыхая и приходя в себя.
Летняя ночь короче воробьиного носа. Лишь рассвет развесил на ивах белесое покрывало, как Димка побрел дальше. Боль ушла, но оставила ватную слабость. Продираясь через прибрежные чащи, он прилагал немало усилий, чтобы не застрять в ветвях кривых стволов.
Утро сменилось дневной жарой. Обессиленный, полуоглохший Балуев вышел из зарослей на проселочную дорогу. Солнце жгуче слепило его глаза. Он совсем не заметил стоявшую на обочине серую машину с немцами. За ним внимательно наблюдали десятки пар глаз, а он шел, покачиваясь, прямо к немецкой самоходке. Это и спасло. Немцы остановили русского, завели его руки за спину, стянули веревкой, закинули в кузов, словно высохшее бревно на растопку. Дмитрий ужаснулся про себя: он не подозревал, что враг может вот так запросто стоять среди русского леса, наслаждаться щебетанием птиц, ухмыляться при виде жалкого в своем грязном рванье противника.
Концлагерь среди каменоломен, казалось, провонял от низких серых туч до каменной глубины штолен помоями, смрадом и дымом. Одежду заболевших тифом пленных сжигали рядом с бараками.
Работы в лагере велись обычные: горный кряж дробился сверху, снизу, со склонов. Заключенные катили тачки с камнями, ссыпали в рукотворные горы, откуда грузили в подходившие машины. Оставалось в довесок еще таскать в могилы погибших товарищей. Над всем пространством столбов ограждения, сторожевых вышек, приземистых бараков висел темный дым кострищ. Немцы любили чистоту и сжигать отходное, закапывать отжившее заставляли подневольных рабов с утра до вечера. Прожектора бегали щупальцами кругов, слепили ночью, вечером и ранним утром, когда люди стояли в колоннах. Лающая речь из громкоговорителя призывала к порядку, рассказывала о победах «доблестных немецких войск», о разгроме частей Красной армии то на Кавказе, то чуть ли не на Урале.
Военнопленный Дмитрий Балуев отощал так, что еле ходил в строю. Ни стыда из-за плена, ни самокопания в душе из-за случившегося у него не было. Стыд мог появиться, если бы он поднял руки в бою да побежал сдаваться. Здесь он оказался не по своей воле, а живым до сих пор оставался вследствие какой-то для немцев надобности. Или немцы здесь были ни при чем?
Молодость брала свое, Дмитрий быстро окреп. Он прошел самую критическую точку своего существования в лагере: не умер, не был казнен, не сломился духовно. Ему захотелось бежать из лагеря на волю, но он не представлял, как можно реализовать задуманное. Двойная охрана по периметру являлась, кажется, непреодолимой преградой, однако мысль о свободе не покидала. Особенно тяжело приходилось по ночам. Темнота побуждала к рывку за «колючку». Куда? Балуев знал, где восток, но не ведал, в каких землях немецкого пространства находился их лагерь. Общения с внешним миром не было вовсе. Новые пленные поясняли, что везли их закрытыми товарными вагонами несколько суток, в ночной темноте подвели к лагерным воротам, словно скот, пронумеровали на входе клеймом. У Дмитрия на руке тоже стоял номер «973».
С недавнего времени через динамики над концлагерем раздавалась чужая речь, не переводимая на русский язык. За попытку к бегству был расстрелян диктор-переводчик из второго барака. Кем его заменить, фашисты не знали и задались целью найти среди военнопленных того, кто владел бы немецким и умел обращаться с микрофоном. Один из заключенных, слышавший вскользь об увлечении Балуева радиовещанием, указал на него. Так «кригсгэфангэнэр Палуеф», военнопленный Балуев с номером 973, по приказу начальника лагеря стал диктором.
Первые месяцы за каждым его шагом следили. Затем дали послабление, и Балуев мог передвигаться по лагерю без конвоя. Улучшился быт: больше получал похлебки, меньше долбил каменные скалы. В Балуеве, не поддавшемся на подачки, креп дух борца. Путь смирения и покорного ожидания печальной участи был не его выбором. Боясь выдать в себе жажду свободы, прятал глаза от начальника лагеря, инспектировавшего радиобудку.
— Кригсгэфангэнэр Палуеф, — назидательно тыкал начальник в деревянные плахи помещения, — каждый день здесь должен быть чистота. Будет грязь — будет строгое наказание. Снова арбайт на шахте. Ферштеен?
Балуев послушно кивал, но думы его витали вокруг резисторов с лампами, спрятанных под плахами на полу. Из случайного хлама деталей, оставшихся здесь после закрытия крупного пункта по радионаведению немецких самолетов, он давно собирал передатчик в надежде, что запеленговать его из-за слабости сигнала немцам будет трудно. Передатчик почти получился. Оставалось испытать изобретение вечером.
Не дожидаясь выхода начальника из радиобудки, узник бросился вытирать мокрой тряпкой следы от сапог офицера.
— Гут, кригсгэфангэнэр Палуеф, — немец покинул будку, смеясь над исполнительностью глупого пленного под номером 973.
Испытания передатчика состоялись, но результата они не принесли: на позывные никто не ответил. Дмитрий не знал, на какой волне можно было связаться с волей, но не отчаялся, главное — начать. Он старался выразительно читать ежедневно в микрофон немецкие приказы, чем заслужил похвалу начальника: «Хорошо, кригсгэфангэнэр Палуеф. Тверже произносите согласные звуки. Дикция должна соответствовать содержанию наших инструкций!»
Через месяц Балуев принялся «связывать» между собой в единую организацию тонкие ниточки внутрилагерных контактов из числа знакомых пленных. По наводке заключенного, бывшего немецкого радиоинженера, попавшего в плен месяц назад в горах Испании, Балуев провел удачный сеанс радиосвязи с немецким подпольем. Однако опасность оставалась столь велика, что весь сеанс уложился в десять секунд, в течение которых он передал: «Говорит Герман. Катарина танцует польку». Позывные немецкого радиоинженера и пароль сыграли свою роль — Балуеву ответили.
По совету извне он установил доверительные отношения с лагерным доктором, французом по национальности, пытавшимся организовать связь с немецким сопротивлением. Устойчивого взаимодействия без единого центра и связи не получилось, но объединенные общими устремлениями при поддержке воли они создавали ядро конспиративной организации. Ячейки лагерного сопротивления образовали негласное сообщество, охватившее все девятнадцать бараков. Появились кое-какие тяжелые инструменты, которыми при желании легко можно было снести голову охраннику. Но Балуеву извне дали понять, что прорыв групп военнопленных из заключения должен учитывать будущие шаги немецких антифашистов. Одних заключенных поведут через Швейцарию на запад, других — на восток через Польшу. Поэтому рекомендовали подбирать группы по «направлению предстоящей переправки» и чередовать их.
Побегов за последние месяцы случилось несколько. Бежали не только русские, но и те из поляков, французов, украинцев, англичан, испанцев, кто тоже любил свободу и полностью доверился Балуеву.
Фашисты списывали побеги на просчеты в организации патрулирования, оплошность часовых на вышках, искали внедренных с воли сообщников. Несколько раз в лагерь приезжали люди из «Абвера». Предполагая возможность подкупа охраны американцами или англичанами, непосредственно перед Новым годом полностью заменили штат охранников. Побеги, однако, продолжались. В январе 1943 года Балуев и француз сумели организовать уход на волю шестнадцати заключенных из числа бывших высокопоставленных французских офицеров. В марте в ходе операции свободу обрели двенадцать поляков и русских.
Несвобода месяц за месяцем тащилась заезженной клячей. Минуло лето. Дмитрий учитывал в противостоянии с немецкими аналитиками и сыскарями мельчайшие детали. При организации побегов права на ошибку он себе не давал. Условными фразами оговаривал с внешней средой время новой операции. Подполье в лагере назначало время прорыва, старших, инструктировало по тактике нейтрализации охраны, делилось данными о явках в горных деревнях. После очередного ЧП лагерь замирал: следовало одно построение за другим, проводились допросы, истязания, но никто не выдал ни Балуева, ни француза. В периоды проведения немецкой охранкой допросов, пыток Балуев искал возможность поддержать дух людей. Самодельная аппаратура была слабенькая, но позволяла узнавать новости с фронтов. Он делился на явках сведениями с товарищами. Лица пленных светлели: «Не все потеряно!»
Осторожный француз подсказал:
— При выступлении по лагерному радио в сочетании определенных букв можно прятать целые сообщения с фронтов. Тебе не придется лишний раз проводить опасные встречи.
Пленный диктор наловчился составлять из немецких инструкций такие тексты, что глаза людей при трансляции документов на русском языке начинали сверкать. Радуясь очередному успеху Красной армии, Балуев неповторимым тембром своего зычного голоса в конце выступления призывал заключенных: «Соблюдайте верность Германии, радуйтесь тыловому расположению лагеря и старайтесь справляться с нормой выработки согласно 6 и 11 пунктам инструкции 02/43 для военнопленных. Дальнейшее шлифование трудовых навыков в полной мере зависит от вас. Кивать на ленивого соседа из любой части Европы вам невыгодно. Каждый сам должен заботиться о спасении своей жизни».
После такой концовки радиообращения только страх смерти удерживал многих военнопленных от радостных криков, ведь Балуев передал, что «Советы 6 ноября 1943 года вошли в Киев».
Но проделанного неугомонному диктору казалось мало, и он пошел на откровенный риск. Читая в микрофон очередную инструкцию, заговорил вдруг голосом Левитана. Повседневное радио обращение обрело совершенно иной смысл, и люди, услышав необыкновенно дорогой московский тембр, распрямили плечи. Переглядываясь друг с другом, они заулыбались.
Немцы взбесились. Левитана ненавидел сам Гитлер, мечтавший вздернуть диктора на виселице. За его поимку главный фашист назначил вознаграждение в двести пятьдесят тысяч марок. Услышав в дикции явную схожесть с Левитаном, начальник лагеря побледнел и бегом устремился в будку к Балуеву. Ворвавшись, увидел «кригсгэфангэнэра Палуефа»… с перевязанным горлом.
— Руссиш швайн! — закричал с порога начальник. — Что это значит?!
— Я болен, господин комендант, простудил горло, — хрипло пояснил Балуев. — Пришлось напрячь голосовые связки.
Начальник тут же приказал помощнику:
— Будку закрыть! Горло проверить у доктора! Если болезни нет, расстрелять!
Балуева скрутили и повели к доктору на обследование. Француз сразу понял, что к чему, и помощнику начальника подтвердил:
— Горло серьезно простужено. В помещении стоит холод. Неудивительно, что номер 973 нуждается в лечении. Прошу оставить его в лазарете, и, пожалуйста, попросите выдавать номеру 973 хотя бы в течение нескольких дней дополнительный паек.
Помощник, с удивлением взглянув на пленного врача, перевел взгляд на пленного диктора. Лица тех оставались серьезны. Помощник повел Балуева в комендатуру.
— Разрешите, господин комендант, — постучал в дверь начальника помощник, — кригсгэфангэнэр Палуеф действительно болен. Доктор попросил поместить его в лазарет. Позвольте оставить в бараке, а с завтрашнего дня отправить на каменоломни? Там Палуеф быстро поправится!
Начальник внимательно посмотрел на худое лицо русского пленного.
— Я запрещаю до излечения горла радиовещание, — резко, но уже спокойнее проговорил он.
Помощнику приказал:
— Номер 973 поместить в лазарет на два дня!
Два дня Балуев строился для проверки в коридоре лазарета, а потом два дня ходил на общие построения и возвращался в барак. От работ его освободили. Товарищи по несчастью смотрели на него другими глазами. Раньше нет-нет да кто-то из них бросал в спину:
— Немецкий прихвостень! Получишь ты у нас…
Из-за угроз подполье вынуждено было негласно присматривать, как бы кто из заключенных не покалечил Балуева. После «левитановской» радиопередачи, как ее прозвали в лагере, номер 973 сами военнопленные объявили неприкасаемым.
А немцам не хватало радиовещания по лагерю. На пятый день к пленному диктору подошел старший по бараку:
— Зовут тебя, Балуев, в комендатуру. Поторопись.
Перед дверью кабинета начальника лагеря дорогу преградил охранник.
— Номер 973 прибыл по приказанию коменданта, — по-немецки бросил Балуев.
Через полчаса его пропустили в кабинет. Начальник лагеря сидел за столом, всматриваясь в бумаги.
— Кригсгэфангэнэр Палуеф, — обратился он к пленному, — ты продолжишь работать. Одно условие: по первому замечанию — расстрел! Не шахта, Палуеф, ферштеен? Расстрел!
Номер 973 ничего не ответил, но, выходя из комендатуры, обронил:
— Спела б рыбка песенку, когда б голос был.
Подозрение с Балуева сняли. «Поправившись», он вернулся к микрофону. Работы хватало: передавал объявления, распоряжения комендатуры, зачитывал немецкие приказы о режиме работы, о наказаниях за невыполнение установленных объемов выработки, а между делом ухищрялся выходить на связь с внешним подпольем, оговаривая дату очередного побега группы пленных. В сутки Балуеву нужен был час на сон, чтобы прийти в себя от вечного напряжения.
Сам Дмитрий Балуев бежал из лагеря по настоянию антифашистов, поддерживавших с ним радиосвязь. Они предупредили его о скрытой машине с пеленгом, что оставляла следы на снегу в километре от лагеря и штолен. Видимо, ниточка расследования побегов повела в сторону лагеря…
Вчерашнего руководителя лагерного подполья и еще шестерых его братьев-славян приютили в подвале немецкого дома в горной деревне, где до них отсиживались ранее бежавшие заключенные. Потом бывших пленников увели с немецким проводником в ночь, и они оказались у польских партизан, а через неделю — у своих.
Побывавшего в плену Балуева увезли в другой, теперь уже советский лагерь. Там, к своему изумлению, он узнал о расстреле нескольких товарищей, бежавших ранее из плена с его помощью при содействии немецких друзей. Причиной расстрела назвали их признания о лагерной «подпольной организации», показавшейся верхам подозрительной. Один из сидельцев, миновавший высшую меру наказания, ночью предупредил:
— По статье 193 Уголовного кодекса РСФСР за самовольную сдачу в плен тебя, Балуев, должны расстрелять, а имущество твоих родителей — конфисковать. Думай, что будешь говорить. Цеди, Дмитрий, каждое слово. А про побеги из лагеря… В особое время в стране не верят «россказням». Правду оставь при себе, а то тебя обязательно примут за диверсанта. По законам военного времени сразу отправят в расход. Никто здесь не верит в лагерное подполье, в добрых немцев, в сеть конспиративных квартир и подвалов. Прикуси язык — целей будешь.
«Чушь какая-то! — горевал Дмитрий. — Столько усилий, труда приложить и для чего? Чтобы тебя же признали шпионом?!»
Но он прислушался к совету товарища. Ни словом не обмолвился о своей борьбе в лагере, рассказывая при допросах одно: увидел, как побежали люди, присоединился к ним, и в числе немногих удалось уйти от погони. Взывать к справедливости было бесполезно, зато простодушное поведение и откровенное вранье спасли ему жизнь.
Балуева отправили на фронт, где он привык громко кричать «ура». Больше он не заботился, топая в сырых керзачах, о своем уникальном горле. В части никто не знал, что рядовой пехотинец был готовым профессиональным диктором, поэтому его не просили зачитывать приказы, приветственные поздравления командиров. Со временем он свыкся с обыденностью бытия и с какой-то жесткой непредсказуемостью решений, исходящих свыше. Жив, и на том спасибо!
Гвардии рядового Дмитрия Балуева демобилизовали в конце войны по ранению. Вернувшись в родной город и увидевшись с родителями, засобирался вечером к наставнику.
— Не ходи, Дима, — попросила мать, — умер диктор. В блокаду умер от голода.
Через неделю Дмитрий вышел на работу. Начал преподавать немецкий язык в местной школе. Других предложений фронтовику не поступило. Никто не вспомнил о его голосе, да и радиовещания в городе не стало. Друзья-товарищи воевали, а после войны не все из них вернулись домой. Те же, кто пришел с фронта, ни разу не заговорили о великолепном тембре Балуева, не до того…
В ночной тишине мирных будней бывший солдат мысленно благодарил тех, кто помог ему спастись, вспоминал зарубежных далеких товарищей, выживших на этом свете не без его участия. В душе он гордился содеянным, но не считал совершенное подвигом. На его глазах немало истинных героев погибло в боях, но никто никогда не узнал о мужественных поступках, за которые в иных обстоятельствах оказали бы высшие почести. Впрочем, что им, солдатам, до наград и почестей? Многие, очень многие мужья, женихи, братья, сыновья, жены, дочери, матери и сестры не вернулись с войны. Некоторые из вдов проживали свой век, до конца веруя, что их любимых насильно удерживают оккупационные американские и английские власти. Выросшие дети пропавших без вести отцов тоже хранили в сердце надежду и с этой верой, надеждой и невысказанными словами любви потихоньку старились.
На людях Дмитрий Сергеевич редко вспоминал войну и вообще не упоминал о плене. Говорить о пленении солдат в стране стало немодно, считалось это постыдным фактом в биографии. Ревностно слушал по радио речь дикторов. Она, по мнению ветерана Балуева, была красива, но далека от совершенства, от того уровня, эталоном которого оставалась дикция старого наставника и Левитана. А еще он с нескрываемой болью смотрел по телевизору фильмы о войне, отражавшие ее чересчур лакировочно. Как рассказать поколениям, не пережившим военного лихолетья, что за счастье было выпить болотную жижу, пропущенную через пилотку, выхватить из рук упавшего солдата винтовку, чтобы успеть выстрелить первым?
Незадолго до смерти Дмитрий Сергеевич Балуев, перебирая редкие фронтовые снимки, внезапно открылся супруге и поведал ей, как, будучи военнопленным, стал диктором в концлагере, как создал подпольную организацию, о существовании которой он промолчал в разговоре с сотрудником СМЕРШа в январе 1944 года.
— Дмитрий, — воскликнула супруга, — теперь не те времена. Расскажи о себе. Какой это будет урок молодым! Бог наградил тебя голосом, благодаря чему ты спасал товарищей. Каждому что-то дается, да не каждый способен воспользоваться необыкновенным даром во благо людей. Напиши воспоминания, а я тебе помогу. И про Тропинина Володю напиши. Такой славный парень!
— Нет, дорогая, — нежно обняв супругу за плечи, промолвил Дмитрий Сергеевич. — Дела давно минувших дней в нашем государстве теперь вспоминают только по заказу власти. А она как не верила в существование организации, так и не поверит. Тем более мы сохраняли строгую конспирацию. Слова к делу не пришьешь.
— А вдруг найдутся свидетели! — не унималась супруга. — Тебя могут представить к званию «Героя»!
— Понимаешь, у нас издавна так ведется: без бумажки ты — букашка, — грустно покачал головой Дмитрий Сергеевич. — Кто из нас в то страшное время думал о сборе письменных доказательств своего участия в движении сопротивления? Нет, ничего я не хочу. Рассказал тебе, облегчил душу, а то вроде бы даже стыдился прошлого пленения. Меня не станет, сама решишь, поделиться ли с кем моим рассказом. Мне уже будет все равно. А сейчас пусть услышанное тобой останется между нами.
Но воспоминания не покидали ветерана. В мечтах он надеялся, что раздастся телефонный звонок или постучат в двери, и свидетель далекого лихолетья принесет бывшему руководителю лагерного подполья горячий привет от спасенных им. Вот тогда… На высокое звание Дмитрий Сергеевич не притязал, а восстановить справедливость хотелось. Он верил, что в Союзе, в европейских странах, в Германии наверняка жил кто-то из очевидцев тех далеких событий, жил, вспоминая лагерного диктора под номером 973 на руке и на робе. Каждый день этот диктор рисковал жизнью, вселяя в заключенных надежду на скорое освобождение. Не потому ли в народе говорят: надежда умирает последней.
Да, душа жаждала справедливости. Но никто из товарищей по несчастью не искал Дмитрия Сергеевича, и он никого не разыскивал из тех, кто остался жив благодаря лагерному подполью. Все, видно, поросло быльем. Супруга, зная любимого как кристально честного человека, ни на минуту не сомневалась в услышанном. Переживая, что ничего изменить не может, хранила, как и обещала, молчание. И даже когда муж ушел из жизни, она долгие годы никому не рассказывала о его фронтовой судьбе. Однажды за чашкой чая со знакомым журналистом она вдруг рассказала ему все, что знала о молодом Димке, о бывшем военнопленном дикторе. Рассказала и неуверенно спросила:
— Может, ничего и не надо вспоминать?
— Мы и так многое забыли… — прозвучало в ответ.
Отдавая дань памяти русскому солдату Дмитрию Сергеевичу Балуеву, журналист изложил услышанное короткой повестью.
Пермь — Очёр 2008 г.