РАССТРЕЛ Повесть

Азъ есмъ съ вами и никтоже на вы[1].

Глава 1

Раскинулась по пермской речке Данилихе одноименная старинная деревня. Бревенчатые избы с пашнями огородов растянулись вдоль берегов на версту, образуя два конца, верхний и нижний. В половодье нижний конец, несмотря на обустроенный когда-то защитный ров, подтапливало желтой студеной водой, и местные жители по каждому маю, сетуя на судьбу, черпали из погребов изб и амбаров ржавыми ведрами коричневую жижу. К пятнадцатому году к селению вплотную подвинулись городские дома. Оказавшись в данилихинских краях, чужой человек не сразу разбирался, где заканчивалась деревня, а где начинался губернский город Пермь.

Дом Громовых, пятая по счету пятистенка на верхнем конце деревни, построен был на высоком пригорке. Потомственный речник Филимон Громов полсотни лет назад знал о весеннем коварстве смирной летом речки и венцы дома аккуратно уложил на пустой возвышенности. В прошлом году самого деда Филимона схоронили, а дом стоял, и никакие разливы ему были нипочем. Разве что приходилось домочадцам крышу изредка перекрывать.

Хозяйство у Громовых издавна велось по-семейному дружно, без ругани и споров, хотя глава семьи Владимир Филимонович в прежние годы частенько дома не жил. То в навигации месяцами пропадал, то в затоне сутками мастеровал. До самой пенсии служил он рулевым на пароходе Любимова, но, выйдя на пенсию, остался верен Каме. Недели не бывало, чтобы не сходил на реку и пристань. Об этой привычке отца в семье знали. Когда наступал погожий денек, хозяин протирал суконкой старые сапоги, а дети привычно спрашивали:

— На реку, папаня, собираешься?

— Да, надо попроведать Камушку. Как она там без меня?

Детей в семье Владимира Филимоновича выросло трое. Старший сын, русоволосый крепыш Лешка, пошел по отцовским стопам и с девятьсот двенадцатого года работал младшим помощником механика на пароходе судовладельца Мешкова. Второй сын Мишка давно познал тяготы профессии речника, но только с прошлого лета его допустили к святая святых — паровому котлу на маленьком буксире. Парень сразу развернулся в плечах, по-молодецки засверкал взгляд его васильковых глаз. Весной пятнадцатого года Мишке исполнилось восемнадцать. Благодаря отцу парень с детства познал Каму, полюбил ее всей душой, и будущая жизнь во всей ее красе представлялась ему только среди шипящих паровых пароходных котлов. Взбегая по трапу на буксир, Мишка представлял себя старшим механиком самого большого парохода, чем мечтал утереть нос старшему брату.

Шестнадцатилетняя Полинка, младшая сестра братьев Громовых, после смерти матери вела домашнее хозяйство. Тоненькая, как осинка, с крутым изломом черных бровей, веселая, говорливая, она вдруг после дня рождения Мишки загрустила.

— Али влюбилась в кого? Ходишь смурная, — смеялись над ней братья.

Синеглазая Полинка отворачивалась, сглатывая слезы. Отчего без них она не могла смотреть на Мишку, объяснений не находила. Во всякие там чувства братья не верили, а она чего-то ожидала, раз ныло в груди. Не отвечая братьям, по-матерински вздохнув, Полинка принималась за хозяйство. Что сказать? Сама не понимала, о чем вещало сердце.

Предчувствия Полинку не обманули. В начале августа Мишка вернулся с работы хмурый. Наливая в кружку воды, неловко столкнул ее со стола. Не успел наклониться к половицам, чтоб подобрать, как торкнулся лбом о стул. Потирая голову, обвел горницу печальным взглядом.

— Что на тебя нашло? — удивился отец.

— Ить, батя, забирают на войну, — сиплым голосом ответил сын. — В конторе бумагу показали. Седьмого числа надобно явиться для отправки в войска.

Полинка ахнула. Отец огорченно вздохнул: «Вот ведь, еще намедни порадовался: сыновья при мне. Сглазил, растуды твою!»

Наборы рекрутов в Данилихе уже проходили. Лешку с пароходства не отпустили, оставалась надежда, что и Мишку оставят, не призовут. Но судьба, видно, распорядилась по-своему.

Через два дня Лешка и Полинка пошли проводить Мишку до Сибирской заставы. Обняв сына на пороге, отец остался дома, поскольку от нервности или от погоды пуще прежнего разболелись ноги. Бабушка Ирина перед выходом из избы вихрастого рекрута убрала заслонку печи, заставила его заглянуть в жерло, что-то за спиной шепнула. Затем положила в узелок деревянную ложку «с наговором», засунула каравай ржаного хлеба, пяток вареных яиц да с десяток головок лука. В воротниках перекрестила:

— Отправляйся, Мишенька, с Богом и помни: своя рубашка близко к телу, а смерть еще ближе. Под пули-то зазря не лезь.

У заставы призванных на службу царю и отечеству построили, пересчитали и повели на площадь к театру, где обозначено было общее построение мобилизованных, пригнанных со всей губернии. Полянка даже не ревела, а круглыми от испуга синими глазами вглядывалась в лицо брата, шагавшего по Сибирской улице в разношерстной толпе парней и мужиков. На Театральной площади Громовы потеряли его из виду среди сотен людей. Простояли больше часа среди провожающих, но, так и не отыскав родного лица, в тягостном молчании отправились в деревню.

«Как же с работой-то? — тоскливо думал в тот момент про себя рекрут. — Только-только начал соображать в устройстве судового двигателя, разобрался в работе гребных валов, и вот — накось!» Он сидел на земле у большой клумбы, тоскливо рассматривая театральную крышу, над которой кружились потревоженные голуби.

Ближе к вечеру новобранцев построили на площади и погнали гудящей толпой на Заимку к железнодорожному вокзалу. Паровоз с теплушками поджидал, шумно сифонил из-под колес белым дымом. Когда большой красный шар солнца коснулся расплывчатым нижним краем далекой полоски закамских лесов, паровоз заревел, опутал состав с новобранцами чадящим серо-черным шлейфом и потянул теплушки к реке.

Пока переезжали Каму по длинному, вздыхающему железом мосту, Мишка разглядывал алую дорожку бликов на реке, сверкавшую красками закатного неба. Рядом с ним через узкую полоску в дверях теплушки парни и мужики грустно рассматривали проплывающие мимо берега, прощаясь с Пермью и рекой. Думали все об одном и том же: «Когда вернемся?» О смерти на далекой и непонятной войне мысли не допускали. Дома ждали семьи, родители, кого-то — жены, а кого-то — невесты. Об окопах, фронтах ничего толком не знали. Новобранцы лишь догадывались, что там чай с медом не подают: Пермь с недавних пор наводнили инвалиды, изувеченные на полях сражений в невесть где расположенной Галиции.

Под колесные стуки прошла первая ночь в пути. Кроме станций да полустанков дорога ничем не запомнилась. Паровозы на перегонах то и дело меняли; короткие, скрипящие дощатыми боками темно-зеленые вагоны цепляли к черным громадинам. Протащив пол сотни верст, перецепляли заново. Вдоль состава быстро проходили обходчики, заглядывали под теплушки, стучали молоточками по колесам, иногда делились самосадом с заросшими щетиной новобранцами. На какой-то станции рекруты поинтересовались у железнодорожника с вымазанным маслом лицом:

— Браток, куды нас притащили?

— Куды, куды? В Вятке вы! — ответил чумазый обходчик. — Их благородие, начальник станции, лично общаются с начальником эшелона. Счастливо вам, мужички, отвоевать и возвернуться!

— Вернутся, куды денутся, — рассудительно басил унтер-офицер Быков, провоевавший до этого целый год.

Кормили в дороге лохматых рекрутов картофельной баландой, притом все остались единодушны — мясо бы в ней не помешало. Спали на набитых соломой старых тюфяках. Правда, заставляли дежурить у постоянно дребезжавших дверей. Мишка, поеживаясь от ночной прохлады, отдежурил, пока ехали, четыре раза. Не понравилось ему это занятие своей скукотой. Сиди ночными часами на ящике или стой, опираясь на нары, следи за порядком, а ребята похрапывают. Быков со своим криво пришитым правым погоном покурит рядом, убавит огонь в керосинке и отправляется туда же — на боковую. Однажды оттянул он ему, Мишке, ухо. Забывшись под стук колес, Громов прикорнул. Обидно стало: накось, вроде как мальчишку проучил, а ведь ехали на саму войну.

Тащились долгие пятнадцать суток. Наконец-то ранним промозглым утром их, без пяти минут защитников отечества, с нехитрыми пожитками выгрузили из обжитых теплушек и построили вдоль состава. Офицерье с громким матом забегало вдоль кривых шеренг, тыча новобранцам кулаками под ребра. Зароптавшие шеренги подровняли, проверили по списку и под команду «нале-ву!» повернули. Послышалось, как зашлепали где-то впереди лапти, сапоги и ботинки, а потом очередь дошла до середины растянутой колонны, где стоял Громов. Спины товарищей вдруг качнулись вперед, подались в движении, заставив тронуться остальных. Повели внезапно замолчавшую толпу по раскисшим августовским дорогам под накрапывавшим холодным дождем. Куда повели, никто не ведал. Разве что Быков знал, только отмалчивался.

На перевалочном пункте, расположенном в пяти верстах от станции прибытия, пополнению дали часовой отдых. Затем всех прогнали через подстрижку, помывку, одели в добротное новое обмундирование, заставив расписаться в его получении. Кто не умел, ставил, куда Быков тыкал пальцем, на бумаге крестик или просил знакомого черкнуть завиток от своего имени. Мишка Громов грамоту знал. Доучился до четвертого класса и намеревался продолжить учебу, чтобы стать своим среди паровых котлов и шестерней. Да как-то не с руки все было: то деревенское хозяйство мешало, то работа на реке, а теперь вот война. Он послюнявил химический карандаш, размашисто черканул «Громавъ» и передал карандаш следующему.

Больше двух месяцев новоиспеченных солдат натаскивали ходить в ногу, петь в колонне, колоть игольчатым штыком набитый травой тюфяк и копать окопы. Стрельнули по разу в кривые, оставшиеся от срубленных лип долговязые пни, торчавшие на краю большого оврага. Больше патронов не дали, и новобранцы при прицеливании чокали затворами винтовок, а по команде «пли!» жали курки.

Мишка получил за это время одно письмо от сестры. Полинка писала, что по деревне ходил пьяненький староста, предупреждал молодых рекрутов о сроках следующей отправки в армию. «Значица опять будет осенью реветь народ, — итожила сестра. — Только хорошо хоть Лешку нашего не трогают, а то после твово отъезда папаня страдает кабы не забрали и ево. Ноги у папани ходят по погоде. Как ты сам живешь? С твово письма я не шибко поняла в которой ты стороне находишься и далеко ли от тебя до войны. Ты уж шибко на нее не рвись береги себя и про молитвы не забывай. Поди не забыл что тебе на прощание бабушка Ирина шепнула? Ждем кажин день Миша вестей от тебя. На этом крепко целуем и обнимаем».

Сразу вспомнилось, как с Мишкиным призывом отправились на войну девять человек из деревенских, призванных из тех же соседних Гарюшек. При формировании рот ни одного знакомого рекрута вместе с ним не оказалось.

Громов знал весь путь, по которому пройдут ребята, случись им попасть в эти края. Пригнали бы кого с Данилихи, все веселее бы стало на душе.

Он начал жить ожиданием земляков, намереваясь блеснуть перед ними военной выправкой. Хотелось выспросить заодно все подробности о своей семье.

* * *

— Фридрих, просыпайся. Опять с Мартой гулял до утра?

Мать трясла сына за плечо, а сама искренне любовалась его лицом, светлыми кудряшками на голове и родинкой на левом веке.

Единственное чадо в семье Штоф подрастало, и пора было приучать парня к раннему подъему Сегодня с утра сыну надлежало выгнать на выпас домашнее стадо, потом помочь отцу в лесу и после обеда собираться в город за новыми горшками. Град, прошедший несколько дней назад, побил их с десяток, и фрау Штоф страдала, что под молоко и сметану не хватало емкостей.

— Мама, читал я, — Фридрих сонливо потянулся, — никакой Марты вчера вечером не видел.

Сын, не открывая глаз, показал рукой на стол, где лежала стопка книг. Мать, заметив заваленную книгами столешницу, осталась при своем:

— Все равно, вставай и принимайся за работу. День на дворе.

Солнце, словно в поддержку упреков матери, ослепило лучом лицо Фридриха. Он снова потянулся. «Почему, чуть что, мама вспоминает про Марту? — мелькнуло в голове. — Странные эти родители. Марта Линд, конечно, славная девушка, с ней приятно общаться. Только дружба ограничивается рукопожатиями, впрочем, один раз все-таки поцеловал ее в щеку на дне рождения. Но то был всего лишь дружеский поцелуй».

Солнце продолжало слепить. «Придется, однако, встать, а то опять начнется разговор о Марте», — Фридрих после пробуждения потихоньку приходил в себя. Мысли о девушке из соседней деревни ускользали, на замену им приходили другие.

Вчера он зачитался допоздна, принялся делать выписки из книг в свой дневник, но чтение увлекло его настолько, что на заметки не захотелось отвлекаться. Пока Фридрих прибирал кровать, пока плескался водой из отражавшего солнечные лучи рукомойника, вернулись вечерние размышления о том, что Австрия главенствовала в Германском союзе всего двадцать лет, а своей кладбищенской тишиной подготовила коренные перемены в Германском союзе. Австриец Меттерних и предположить не мог, что через несколько лет Пруссия займет место Австрии, а в самой Пруссии улицы Берлина покроются баррикадами. Противостояние приведет к войне внутри самого союза, в результате чего появится знаменитая фраза Бисмарка «Не речами, не постановлениями, а железом и кровью!».

«Верно ли, — размышлял Фридрих, отправляясь к матери на кухню, — что великие беды порождают великих людей, а с ними и великие идеи?»

Времени на раздумья уже не осталось. Быстро позавтракав, Фридрих заторопился на ферму. Привыкнув к труду с детства, он знал, как надлежит обращаться с коровами, чтобы те послушались окриков и вышли из стойл. После выгона небольшого стада на ближний луг юноша обычно занимался чисткой загонов, не усматривая в домашней работе ничего предосудительного.

На этот раз предстояло поспешить в лес, где отец с наемным работником уже рубили деревья и пилили их на бревна для будущих стоек на старенькой ферме. Звонкое пение птиц радовало, но сенокосная пора нравилась Фридриху больше других летних забот. С подрастанием трав всем семейством отправлялись они на пологие холмы. Даже мать Фридриха с удовольствием брала в руки литовку и за взмахами рассказывала, как умело трудился ее отец. От него в наследство Штофам досталась эта ферма, где стадо в пятнадцать голов содержалось в чистоте и опрятности. К вечеру возвращались домой, занимаясь после ужина своими делами.

Обычно Фридрих набрасывался на книги. Он не питал особой любви к истории, пока отец не подсунул ему Конституцию Германской империи 1871 года. С нее началось его знакомство с политическим устройством страны. Об этом мало рассказывали в школе, а юноша, проживая на земле великого Бисмарка, считал необходимым знать больше о причинах побед и поражений не только канцлера, но и великого германского государства.

Фридрих направился в рощу на стук топоров. Он стал настоящим умельцем в обращении с пилой и торопился присоединиться к разделке деревьев на бревна. Потом предстояло часть их перевезти на ферму для просушки, а вот после обеда придется собираться в магазин за новыми горшками. «Заодно с Мартой по пути увижусь», — с радостью подумал он, подходя к опушке.

Фрау Штоф резала спаржу, когда привычный утренний распорядок нарушил местный почтальон. У дома забренчал его велосипедный звонок. Мать Фридриха вышла на крыльцо.

— Фрау Штоф, привез вам бумагу на сына.

— Что за бумага, Петер?

— Фридриха забирают в армию. Распишитесь вот здесь.

— О мой бог!

От новости подкосились ноги, и женщина в отчаянии опустилась на лестницу. «Этого не может быть! Или зря советовалась с бургомистром? Сыну только недавно исполнилось восемнадцать. Фридриха хотели взять через полгода на службу в местную жандармерию». Война, по всем представлениям фрау Штоф, не должна была коснуться их семьи.

Почтальон терпеливо переминался у лестницы, пока женщина дрожащей рукой выводила подпись. Голова отказывалась понимать происходящее: «Фридрих и война? Этого не может быть!» То, что пришедшая бумага меняла весь уклад жизни семьи, фрау Штоф сразу осознала с трагической обреченностью. «Как быть? — качала она головой. — Законы не предполагают отсрочек от призыва, кроме медицинских. Но Фридрих здоров. Служба в жандармерии здесь и воинская где-то там… Кто ласково разбудит сына утром? Мой бог…»

В груди фрау Штоф гулко стучало сердце, надрывно гудело, словно колокол в минуту опасности. Впервые в жизни она с негодованием подумала о кайзере, его министрах, о той политике, что вынуждала страдать миллионы немецких женщин.

Почтальон, прибрав квитанцию в сумку, покатил дальше, а фрау Штоф сидела и сидела на крыльце, не в силах встать, вернуться на кухню, чтобы закончить приготовление обеда. Солнце поднялось над холмами довольно высоко, когда из горестного раздумья ее вывели веселые голоса возвращающихся из леса мужчин. С бумагой в руке она медленно пошла им навстречу, словно не хотела заносить ее в дом, надеясь прямо там, на дороге, найти сообща решение, при котором Фридриху не надо будет через неделю являться с вещами на сборный пункт.

* * *

Во второй половине октября рощи еще шелестели жухлой листвой, а полк, где служил Мишка Громов, бросили на передовую. Рыть окопы и землянки не пришлось — их вырыл кто-то давно; укрепили лишь края, углубили кое-где дно, после чего занялись обустройством быта.

Мишка войны по-настоящему не видел, но слышал время от времени отголоски ее раскатов. Старослужащие рассказывали про военную жизнь разные истории: в основном про бои, ранения, героев-однополчан и штыковые атаки «ерманцев». Про своих погибших старались не вспоминать, дабы не накликать беду на свою роту. Но то, что люди гибли, понятно было и так. Иногда солдаты на передовой перебранивались с немчурой, сидевшей где-то рядом, за полем. Их смешила речь противника, резкая и быстрая. Из однополчан Громова болтовней выделялся Степка Котов, призванный из архангельской деревни. Зубоскалил до последнего, пока хватало сил, а потом кричал в сторону давно замолчавшего немца:

— Налаялся? Жди теперь в гости.

В Мишкиной роте ежедневно драили штыки и чистили винтовки, вспоминая далекие островки родных деревень, заводских поселков и речных заводей. За разговорами быстрее летело время, только куда его бег приведет назавтра, никто не ведал. Может, «Георгия» дадут, а может, вон в той воронке зароют, креста не поставив.

Громову досталась винтовка рядового, похороненного недалеко отсюда, на соседнем поле. На вышарканном желтом прикладе ладонь чувствовала зарубки и какие-то насечки, но что они значили, Мишке никто не пояснил. Каждый из солдат трепетно относился к оружию и заботился о том, чтобы оно не подвело в трудную минуту, а что уж там за закорючки выцарапаны были на прикладе, мало кого интересовало, кроме, пожалуй, нового владельца.

Будни протекали скучно и монотонно. Только по субботам, в банный день, солдатня оживлялась. До помывки со смехом стригли друг друга наголо, старались убрать с головы все до последнего волоска. Глядя на полуостриженного Мишку, друзья гоготали:

— Василко! Отпусти Громова этакой вот страхилатиной, пущай ерманца попугает! Без боя сдастся…

Тут же рядом в огромном, пахнущем щелочью чане кипятили белье и занимались стиркой. Суббот этих ждали как больших праздников.

В первом же бою, когда приказали оттеснить немцев от маленькой рощи на пригорке, где те установили пост наблюдения, Мишка расстрелял все патроны. Боялся, вдруг обвинят в трусости, а в деревне она считалась смертным грехом. Громов бежал в боевом порядке чуть ли не впереди цепи, едва замедляя шаг во время выстрела. Немцы отступили за рощицу. В их окопе обнаружили на костре черный котелок с горячим еще супом. А гильз не нашли. То ли никто не стрелял по набегавшим цепям, то ли что-то другое было в головах немчуры. Во всяком случае, Мишке короткий бой понравился: смотри-ка, никто его не ранил, не убил, и он храбрость проявил.

Быков после боя Громова похвалил, а Степка Котов кинул завистливый взгляд: «Эх, так старался первым в чужой окоп прыгнуть, да пермяк стал в чести».

Дальнейший ход событий резко изменил картину. Атаки и контратаки продолжались непрерывно. Русское командование решило измотать немцев позиционной активностью, из-за чего не давало отдыха ни своим, ни чужим. Громов опять бежал по полям, взрыхленным от снарядов, прыгал через ржавую колючку, запинаясь о колья. Снова он с товарищами стрелял и догадывался, что стрелял метко: в отбитых у германцев окопах лежали в чужой форме молодые ребята. Кто-то из них иногда шевелился, тогда раненого в азарте боя добивали на месте. Пинали ногами странные полукруглые горшки — немецкие шлемы, но на головы не надевали. Брезговали. Хватало своих вшей.

В конце зимы Мишка превратился в опытного солдата. Был он на хорошем счету, считался смельчаком. Быков как-то в коротком разговоре намекнул, что при возникшей вакансии, подстрелят если в роте какого-нибудь младшего командира, то Громова он будет рекомендовать на должность. Мишка себе цену знал и был уверен: справится не хуже других. В каждом бою он бился отчаянно дерзко, без боязни быть раненым или убитым. В деревне коли начинали дело, так доводили до конца. Война оставалась той же работой, только на ней приходилось вламывать, ежесекундно рискуя остаться не то что без жалованья, но и без самой головы.

В какой-то момент до его сознания дошло, что его дерзость и отвага служат молодым дурным примером для подражания. Смекалки-то все равно новобранцам пока не хватало, гибнуть от безрассудства им не стоило. Он взялся самостоятельно учить новеньких искусству выживания в штыковых атаках, в стрельбе на бегу. При переходе русских войск в оборону молодые, едва окопавшись, бросались отсыпаться.

Громов будил соседа.

— Слышь, браток, так дело не пойдет, — настойчиво тормошил он новобранца. — Рой лисью нору.

— Да пшел ты! Командир выискался, — огрызался сонный солдат.

— Не поленись, углуби нору!

— Хороший ты парень, Громов, только ты мне не указ. Дай выспаться. Вот… — слова прерывались глубоким сном.

Но когда немецкая артиллерия перепахивала окопы русских, а в них оставались целехонькими те, кто по Мишкиному наущению рыл глубокие подбрустверные ниши, то к его словам стали прислушиваться не только вновь прибывшие молодые солдаты. Бывалые, на которых после боя тоже нападала смертельная усталость, пересиливали себя, вгрызались в землю: «Громов-то худого не подскажет».

— Братцы, вы поймите, — убеждал Мишка соседей по роте, — вырыть хороший окоп трудно, только глубокие десять окопных метров лучше, чем метр могилы!

— Слышь, Громов, — прерывал его Степка Котов, — маненько угомонись. Ерманцы так по нашей передовой седни палили, что все лисьи норы завалило.

— Завалило, верно, Степан, говоришь. Держи лопатку рядом. Люди откопали себя, накось, да жить продолжили, — резонно замечал Мишка, — а кто поленился, того уже в ближней воронке схоронили. Да, и не стойте вы, ребята, толпой возле уборных. Туда аккурат немцы, пристрелявшись, первые снаряды кладут.

— Дело Громов говорит, — поддерживал его унтер-офицер Быков. — Намедни жахнул снаряд около уборной второй роты, и пятнадцать человек как корова языком слизнула. Больше не поднялись.

В ночных перерывах и при отводе части в тыл для короткого отдыха Громов начинал задумываться о смысле войны, о своем в ней участии. Многого не понимал, отдельных выводов, посещавших его стриженую голову, даже побаивался. Нечто похожее на усталость от солдатской работы овладевало им, забиралось прямо под сердце. Сильнее в такие минуты скучал он по дому, о котором напоминали то клин журавлей в небе, то письма Полинки. Ничего хорошего она не писала, но Мишка так ими дорожил, что даже нюхал бумагу, пытаясь ощутить запах родных стен. Он снова и снова брал в руки ложку с наговором, что положила на проводах бабушка Ирина. Гадал, чего она там нашептала, не про его ли возвращение? В пору размышлений хотелось бросить грязные окопы, оказаться на Каме, зайти по колено в воду, а то и, бросившись в нее, плыть, покуда хватило бы сил. Он закрывал глаза и видел себя среди бесконечных речных просторов. Чайки с криками падали на искрящуюся воду, колыхались на волнах с белыми барашками. В видениях ладони, кажется, ощущали шершавый металл пароходных поручней под облупившейся старой краской. То, на что раньше Мишка не обращал особого внимания, здесь превращалось в далекую и недоступную сказку.

Как только Громов открывал глаза, взгляд его встречал край окопа, а за ним — чужое кочковатое поле, утыканное кольями с перемотанной проволокой. В такие минуты еще сильнее саднило в груди. Не верилось, что судьба может осчастливить и показать резное крылечко его избы, лица родных. Неужели о доме будут напоминать только ложка да письма? Может, блеск камской воды и вовсе никогда не существовал, а Мишка просто выдумал его для чего-то в окопной грязи. Не для того ли, чтобы выжить в грязном месиве среди распластанных окровавленных шинелей на краю сырых окопов и воронок?

Должно быть, тоска по родине передавалась снам. Прошлой ночью приснилось, будто плывет он по Каме под конец мая на пароходе в белой праздничной рубахе, а кто-то неосязаемый, невидимый, но знакомый голосом, напоминает:

— Про рубашку свою помнишь, стираешь ее, а про смерть, что ближе, ты не забыл?

При словах невидимки зеленые цветущие черемухи на берегу оголились, словно кто-то топором обтесал их от комля до верхушек. Осталось вокруг черное прибрежье под низко висящими пунцовыми тучами. Оловянные нити дождя ударили из них и забарабанили по голове, по телу, вымарав кровью белую рубаху. Страх смерти от таинственного знака среди унылого пейзажа так сжал сердце, что Мишка проснулся.

В липком холодном поту он лежал на тюфяке, осознавая каждой своей клеточкой, что война есть самый настоящий бурлящий котел, в котором сгорают люди, не успев надышаться любовной страстью и самой жизнью. Доля страданий, без меры раскинувшись по здешним полям, берегам рек и озер, множилась день ото дня, и не виделось у этой доли ни конца ни края. Страшно не хотелось помирать вдали от родины.

«Господи, как ненавистно мне находиться на этой адовой молотилке каждый день и каждую ночь, — молился про себя Громов, целуя нательный крестик. — Прости мя, Господи, прегрешения мои, прости и помилуй. Дай мне счастья увидеть родные стены с частоколом огородов да межу на нашем поле близ деревни. Отец Небесный, смилуйся, покажи мне родных, яви Каму-реку хоть во льду, хоть в летней волне».

Не нужны были никакие агитки против войны, попадавшие изредка в окопы. Рядовой Громов и без них невзлюбил свою сегодняшнюю работу так, как раб может ненавидеть и проклинать свое рабство, — яростно и однозначно.

Глава 2

В марте шестнадцатого года часть, где служил Громов, почти вплотную подвинули к озеру Нарочь. Сослуживцы над названием посмеивались. Тот же Степка Котов шутил в землянке:

— Дать бы немцу у Нарочь да прогнать ерманца прочь!

Шутки начальству нравились. Ранним утром десятого числа командир полка, проходя по траншеям мимо серых шеренг, объявил:

— Головы выше, орлы! Не ударим лицом в грязь! Не посрамим чести русского оружия! Первые ворвавшиеся в немецкие траншеи будут представлены к «Георгию». Приварочные деньги сегодня же вечером раздадут командиры рот.

Быков, покручивая редкий рыжий ус, после построения выразил вслух то, что оставалось для солдат важнее пустых призывов и обещаний.

— Сказывали, — нагнулся унтер-офицер к уху Мишки, — выбьем немцев за мелколесьем из окопов, и отправят полк на отдых. Хорошо бы домой отпустили, Громов, хоть бы на денек. Соскучился я по своей казачке Гале. Тут бы и деньги сгодились.

Мишка покосился на Быкова: накось, достали бедного бесконечные сражения за царя и непонятные русским интересы.

Хоть и был отдых милее, а войска готовились к наступлению. Верной его приметой стала проверка боекомплекта с раздачей по подразделениям деревянных ящиков с патронами.

Быков, вернувшись от начальства, построил в траншее вверенных ему солдат.

— Братцы, слушай мою команду! Приготовиться к атаке. Проверить винтовки. Вылезем с окопа, и первой цепью побегут рядовые, стоящие от Апухтина до Громова. Второй цепью за ними наступают рядовые от Каляева до Исаева. Третьей цепью пойдет молодое пополнение, те, кто стоят от Зайцева до Насибулина. В движении не отставать, смотреть вперед и равняться на соседей.

Тактика наступления оставалась старой — атаки волнами. Они приносили множество смертей.

В роте, где служил Громов, не осталось и половины из тех, с кем начиналась служба. Две недели назад пригнали молодняк с Урала, но в нем не оказалось ни одного человека из Данилихи. Мишка из-за такой несправедливости страшно расстроился. Призывы к геройству перед грядущим наступлением воспринимал как болтовню, потому что обостренным солдатским чутьем понимал: где-то в затвор вражеской винтовки загоняют смертельную пулю для него.

Эх, с земляком бы встретиться, поговорить, в глаза его посмотреть, родину в них увидеть…

* * *

Девятый месяц служил рядовой Фридрих Штоф в 7-й пехотной роте 34-го полка. Он превратился в обстрелянного солдата. На письма матери отвечал лаконично: «Живой, здоровый, кормят достаточно сытно». Иногда расписывал чужие речки, рощи и встречавшиеся на пути старинные замки и деревни. О войне писал совсем мало, не хотел тревожить материнское сердце. О том, что приходится несладко, сквозило между строк в письмах Марте. Ей он посылал более обстоятельные рассказы о происходящем. Надеялся, что Марта поймет и ее проникновенный ответ принесет долгожданные слова о чувствах к нему, Фридриху.

Так и происходило. Ровным красивым почерком Марта писала: «Милый Фридрих! Всей семьей посылаем тебе наши наилучшие пожелания. Волнуемся за тебя и надеемся, Бог сохранит твою жизнь на этой войне. Мама меня постоянно спрашивает, нет ли твоей фотографии. Она привыкла видеть до твоего призыва тебя с красивыми кудрявыми волосами, а теперь жалеет, что их стригут каждый месяц. Фридрих, конечно, я тоже волнуюсь за тебя. Вчера зашла к твоим родителям; они по-прежнему надеются, что тебя можно вернуть в жандармерию для службы в Германии, а не на фронте. Не задерживайся, пожалуйста, с письмами, и при случае скажи Штефану, что его мать недавно сильно болела. От него же с января не было вестей. Видимо, толстячок обленился. Любящая тебя Марта».

Добрая, искренняя переписка с девушкой оставалась в военной обстановке для Фридриха важной поддержкой его боевого духа. Получив вчера письмо от Марты, он сразу сел за ответ, где рассказал о красивом озере Нарочь. Неделю назад их часть расположилась на его живописных берегах; после наступления лета Фридрих надеялся ежедневно купаться в водах озера. Не забыл сообщить и радостную весть о Штефане, земляке Марты. Передавая от него привет, написал: «В ближайшее время полковая врачебная комиссия рассмотрит вопрос об отправке Штефана домой, в Германию».

Фридрих действительно радовался задруга. Врачи наконец-то признали во время февральского освидетельствования, что Штефана взяли в действующую армию в нарушение какого-то медицинского приказа, поскольку парень был сильно близорук и не подлежал призыву. В полевых условиях зрение его сильно упало; кроме как носильщиком тяжелого ручного пулемета MG08, использовать очкарика было нельзя. Во время боя он направлял ленту в пулемет, вокруг ничего не видел. Какой из него солдат? Господи! Как он еще воевал эти месяцы?

«Комиссия соберется через две недели, — заканчивал письмо Фридрих. — После этого, дорогая Марта, наш увалень Штефан обнимет свою маму. Можешь ей об этом рассказать. Возможно, комиссия займет месяц, зато летом толстяк поест любимой спаржи».

Отправляя письмо, Фридрих надеялся, что весть разнесется по всей деревне и очкарика встретят как героя. То-то порадуется его мать, получив приятную новость.

С утра десятого марта развеялись облака, проглянуло солнце. Весна с ее ярким светом навевала веселое настроение. Совсем не думалось ни о войне, ни о русских. Просто хотелось, чтобы побыстрее закончилась грязь, бесконечные атаки и контратаки. Никакого геройства в повседневной стрельбе Фридрих не находил; наоборот, одна и та же мысль все чаще навещала рядового Штофа: «Не великие беды порождают великих людей, а мнящие себя великими порождают великие беды».

Ефрейтор, пробегая по днищу окопа, запнулся о вытянутые ноги Фридриха:

— Черт побери, Штоф, что ты расселся?! Быстро иди получать патроны! Все, кроме тебя, уже получают. У русских на передовой началось какое-то оживление.

Фридрих в свою очередь чертыхнулся и, пригнувшись, бросился за патронами с пустым цинком. Оружейник бросил в зазвеневший металлом небольшой ящик одну пригоршню боеприпасов, как выскочивший из блиндажа офицер закричал:

— Внимание! Все получат полный комплект на месте, а пока расходитесь по местам! Все по местам!

Рядовой Штоф заторопился в свой окоп, пристроил рядом с собой цинк с патронами, зарядил винтовку и прислонил ее к стене. Замер в ожидании. До его носа донесся запах каши: подходило время завтрака.

— Фридрих!

Голос Штефана, сидевшего в десяти метрах от Фридриха в пулеметном гнезде, заставил встрепенуться.

— Кажется, сегодня будет гречневая каша.

Сглотнув слюну, Штоф бросил взгляд в сторону полевой кухни, потом в сторону противника и с досадой крикнул в ответ:

— Поесть не придется, Штефан! Русские пошли в атаку.

Цепью неприятель приближался к немецкой передовой. Навалившись на стенку окопа, Фридрих прильнул к винтовке, начал выискивать цель. Найдя ее, нажал на спусковой курок. Винтовка в выстреле дернулась, ударив в плечо. Бежавший на немецкие окопы русский упал. Фридрих продолжал стрелять, пока не закончились патроны. В воздухе привычно пахло порохом и каленым железом. Рядом огрызался пулемет, скользящую ленту в который подправлял Штефан. Он постоянно тыкал пальцем в сползавшие на нос очки и выравнивал на голове каску, то и дело слезавшую то на один, то на другой бок.

Фридрих пригнулся и побежал по дну траншеи к блиндажу, где всегда хранились ящики с боеприпасами. Добежав, схватил из большого железного цинка пригоршню патронов, потом вторую. Набил карманы шинели и бросился назад, на ходу заряжая винтовку. Досылая патрон в патронник, он увидел чужого солдата, прыгнувшего в немецкую траншею прямо на Фридриха.

Этим русским солдатом был Мишка Громов. В прыжке он не мог выделить немца, пригнувшегося с винтовкой внизу О своей прыти тут же пожалел. Обрывком мысли связал зловещий сон с чужим солдатом, целившимся в него, успел обреченно крикнуть: «Господи!..» Но у немца случилась осечка, и он задергал в ярости затвором. Мишка бухнулся в траншею, слава богу, устояв на ногах. Сразу бросился на врага. Удар штыком наметил в лицо чуть ниже высокого лба, прямо между серо-зеленых глаз. Противник увернулся, а винтовка, воткнувшись в деревянный бруствер, застряла в нем от сильного удара.

Сцепившись, будто два дворовых пса, солдаты завозились в окопной жиже. Ими овладел животный страх, взгляды запылали и, казалось, осыпались искрами. Руки хватали сырые воротники шинелей, ноги скользили, глухо чавкая каблуками. Оба пыхтели, норовя нанести сильный удар, который бы поверг соперника без памяти на землю. Возились до той поры, пока не обессилели. С бело-синюшными лицами, хватая разинутыми ртами воздух, как по команде, оба откинулись к стенкам траншеи, откуда им за шиворот посыпался снег с комками глины. То ли холод остудил их пыл, то ли нечеловеческая усталость напала, не отпуская обоих, иное ли что завладело противниками, только сидели они молча, рассматривая друг друга. Все искры из их глаз просыпались, а с ними затух и жар одержимости. Похоже, в этот момент оба одинаково ощутили потребность жить. Случись происходящее в другой обстановке, можно было бы подумать, что меж врагами пролетела-таки одна искра — Божья, призвавшая остановить схватку.

Ужас, как все опостылело! Громову стало все равно, что будет с ним через минуту. Даже винтовка, торчавшая над ним на воткнутом в дерево штыке, больше его не интересовала. На несколько мгновений он вообще исчез из немецкой траншеи с упавшей на ее дно странной тишиной. В глазах поплыл золотистый туман, и Мишка явственно увидел Каму, берег с качающимися от ветра верхушками деревьев в нежной зелени распускающейся листвы. Увидел себя со стороны греющимся у костра, в огне которого трещал прибрежный сухой валежник. Узнал, как это ни удивительно, немца, с которым барахтался в окопе. Немец протягивал к огню озябшие худые руки. Картинка мелькнула, как наваждение, и исчезла.

Первым зашевелился немец, давая понять, что хочет сдаться. Он, уловив в траншеях и на поле русскую речь, осознал: бой немцами проигран, остается признать поражение, поднять руки. Опираясь на стенку окопа, рядовой Штоф встал. Мишка вытащил из глиняной жижи фуражку, поднялся, выдернул из брустверного бревна винтовку и вслед за немцем полез наружу. Пошатываясь и отряхивая налипшую на шинели сырую глину, оба направились к ближней группе русских.

Сгорбившийся Фридрих молча шлепал сырыми ботинками в обратную от своей передовой сторону. Удивляло, что в руках не было оружия, винтовка осталась лежать на дне покинутой траншеи. Он не жалел о сдаче в плен, так не хотелось огорчать своей смертью маму, отца и Марту. Но жизнь в этот миг выворачивалась колючей изнанкой, царапавшей до болезненных колик живот. Как много бы он отдал, чтобы опять очутиться на семейной ферме, пройти по дорожкам среди цветников, разведенных многолетним неустанным трудом семьи Штоф. А пока он брел среди убитых им же русских и надеялся только на помощь Бога…

* * *

Захваченных в плен немцев в лагеря не отправляли. Некому было охранять пленных, негде да и незачем. Пленные про это не знали. Ведая о Гаагской конвенции 1907 года, они рассчитывали на отправку в лагеря. Русские генералы плевали на всякие там конвенции. Они и своих-то солдат не жалели, считая их за «пушечное мясо», о чужих не заботились тем более. Пленных немцев после боя собирали партиями, отводили к ближнему оврагу, где за десять минут пускали в расход.

Вот и в этот раз взятых в плен восьмерых германцев уводить было некуда. Намечалась новая атака, поэтому с расстрелом решили не мешкать. Громова назначили старшим в расстрельную команду. В шеренге безоружных пленников, плетущихся к оврагу, он увидел «своего» немца. Узнал по серо-зеленым глазам, недавно полыхавшим жаром в той яростной схватке на дне окопа. Странное дело, убивать немца Мишке вовсе не хотелось, ведь немец уже доверил ему свою судьбу, а вот надо будет подавать роковую команду. Мишке показалось, что он кожей чувствовал, как хочет этот бледный парень жить. Не о том ли мечтал и сам Громов в последних ночных раздумьях? Внутри всколыхнулось горячее желание подарить немцу жизнь.

«Господи, что делать-то? — такой душевной борьбы в себе Мишка прежде не испытывал. — Надо стрелять, да не могу! Как спасти вражину?»

Пока шли к оврагу, Мишка вспотел от навязчивой мысли: «Что ж делать-то?» Пленных немцев поставили на самый край обрыва. Русские построились в шеренгу напротив, принялись щелкать затворами. Рядовой Громов пользовался уважением, по старшинству мог подойти к приговоренным, проверить связанные руки, дать затянуться махрой, если бы кто из пленников попросил. Громов прикурил самокрутку и пошел к обреченным, решив спасти «своего» самым незатейливым путем.

Фридрих стоял крайним с завязанными позади руками, почти не дрожал. Дрожь прошла сама собой вместе со страхом. В душе царило смятение — бесконечно обидно было за друга Штефана. Тот переминался рядом с ноги на ногу, жалкий, трясущийся, без очков. Бедняга, он, наверно, не различал в эти минуты ни неба, ни леса, ни строя с оружием, стоявшего напротив. Шевелили плечами, пытаясь согреться, приятели из их роты. Еще накануне вечером они сидели в землянке и разыгрывали Штефана. Война не выбила из них охоту к играм и озорству. Увалень Штефан оставался объектом насмешек товарищей. Он то засыпал на дежурстве, а на окрики фельдфебеля: «Опять спишь, собака!» — бодро рапортовал: «Никак нет, господин генерал, прислушиваюсь!» То очкарика теряли на построении, и все подразделение мерзло из-за него под снегом, пока улыбающийся толстяк не появлялся с кудахтавшей курицей в руках. Все ему прощали, дружно радовались его предстоящей отправке домой.

Фридрих никогда не задумывался о чувствах людей в последний миг существования. Теперь он познавал их. Минуты тянулись. Тяжело вздохнул: сейчас русский, что брал его в плен, закончит подготовку к расстрелу, прогремит залп. Никогда больше не увидеть маму, отца, Марту. Странно, слово «никогда», оказывается, имело совершенно конкретное обличие в виде молодого синеглазого солдата в заляпанной грязью фуражке, длинной шинели, с самодельной папиросой во рту. Зачем он направился в их сторону? Штоф следил за русским, обходившим строй немцев, проверяя, очевидно, крепость узлов на веревках. Вот он, пыхнув папиросой, подошел к Фридриху, дотронулся до запястья, и руки за спиной почувствовали свободу. Русский ослабил узел. Зачем? Сделал снисхождение? Но за что? Фридрих заметил едва уловимый кивок русского, после чего тот повернулся и зашагал в сторону своей шеренги.

Старший команды, вернувшись к цепочке стрелков, показал лично каждому, по кому из немцев тот должен выстрелить. Сам он будет бить по тому крайнему справа.

Штоф, увидев чужие наведенные винтовки, тоскливо замер. В груди похолодело. Командовал все тот же русский, взявший его в плен. Да, это он прицелился в него, Фридриха, и уже раскрыл в крике рот.

— Пли!

Под громкие хлопки затрещавших винтовок Фридрих повалился назад. В голове мелькнули воспоминания, как уверенно он падал спиной назад на мягкий снег, когда играл с отцом возле дома. Здесь не удалось раскинуть руки, представляя себя птицей, но сегодня и не было того, что осталось в далеком прошлом.

Треск от выстрелов вспугнул стаю ворон. Они закричали, кружась над голым лесом. Крикам их расстрелянный Штоф изумился. Если он слышал птиц, значит, был только ранен, а не убит. В бок его уткнулась голова неподвижного Штефана. Фридрих смотрел на черную стаю, кружившую над ними, потом его мокрые от снега руки выскользнули из слабой петли веревки, и он с трудом поднялся. В голове мелькнуло, что живым и невредимым в этом овраге сейчас оставался только он, а расстрельщиков сразу увел этот странный русский, спасший почему-то его от смерти. Но следовало торопиться: придет похоронная команда, и его могут задержать снова.

Фридрих шагнул, проваливаясь в снег, и побрел в противоположную от русских сторону. Потом снега стало поменьше. Ноги, запинаясь, зашуршали в снежной крошке среди кустарников. Колючие ветки били по лицу, но Штоф не ощущал ни боли, ни морозного воздуха, ни радости, ни страха. Чувства притупились. Только благостным спокойствием отзывалась в голове мысль, что матери не придется оплакивать его после похоронки, которой не будет. Уходя от страшного оврага, понимал: счастливое избавление от смерти заставит его пересмотреть отношение к пребыванию на бойне ради иллюзорных планов Вильгельма Второго. Хватит, настрелялся!

* * *

Вечером ребята со смехом вспоминали дневные атаки. Особенно вошел в раж Степка Котов, изображая, как ловко кинул он утром в гнездо с немецким пулеметом смятый шар глины. Германцы подумали на гранату, бросились на землю, закрыв головы руками. Степан, подбежав к пулемету, пнул ботинком толстого солдата, который в замазанных грязью очках ничего не видел. Должно быть, тот был вторым номером у пулеметчика. Толстяк вскочил и, подняв руки, что-то залопотал.

Степка, рассказывая, жестикулировал, повторял движения того неизвестного немца в очках. Было похоже, но Громов не смеялся. В груди налилось тяжестью сердце. Наплевать было на показушное кривляние Степки и на саднившую слева скулу, куда угодил кулаком германец в траншее. Не хотелось слышать о страхе какого-то немца-толстяка, взятого в плен и сегодня, видимо, расстрелянного в числе тех восьмерых. Мишка сам командовал расстрелом, сам стрелял, но при этом не должен был попасть в «своего», потому что пальнул мимо. Кажется, совесть могла бы успокоиться, но Громов страдал от кипящей вокруг злобы, уносившей и уносившей молодые жизни. Не радовало временное назначение вместо Быкова. В утренней атаке унтер-офицер погиб. Сразу вспомнились его успокоительные обещания обходчику в Вятке: «Вернутся, куды денутся». Самому Быкову уже не придется обняться с женой-казачкой… Господи! Да где же край невиданного горя? Во имя чего реками проливается человеческая кровь?

По мнению начальства, доброту и жалость должна была заменять абсолютная вера в замыслы генералов драться, не жалея жизни, за царя и отечество. Абсолютная вера почему-то увязывалась у Мишки с абсолютным злом, заполнившим людей. Его тяготили Степкины кривляния.

Громов встал, выходя из землянки, пнул по ноге Котова.

— Хватит болтать, — бросил резко и громко, — встанешь на караул в три утра, коли не устал.

Утром часть подняли и погнали на немца дальше. Обещанного отдыха у озера не случилось. В атаках Мишка опять бежал в первой цепи наступающих и снова брал в плен германцев. Но из расстрельной команды вышел — не выносило сердце пускать в расход беззащитных людей. Многие унтер-офицеры и солдаты его понимали, не только Громов сохранил на войне живую человеческую душу. Но командир полка, заподозрив в пермяке смутьяна, в унтер-офицеры производить его отказался.

Больше года еще воевал Мишка, мыкаясь по окопам, рвам, землянкам, теряя друзей-однополчан. Наконец в стране наступили перемены, позволившие однажды целому полку воткнуть штыки в землю. Бессмысленная война закончилась и для Громова, поскольку его рота одной из первых вылезла из окопов. Солдаты, матерясь, погрозили кулаком взъерепенившемуся было фельдфебелю и под раскаты майского грома двинулись в сторону железнодорожных путей, пролегавших в версте от передовой.

Впервые за военные годы Громов увидел сотни, а может, и тысячи счастливых человеческих лиц. Люди, двигаясь, обходили глубокие воронки на поле былого сражения. С неба то и дело доносились майские раскаты грома, но под их грозным гулом никто не бросался на землю. Солдаты, смеясь, подставляли под теплые дождевые струи свои заросшие щетиной щеки, а Мишка не мог поверить, что вместе со всеми уходил в мирную жизнь.

Глава 3

Вернувшись в Пермь, Михаил прямо с вокзала отправился в деревню. На пороге данилихинского дома повисла на шее Полинка. Отец обнял сына и долго не отпускал, вытирая трясущимися руками слезы.

— Думал, не дождусь, Миша, — бормотал он. — В деревню за год шесть скорбных вестей пришло.

— Жив, батя, не переживай! — ответил сын, едва сдерживая ком в горле.

— Бабушку Ирину мы похоронили в апреле, — огорошил вестью отец. — Кажин день за тебя молилась.

Мишка повесил голову. Бабушку он любил с детства и ложку ее с наговором на службе сохранил, привез домой в заплечном мешке. Не она ли спасала от беды?

Радость встречи с родными быстро взяла свое:

— Собрались, батя, под одной крышей! Жить станет веселее. Леша-то где?

— В затоне с утра, пароход готовит в навигацию, — защебетала сестра. — Да ты пройди, сыми шинелку-то. Я сейчас щи подогрею.

Она бросилась на кухоньку, где ловко подхватила чугунок и сунула в печь. Михаил удивлялся: «Полина расцвела, превратилась в настоящую красавицу. Поди, жених есть? А изба вроде пониже стала потолком. Дом осел, что ли?»

Отец не сводил с сына глаз: возмужал, окреп. Что-то неуловимо изменилось в потемневших синих глазах. Перед Владимиром Филимоновичем стоял его Миша, в то же время это был совсем другой человек.

Пока брат Леша не вернулся с работы, вчерашний солдат поспешил к Каме. Как ждал он этой встречи! Михаил снял ботинки, зашел в холодную воду: «Здравствуй, родная! Неужели встретились!» Он ненасытно вдыхал речной запах, любовался волнами, ласково бежавшими в белой пене к его ногам. Несравнимое ни с чем счастье — вернуться живым с войны!

Старший брат вечером поведал:

— В Перми командует советская власть. Как тебе сказать? Не разобрался я пока, что от нее ждать. По мне главное — работа.

— И мне, Леша, не терпится на пароход подняться да в навигацию пойти, — рассказал о давней мечте Мишка.

— Пароходство ищет специалистов, поэтому иди завтра же туда без раздумий, — посоветовал брат. — Конечно, спросят про войну, да тебе-то стыдиться нечего.

На другой день кавалер двух «Георгиев» Михаил Громов отправился в дом бывшего судовладельца Мешкова, где разместилось управление Камского водного транспорта. Увидев наградные кресты, в конторе посетителя встретили с подозрением.

— Партейный? — спросил чубатый матросик, чуть старше самого Михаила.

— Нет.

— К их благородиям как относишься?

— Если они люди, так по-людски, а кто солдата обижает, так того не грех и на штык поднять.

Взгляд матросика потеплел.

— Фамилия?

— Громов.

— Громов? Знакомая фамилия. Не твой ли брат у нас трудится?

Услышав положительный ответ, написал записку на имя кадровика: «Оформить матросом в пароходство. Проверку прошел».

Жизнь продолжилась в заботах на реке и в работе по дому. Отец сильно сдал. Михаил с братом сами перестелили протекавшую крышу, заменили в амбаре два гнилых венца.

Полинка в конце восемнадцатого года вышла замуж и уехала с мужем в Оханск. К тому времени Михаил Громов стал механиком на пароходе, но к лету девятнадцатого года плавающих судов в Перми почти не осталось. Речной флот спалили колчаковцы, отступая из города. Многое приходилось восстанавливать из куцых остатков.

Вживаясь в новую жизнь, Мишка постепенно превращался в Михаила Владимировича. Подыскал себе невесту — пермячку Нину Пименову, славную кареглазую певунью. В сентябре девятнадцатого года, сыграв скромную свадьбу, молодые остались проживать в отцовском доме, поскольку Леша к зиме уехал в Сарапул, куда его перевели на должность главного механика в местное пароходство.

Днем Нина вела домашнее хозяйство, ухаживала за лежавшим стариком, а укладываясь спать, с тревогой ожидала наступающей ночи. Муж, заснув, начинал метаться в постели, кричать, иногда материться. С потной головы струйками стекали ручейки. Нина вытирала мужу лоб полотенцем, нежно целовала в висок и гладила страдальца как ребенка.

Михаила не отпускала война. Он, увертываясь от разрывов, снова и снова бежал по чужому полю, прицеливался, стрелял. Щелкал затвором, снова палил по мелькавшим впереди каскам, пока, оступившись, не падал в воронку. В ней лежали немецкие и русские парни с остекленевшими глазами. Растянувшиеся в криках рты, казалось, ругались при виде живого человека. Громов выбирался из воронки, бросался от нее, но падал в другую, где на него опять смотрели застывшие глаза.

Шли годы. Чем дальше уходила война, тем сильнее мучился Михаил от осознания принесенных его винтовкой смертей. Молился, просил прощения перед иконой, не перекладывая свою вину на чужие плечи. Никому, даже Нине, ни о чем не говорил, носил в себе свои солдатские победы и промахи, печали и радости. Не раз в сновидениях видел он взгляд того немца, которого приговорил к жизни незатейливой хитростью. Просыпаясь, гадал, остался ли противник жить. Очень хотелось, чтоб остался. Может, на своей неметчине темной ночью он тоже вспоминал войну, расстрел и его, русского солдата Мишку Громова.

В мирные двадцатые и тридцатые годы семье Громовых досталось хлебнуть лиха. Пережили голод, тиф, потери близких. Отец, Владимир Филимонович, умер в двадцать первом году, чуть не дожив до семидесяти лет. Его смерть принесла Михаилу боль, но была она совсем иной, нежели та, что испытывалась на фронте. Слава богу, грусть не задержалась в доме, сменившись радостными заботами о родившемся первенце. В память об отце его назвали Владимиром.

Испытывало немало трудностей и пароходство, преодолевать которые помогал он, Громов, опытный механик, давший речникам много добрых советов. Кроме любви к паровым котлам, шестеренкам и пароходным трапам он жил тем, что чутко прислушивался к прошлому жизненному опыту. Слышал нередко нечто вроде подсказок, идущих извне. Возможно, необычайно развитая чуткость Громовых ко всему сущему оставалась в семье неутраченным даром, что дается при рождении каждому человеку, но зачастую теряется в погоне за корыстью. А без этого дара тускло светят звезды, студится сердце. Тягой к корысти род Громовых не страдал, вот и плодился, мужал, крепчал среди многоликого мира. Семья Михаила и Нины пополнилась после первого сына еще троими парнями. Хорошими ребятами, сердечными, так похожими характером на отца, а лицом на мать.

* * *

Апрельское тепло разливалось по зазеленевшим полям и лесам Германии. Вдоль галечных дорожек подворья Штоф распустились фиалки и нарциссы. Фрау Штоф в прежние годы брала совок с лопаткой, окапывала цветники, убирая старые высохшие листья. Этой весной из головы не шла тревога: от Фридриха уже два месяца не было писем. От тягостных раздумий не хотелось ковыряться в земле, совсем ничего не хотелось. Страх за сына, забрав жизненные силы, поселился в сердце. Заверения Марты, девушки Фридриха, о том, что дела у него идут благополучно, только добавляли беспокойства. Слова не соответствовали выражению девичьего лица. Марта забегала раз в неделю, якобы повидаться, но фрау Штоф понимала: писем невестка тоже давно не получала. Отсюда шли ничего не значившие расспросы, после чего Марта уходила, грустно прощаясь со Штофами. Наверно, за поворотом она плакала.

Вчера герр Штоф заходил по дороге из города к матери Штефана, сослуживца Фридриха. От Штефана никаких вестей тоже не приходило, но у его родных оставалась надежда, что близорукого солдата комиссовали, он находится в долгом пути, но вот-вот зазвонит на двери его дома небольшой железный колокольчик, возвестив о возвращении сына.

С утра подслеповатыми глазами фрау Штоф смотрела через стекло на двор. Солнечные лучи ласкали лицо, непривычно слепили после пасмурных весенних недель. В радужном ореоле света проявились контуры человеческой фигуры. Кто-то входил во двор. Усталое сердце матери вздрогнуло. Она еще не увидела лица человека, но уже поняла: сын! Фрау Штоф, приподнявшись, протянула в окно задрожавшие руки.

Войдя во двор, Фридрих увидел в окне мать, неподвижно сидевшую перед стеклом. Взгляд ее был устремлен куда-то вдаль. Должно быть, она не сразу заметила его. Но вдруг лицо ее вздрогнуло, и Фридрих увидел устремленные к нему руки. Боже, как он ждал этого мгновения!

По приезде на станцию Фридрих по дороге зашел к матери Штефана. Как ни больно было, рассказал ей всю правду о сыне — только он, вчерашний солдат, мог это сделать. Мать Штефана, услышав скорбное известие, страшно закричала, потом упала. К ней поспешили родственники, а Штоф с поникшей головой продолжил путь домой. И вот на пороге дома его обнимала седая сгорбившаяся мама. Почти год, проведенный сыном на фронте, показался матери вечностью.

Вечером собрались соседи, пришла Марта. Фридрих не знал, как рассказать им о том ужасе войны, что испытал он и продолжали испытывать его товарищи, оставшиеся в окопах. Впрочем, ни родители, ни Марта, ни соседи ни о чем не расспрашивали. Все понимали, солдат вернулся из кошмара. Просидев час, молча разошлись по домам.

— Я тебя очень ждала, Фридрих, — держа его за руку, сказала при прощании Марта. — Завтра приходи к нам. Мама с отцом будут рады видеть тебя.

Девушка скромно потупилась, потом встала на цыпочки и нежно поцеловала Фридриха в колючую щеку. Этот поцелуй Марты вырвал вчерашнего солдата из состояния оцепенения, не покидавшего его последние два месяца. Расстрел у края оврага не погубил тело, но будто умертвил душу.

Каждый день после того оврага Штоф проживал, не ощущая красок жизни. Сослуживцы жалели рядового. После невероятного избавления от смерти Фридрих резко изменился. Бывший весельчак погрузился в себя, замкнулся, часто сидел где-нибудь в стороне от всех, уставившись в одну точку. Начальство сочло необходимым проверить его психику, и врачи подтвердили душевное расстройство солдата. В середине апреля Штофа комиссовали, отправив домой с предписанием «К воинской службе не годен».

Поцелуй девушки расплавил ледяной ком, застрявший глубоко в груди. Фридриху вспомнились синие глаза русского солдата, спасавшего его, Штофа, за что и сам русский, может быть, поплатился жизнью. Доброта спасителя, любовь родителей, поцелуй Марты слились в животворящее прикосновение к сердцу. Так началось возвращение к жизни.

Родители внимательно наблюдали за сыном со стороны. Нет, в его поступках, мышлении не было и намека на помешательство. Фридрих оживал постепенно, день за днем. Но порой совершал поступки, которым родители не находили объяснений. Под майские грозовые раскаты сын вдруг поднимался на ближний у фермы холм, замирал там под ливнем, разглядывая округу. О чем он думал в тот момент? Мать догадывалась: сын не может забыть Штефана, сослуживцев, навсегда оставшихся на чужой земле. Не усугубят ли подъемы на холм здоровье, не вызовут ли новое нервное потрясение?

Герр Штоф успокаивал жену и, поглаживая по плечам, тихо говорил:

— Фридрих должен пережить последствия военного ужаса. Только так возможно полное освобождение от прошлого. Постепенно к нему придут новые эмоции, с ними появится интерес к жизни.

Действительно, вскоре сын привез на велосипеде из города стопку книг. Он пристрастился к чтению и читал, видимо, до утра, потому что мать слышала шелест страниц до первых рассветных лучей. Отец давал сыну отдохнуть, а потом звал его на работу. Вдвоем они снова шли в лес, бурно обсуждая последние новости.

Время лечило искалеченную войной психику. К осени, посоветовавшись с родителями, Фридрих отправился в дом Марты Линд делать ей предложение. Девушка с возвращением солдата прожужжала о нем все уши матери и отцу, и те в нетерпении поджидали, когда же свершится то радостное событие, что закономерно приходит в дома с молодыми барышнями. В октябре шестнадцатого года семьи породнились.

Молодые заняли вторую половину дома Штоф. Каждое утро к фрау Штоф на помощь спешила улыбающаяся Марта.

— Мама, Фридрих задумал учиться в университете, — как-то утром сообщила она. — Попросил меня помочь с изучением программы для поступающих.

Фрау Штоф с любовью обняла невестку: значительная роль в возвращении сына к жизни принадлежала именно ей, Марте.

Фридрих понимал, что знаний для поступления в университет у него недостаточно, поэтому наряду с изучением учебников по общим дисциплинам начал брать частные уроки. В библиотеке ему случайно попался под руки самоучитель французского языка. Дома, на столе, лежали книги Виктора Гюго, и молодой Штоф задумался: почему бы не прочесть гениального француза в подлиннике? Дух вольнодумства писателя настолько захватил Фридриха, что он опять начал философствовать, спорить, смеяться над удачно подобранными шутками. Фрау Штоф, радуясь, качала головой: из-за книг не высыпалась Марта, а она, похоже, забеременела. Днем на ферме предстояло выполнить много работы, но что мать могла сделать с сыном, так много испытавшим на войне.

Фрау Штоф объясняла мужу:

— Вероятно, чтобы забыть прошлое, Фридрих читает не немецких и русских классиков, а французских сочинителей.

— Что ж? Пусть читает, — разводил руками супруг. — Лучше хороших книг и полезной работы для восстановления сил еще ничего на свете не придумано.

Вечерами Фридрих рассказывал родителям и жене о прочитанном. Оказывается, на острове Джерсее французы воздвигли Гюго памятник. Ежегодно самая красивая девушка острова возлагала к подножию памятника ветви омелы, приносящей умершим долгую память.

За семейным покоем стали забываться фронт, кайзер, идеи Бисмарка, но не забывались оставшиеся навсегда в чужих землях друзья. В августе у молодой четы Штоф родился мальчик, которого назвали Штефаном.

Через год Фридрих поступил в университет. Он выучился и стал архитектором. Уехав с Мартой в Гамбург, спроектировал несколько домов, заметно украсивших город. В семье родилось еще двое детей. Фридрих не мог нарадоваться жизни, тиская по вечерам малышей и катаясь с ними по полу просторной детской комнаты. Он даже забыл, что последнее медицинское освидетельствование признало его годным к воинской службе. Нет! Больше никаких войн! Семья превыше всего.

Тридцатые годы с поджогами рейхстага, постоянно марширующими колоннами юнцов, погромами домов инакомыслящих архитектор Штоф воспринимал как временное явление, ворвавшееся в скучный и однообразный мир немцев. Ничего вечного не бывает. Пожалуй, бессмертна только литература. В добавление к произведениям Гюго были прочитаны труды Флобера, Дюма, Стендаля. Книги Бальзака Фридриху не понравились чванливостью и излишней утонченностью. Странно, своим содержанием они напоминали идеи Бисмарка. За красивой формой изложения скрывались многозначительные выводы. К чему иные приводят, Фридрих не забыл.

Время от времени он вспоминал русского солдата, шептал в ночной тишине молитву за него, а днем, окруженный счастливыми домочадцами, смотрел на них как на тот великий подарок, что получил от русского в марте далекого шестнадцатого года. Интересно, остался ли в живых русский и вспоминал ли его, Фридриха?

Глава 4

Новая война с Германией свалилась как снег на голову. В 1941 году Михаила Громова, продолжавшего служить старшим механиком на пароходе, опять забирали в действующую армию. И снова забирали в августе, только в конце месяца. Строем зашагали по улице новобранцы, в заплечных мешках у которых лежали насушенные дома сухари. Шли в сторону Пермского железнодорожного вокзала.

На привокзальной площади Нина растерянными глазами смотрела в грустное лицо мужа.

— Миленький, да куда тебя-то на старости лет? Ми-и-ша, — слова ее рвал глухой надрывный всхлип.

— Ну-ну, будет тебе. Вернусь, куда денусь, — успокаивал Громов жену. — Месяца через два-три соберемся за домашним столом. И Володька приедет, и Тимошка. Ты жди, ребят младших береги.

Пытаясь уйти от грустных размышлений, добавил:

— Очки свои я на комоде оставил, прибери их подальше.

Жена кивнула, но шею мужа не отпустила. Стоявшие рядом сыновья вцепились в папкины руки. Михаил, будто повязанный нитями прощальных вздохов, переминался, ответно вздыхал. Со ступеней вокзала какой-то военный прокричал о построении, и вся площадь пришла в движение. С трудом разжав руки жены, Громов шершавыми губами коснулся ее щеки, поцеловал сыновей, как-то резко махнув рукой, отправился в общий строй.

Простившись с родными, он с грустью окунулся в воспоминания многолетней давности. Вот так же тогда, в пятнадцатом году, шелестело листвой зеленое прикамское лето. Похоже стучали колеса по старому мосту над широкой рекой. Наверно, тот же самый паровоз чадил сейчас над Камой, везя уральцев на фронт.

«Как много в жизни повторов! — думал пермский речник, свесив ноги с деревянных полатей, настеленных в теплушке. — Даст Бог, вернусь живым…»

Ехали на войну по времени на этот раз меньше. Прошло всего четыре дня, а их уже высаживали где-то у Смоленска. Чтобы одеть в солдатское, понадобилось полдня, а чтобы дать необходимые навыки воевать, предполагался месяц.

Красноармеец Громов снова побежал со штыком наперевес на набитый сеном тюфяк; колол по команде острием, бил прикладом. Война вовсю грохотала, но ее лемеха еще не переворачивали здешние плодородные земли. Через неделю Громову с его товарищами выдали по пригоршне промасленных патронов, бросив в пилотки.

— Прибрать! — приказал молодой веселый командир взвода. — Больше патронов не будет. Станем учиться стрелять, не заряжая винтовки. А патроны могут пригодиться в любой момент.

Обещанных касок не выдали. Что еще хуже, не дали табаку. В землянке за разговорами с товарищами пермяк узнал: многих позабирали прямо с колхозных полей, от станков заводских цехов. Прощались с родней за считаные часы. Повилась перед ними совсем другая дорога, а прежняя жизнь казалась сном, повторяющимся в воспоминаниях дорогими лицами, желтыми хлебами и стираным бельем, сохнувшим у родных бань. Сосед Мелентий, земляк, призванный из Очёрского района, высказал обиду: его, тракториста, пообещали отправить учиться на танкиста, очутился же в пехоте. Но больше Мелентий переживал по поводу того, что не было из дома писем. Во время отъезда от районного военкомата бабы побежали за машиной, а его жена отстала. Не случилось ли с нею чего? Другой сосед — Василий, совсем молоденький парнишка, призванный из Иркутска, — тревожился:

— Не смогу я стрелять в живого человека, хоть тот и немец.

— Зато у фрица рука не дрогнет, — рассудительно отвечал Мелентий.

После общих фраз замолкали. Каждого тяготило гнетущее чувство неизвестности, неопределенности. Солдаты, скучая по дому, маялись от недосказанных при прощании слов, доставали пустые кисеты. Табак в них закончился на первой неделе службы, но люди мяли их, нюхали саму ткань, пахнувшую махоркой. Все ждали отправки на передовую, а та приближалась сама ночными всполохами, налетами «лаптежников» и прибывающими ранеными.

Война дымилась рядом, но никто даже не подозревал, до какой степени рядом.

Не успела вновь сформированная солдатская колонна двинуться на запад, как случилось наступление немцев. Фашистское командование своих берегло, поэтому немецкая артиллерия перелопатила все стрельбище учебного полигона, враз ставшее передовой линией советских войск. Чуть погодя в небе закружил «разведчик». После него стихло. Взводные быстро провели перекличку. Вроде бы никого пока не зацепило.

Мелентий, сидевший в окопе рядом с Громовым, вдруг прижал палец к губам и настороженно вытянул шею:

— Ну-ка, тихо. Будто трактора по весне пашут, слышишь?

Ничего Михаил не слышал. Со слухом у него, имевшего дело с пароходным шумом, вообще случались проблемы. После артподготовки немцев стало совсем худо, в ушах стоял нескончаемый гул. Но вскоре под ногами почувствовалось подрагивание земли, а за желтой рощицей что-то и впрямь заурчало, заскрежетало. Красноармейцы увидели выползающие на поле танки, мелькавших за ними фашистов. Лязгающие железом серые коробки принялись колотить прямой наводкой, и от разрывов густая пыль с копотью поднялась завесой, заволокла окопы, набиваясь обороняющимся в глаза и уши. Стрельба из серых танков с крестами велась столь плотная, что редкие выстрелы русских трехлинеек были почти не слышны.

Громов достреливал последние патроны, когда взрыв снаряда накрыл весь окоп, где находились он, Мелентий и Василий. Ударной волной старого механика подбросило вверх, а потом ударило о землю с такой силой, что он потерял сознание.

* * *

Очнулся Михаил среди остатков былого укрепления. Угарный дым щекотал нос. Сизого цвета волны стелились по дну развороченного окопа. На краю его стояли немцы, внимательно рассматривая тех, кто лежал у них под ногами. Дулом автомата один из фашистов дал знак встать. Несмотря на слабость и боль в затылке, пришлось подчиниться. Сухая очередь по лежавшим рядом товарищам говорила сама за себя. Сжимая в кулаках землю, Громов встал на четвереньки, потом поднялся на ноги. Увидел неподвижного Мелентия. Спиной прислонился к стене окопа мертвый Василий. «Эх, — мелькнула мысль, — стрелять боялся».

Солдат в чужой форме наверху энергично замотал оружием, предлагая вылезать из окопа:

— Шнель, шнель!

Громова он ткнул стволом автомата в спину, показывая, куда идти.

Плетясь в колонне сотен невольников, пермяк с режущей тоской думал о том, что в той, первой войне, у него такого позора не случилось. А на этой и повоевать как следует не пришлось.

Лагерь для военнопленных, куда их привели, располагался на огороженном поле, по краям которого стояли невысокие вышки. По периметру изгороди бегали сторожевые собаки.

Места не хватало. Немцы взялись за сортировку пленных, расстреливая у ближнего оврага коммунистов и самых слабых из невольников. Пока трещали выстрелы, из проезжавших мимо грузовиков веселая немчура приветственно махала руками зондеркоманде. Машины с крестами текли и текли по дорогам, что проходили недалеко от лагеря на юг и восток. Порой казалось, что лагерь омывала пыльная река, от которой хотелось держаться подальше.

Ужас плена в понимании вчерашних красноармейцев, их командиров смешался с полной потерей ими ориентации на местности: никто из пленных не знал, где проходил фронт, на какую глубину отступили свои.

Раненый Михаил слабел день ото дня. На ногах его заставляла держаться воля и жажда жизни; кажется, сцепились на новой войне не танки и самолеты, а намертво схлестнулись характеры. Кто тверже, тот и на ногах. Немцы, чувствуя во взглядах, в интонации пленных твердость духа, расстреливали русских солдат, готовых с голыми руками бросаться на конвоиров. Телами расстрелянных доверху закладывали рвы, воронки: чем меньше упрямцев, тем спокойнее. Во все времена война несла общую закономерность истребления, но то, что творилось летом и осенью 1941 года, не поддавалось никакому объяснению.

Голод, рана и возраст делали свое дело: пленный речник начал постоянно валиться с ног. Воля к жизни не исчезла, но его слабость заметили внимательные охранники. Однажды на вечерней проверке один из них ткнул Громова в грудь указательным пальцем:

— Остаться на месте!

После окончания проверки немцы повели два десятка отсортированных пленников через лагерные ворота к ближнему оврагу.

Глава 5

Немецкая педантичность четко отделяла живое от умирающего. Идти-то до оврага десять минут, а в эти мгновения Михаил вспомнил дом, жену, которая пекла ему картофельные пироги перед каждой навигацией. Почему-то вспомнились искры, летевшие с дымом из трубы парохода, праздничный гудок, оглашавший речные просторы. Эх, никто не даст на прощание протяжного гудка старшему механику! Страха перед смертью не испытывал, но не было желания принимать ее, посылаемую злым роком. Стыдно, что опытного солдата повели на расстрел, словно покорного бычка на скотобойню. Уж лучше бы тогда вместе с Мелентием и Василием остался в окопе.

Пленных построили на краю оврага перед расстрельщиками, на шеях которых болтались блестящие бляхи. Немецкий офицер сделал два шага в сторону для отдачи команды, но тут на проходившей рядом дороге появилась машина коменданта лагеря. Офицер зондеркоманды махнул рукой подчиненным, требуя ожидать его указания, а сам поспешил к начальнику с докладом:

— Господин обер-лейтенант! Второй взвод охраны проводит зачистку среди военнопленных. Отобрано двадцать человек. Разрешите продолжать?

Комендант, открыв двери машины, вышел, потянулся. Очевидно, желая размять ноги, он неспешно направился в сторону стоявших цепей охраны. Ему жалко было своих начищенных до блеска сапог, но последнее время ноги часто затекали, приходилось заставлять себя двигаться. Проклятая осенняя слякоть! Остановившись у цепи своих солдат, комендант метнул на строй пленников презрительный взгляд: «Грязные, неполноценные оборванцы! Стадо жалких свиней, а туда же — воевать!»

Обер-лейтенант неожиданно насторожился: «Что это?! Глазам не верю! Не может быть!» Он пристально всматривался в солдата с забинтованной головой, поддерживаемого товарищами. Лицо немца явно выражало растерянность, однако начальник лагеря быстро справился с эмоциями.

Указав старшему из расстрельной команды на Громова, резко бросил:

— Этот явно живучий, может еще поработать. Уведите обратно!

Приказ был тут же исполнен. Пленного пермяка вывели из строя, под охраной автоматчика повели в лагерь.

Через пелену тумана в глазах Громов увидел невесть откуда появившегося офицера в длинном кожаном плаще, но мысль, что он может знать этого фашиста с сединой на висках, даже не пришла в голову. Силы Михаила окончательно оставили. В ворота лагеря он входил, едва не падая на каждом шагу.

Через неделю Громова опять включили в список приговоренных к расстрелу. И снова его, сверяя фамилии, вывели из строя смертников. Он не знал, чем и объяснить отмену казни. Может, проверяли испытанием близкой смерти? Чего ради? Хотят заставить сотрудничать? Все одно согласия не получат. Кто-то спасал его, но кто? Откуда здесь взяться благодетелю, если каток войны не знает пощады. Однако невидимые знаки милости продолжились: Михаила несколько раз перевязали, перестали посылать на самые тяжелые работы.

Он потихоньку приходил в себя, организм боролся и постепенно побеждал. Прошедшие два месяца поставили пленного пермского речника на ноги. Пока лагерь перемещали на запад, изматывала не столько работа, сколько сырая, скользкая дорога. Громов перенес ее тяготы, окреп, а окрепнув, еще больше озадачился прежними вопросами.

* * *

Как-то на одном из построений Громов заметил на себе внимательный взгляд коменданта лагеря. Что-то доселе знакомое запестрело в памяти смутными обрывками прежних лет. Время будто открутилось назад, и Михаил опять увидел себя прыгающим в немецкий окоп возле озера Нарочь. Увидел прицелившегося в него молодого немца. Зрением нынешним, вглядевшись в окопного врага, он узнал в нем коменданта лагеря. Глаза начальника остались теми же серо-зелеными, с маленькой родинкой над левым веком. Все остальное у немца сегодня было другим: пухлое лицо, седина, форма, походка.

«Вот судьба! — ахнул про себя пермяк. — То свиная рожа, то сизокрылая голубка».

В свою догадку, что встретился с тем, «своим» немцем, кого отпустил живым после расстрела, поверить не мог. Вместе с удивлением пробуждалось в нем после долгих месяцев смертельного холода нечто неуловимое, похожее на надежду.

Об удивительной встрече никому не рассказывал. Себя не спасешь, а лишнюю беду, наоборот, накличешь. Хотелось выжить. Любой нормальный человек, пройдя по кругу жизни и смерти, выбирает жизнь. В ней остались родные. Мечтал, что обнимет Нину, четверых своих сыновей. Двое из них воевали, и Михаил верил, что воевали удачливее, чем довелось ему.

Днем Громов работал вместе со всеми: готовил в большом поле аэродром для тяжелых бомбардировщиков. Вечером, лежа в бараке на нарах, под лай собак, гортанные крики охранников и скрип плохо прибитых досок на крыше размышлял о своей судьбе. До боли сжимал он голову руками, вспоминая пермские берега, кафедральный собор в окружении цветущих яблонь, прямые улицы, сбегающие с возвышенности в город. «Свой» немец, переместившись в лагерь из далекого прошлого, бросил нить надежды, но щупальца смерти в концлагере оставались рядом, повисали над головой во время дневных работ, обжигали на общих построениях. Пока только обжигали. Видно, так угодно было небесам. Оказалось, в те далекие времена, невзирая на угрозу расстрела своими же, Мишка Громов сохранил жизнь не только немцу, но и себе. Царские офицеры лепили из него куклу, а он в страданиях выбрал другую долю, где ни трудности, ни навязываемое зло не убили в нем человеческого сочувствия к чужому горю. У немца тоже, наверно, были родители, ожидавшие сына с войны. Не спали по ночам в сердечных муках о кровиночке. А что власти? Правители никогда не спрашивали молодых безусых ребят, отправляя их на поле брани: готовы ли парни складывать стриженые головы за чужие короны? Только вот ценность жизни одинаково понимается в любой земле. Неужели молодой Мишка тогда, в шестнадцатом, почувствовал это сердцем и спас целый род? Да не только свой! Сейчас, на второй войне, он и немец поменялись ролями. Спасет ли немец, никто предсказать не возьмется. Немногие остаются в живых на таких поворотах судьбы. Но так хотелось верить в свою счастливую звезду.

Пленный пермский механик понимал, что боится звезда яркого света, громкого голоса и завистливых взглядов. Товарищи несколько раз спрашивали, как ему удалось остаться в живых? Он находил правдоподобные ответы, но о немце по-прежнему молчал. Что-то вокруг менялось. В последнее время расстрелы прекратились, нередки стали случаи возвращения в бараки больных, ранее отобранных, как думали многие, для «списания». В лагере начали поговаривать о крупных поражениях немцев на фронте, связывали с ними послабление режима и проявляемую заботу о больных. Но Михаил догадывался: не фронт здесь играл решающую роль. Ах, если бы он только мог поговорить с комендантом, расспросить его о семье, о профессии, о годах молодости! Скольких бы расстрелов еще удалось избежать! Но русского военнопленного до лагерного начальника никто не допустит.

На построении Громов внимательно вглядывался в лицо немца: «Вспомни свой страх, вспомни себя, свое желание жить. Успокойся в своем мщении, не губи свою душу!»

* * *

Взгляды ли седого заключенного под номером 5231 или сама встреча с ним на новой войне, а вероятно, то и другое сказалось на характере поведения обер-лейтенанта Штофа. Комендант неожиданно для самого себя начал принимать к подчиненным строгие меры за излишнюю жестокость к пленным. Вчера он отстранил от службы охранника, отправив его под конвоем для разбирательства в штаб. Солдат без повода натравил собаку на колонну военнопленных, и овчарка искусала пятерых русских до рваных ран. Сегодня с утра отменил расстрел семерых заключенных, признанных лагерным фельдшером непригодными для использования на работах.

— Если вы, ефрейтор, и дальше так будете выполнять свои обязанности, — отчитывал комендант вытянувшегося в струнку эскулапа, — то в лагере скоро некому будет работать! Вы этого добиваетесь?

— Никак нет, господин комендант! — закричал испуганный фельдшер.

— Знаете, сколько пленных поступило за последний месяц? — поправив пенсне, обер-лейтенант пристально взглянул на подчиненного. — Раньше в лагерь, где мне выпала честь служить комендантом, привозили по две тысячи пленных за неделю. Сейчас доставили двадцать шесть пленных за месяц! Вы меня слышите?

— Так точно, господин комендант! — громко ответил ефрейтор.

— Выполняйте свою работу качественно, насколько позволяют медикаменты. Ставьте, черт побери, заключенных на ноги! И прекратите списывать в расход всех подряд. Лично будете докладывать о числе заболевших в лагере и о количестве вылеченных вами.

— Слушаюсь, господин комендант!

— Если пленные будут умирать от истощения, — внезапно закричал Штоф, — вы ответите за неисполнение приказа 65 дробь 12 по ведению военнопленными работ на линии оборонительного рубежа!

— Будет исполнено, — залепетал ефрейтор, — виноват, господин комендант!

Он понимал разницу между лагерной службой и восточным фронтом.

— Можете идти!

— Хайль! — фельдшер вскинул руку и чуть не бегом бросился из кабинета начальника.

Комендант, оставшись один, устроился в кресле и задумался. Он неожиданно признался себе: забыл, когда последний раз брал в руки книгу. Живая мысль последние годы редко посещала его голову. Взглянув на себя со стороны, поразился, как закостенело мышление! Когда он превратился в машину? Только увидев русского, вспомнил о нем, а прежнее раскрепощенное сознание помогало часто вспоминать милосердие чужого солдата. Когда же, когда исчезла способность самостоятельно думать? В голове вдруг появились вопросы, от которых он давно отмахнулся.

…С начала тридцатых годов жизнь в Германии начала резко меняться. Штоф, перспективный архитектор, поздно надел нарукавную повязку со свастикой и совсем не намерен был воевать. Даже поклялся Марте: семья, а не гитлеровская Германия превыше всего! Клятва затиралась ежедневно транслируемыми потоками обращений Гитлера и Геббельса, криками восторга маршировавших по улицам немцев. Прежнее вольнодумство подверглось неимоверному давлению пропаганды, и он даже не заметил, как безоговорочно поверил, что эксперимент с идеями Бисмарка на этот раз закончится благополучно. Поверив, согласился, что появились серьезные основания к распространению в мире нового немецкого порядка. Пустив в свои мозги змею, принял за аксиому девиз «Чистота расы требует твердости, а твердость — исполнения военных инструкций». Именно этого хотел всемогущий рейхсканцлер.

За яркими политическими изменениями в стране все реже и реже вспоминались глаза русского спасителя, но, вспомнив их, Штоф опять мысленно благодарил его за спасение. Он по-прежнему обожал Марту, двух сыновей, дочь, связывая семейное благополучие с поступком русского солдата. Но однажды попытался подумать о русском парне, а в ушах зазвучал голос Геббельса, требовавший не допустить слабохарактерности при создании в каждом немце сверхчеловека. Больше глаза русского солдата не вспоминались.

В новой войне хотелось отделаться условной принадлежностью к армии в качестве высокопрофессионального архитектора при реконструкции городов для великой Германии. Штоф надеялся, что построит новые красивые населенные пункты от Польши до Сибири, когда пространство будет очищено от лачуг и их обитателей. Возраст, опыт прежней войны, знание французского языка сыграли с Фридрихом злую шутку: его поставили в 1940 году на должность коменданта лагеря во Франции, а потом, в сорок первом, перевели в Россию. Здесь, милосердный боже, встретился русский! За минуту до расстрела! Штоф просто обязан был помиловать своего спасителя.

На построениях комендант искал глазами среди пленных «своего» русского. Искал, находил, и тогда в сознании пробуждалось что-то забытое. Пленный русский, неутешительные вести с фронта побуждали к размышлениям с вкраплениями прежнего вольнодумства. Появились сомнения в верности избранного Германией пути. Нечто подобное она уже проходила. Прошлое для Фридриха однажды едва не закончилось катастрофой. Дома ждала Марта, ждали дети. Что скажет он им, вернувшись домой при благоприятном раскладе? Против кого он сейчас воевал? Разве не звучал уже вывод в его голове о том, что великие идиоты порождают великие беды?

Душа просыпалась от спячки. В мысли приходил порядок, и обер-лейтенант Штоф чувствовал, как постепенно превращается в думающего архитектора, которым так гордились его родители и жена.

Сегодня утром он видел обращенный к нему взгляд русского. Наверно, тот молился о его заблудшей душе. Внезапно захотелось узнать, кто этот русский, как его зовут, где он родился, кем работал до войны. Комендант приказал помощнику принести ему карточку заключенного под номером 5231. А потом долго вглядывался в фотографию «Громова Михаила Владимировича, 1897 года рождения, уроженца деревни Данилихи Пермской губернии, ныне части города Молотова, попавшего в плен 27 сентября 1941 года…»

Штоф откинулся на спинку стула.

— Громоф, — сказал он вслух, — так вот ты кто … Ми-ха-ил Гро-моф, пароходный механик. Значит, в первую войну меня спасал Ми-ха-ил Громоф из Пермской губернии.

Комендант прикрыл глаза, снова вспоминая тот овраг, русского солдата с папиросой во рту, развязавшего на руках веревку и выстрелившего мимо. Какой, однако, этот русский великодушный и мужественный человек! Он чтил военные традиции — нельзя убивать беззащитного, а чтит ли их сегодня сам Штоф?

Пожалуй, Германия сильно ошиблась, пойдя войной на Россию. «Мой бог! — показалось, что вскричала сама душа. — В кого мы себя превратили? Сплошные убийства! Бессмысленная, глупая затея — мировое господство!..»

Начальник лагеря вскочил и нервно зашагал из угла в угол кабинета комендатуры, показавшейся ему страшной темницей.

Глава 6

Колесница войны советско-германского фронта медленно поворачивала в сторону запада. Она грохотала, приближаясь к лагерю. Обер-лейтенант Штоф получил из штаба приказ уничтожить лагерь под номером 397 и все расположенные в нем рабочие батальоны пленных в ночь с 17 на 18 июля 1943 года. Штоф ожидал такого приказа, поэтому ничуть ему не удивился. Он подготовился к его исполнению…

Комендант с вечера семнадцатого числа срочно отправил на железнодорожную станцию в сопровождении зондеркоманды все машины, груженные документами и лагерным барахлом. Сам под охраной трех мотоциклистов тем же вечером выехал на легковой машине в штаб части за инструкциями и дополнительной помощью, необходимой для проведения крупной операции по уничтожению лагеря. К ночи, однако, ни комендант, ни машины с зондеркомандой в лагерь не вернулись. Среди малочисленной охраны началась паника. На рассвете при близких орудийных раскатах наступающих советских войск охранники бросились к оставшимся мотоциклам. Еще до восхода солнца в округе не осталось ни одного вражеского солдата. Возле ограждений скулили брошенные овчарки.

В затаенных взглядах заключенных читалось смятение. Они не верили в столь легкое освобождение, осторожно собирались в группы возле бараков. И только Громов догадывался, благодаря кому пленные остались живы. «Слава богу, услышал ты меня, комендант. Спасибо!» — рвались из его сердца слова искренней благодарности немцу.

Не прошло и получаса, как бурными потоками военнопленные хлынули к воротам и смели их в мгновение. Там, за воротами концлагеря, люди бросились обнимать подошедших войсковых разведчиков отдельной разведроты 61-го пехотного полка. Повсюду неслось многократное «ура!», люди ликовали. Неохотно отпустили разведку догонять уходящего противника. Подоспевший взвод пехотинцев добавил радости: командир взвода долго не мог организовать прием и сопровождение бывших заключенных на фильтрационные пункты.

Михаил Громов тоже прошел необходимую в таких случаях спецпроверку. Капитан из СМЕРШа поинтересовался только одним: как боец попал в плен, кто был свидетелем. Ответы старого солдата подтвердили другие. К счастью, никто не рассказал капитану о странных случаях избавления пермяка от, казалось бы, неминуемой смерти.

Громова записали в действующую армию, выдали форму, оружие. Оправдывая доверие командования, он воевал до победы. Войну закончил в Праге. На груди его опять красовались два знака доблести, на этот раз — две советских медали.

* * *

Летом 1945 года Михаил Громов вернулся в Пермь, где был с радостью принят на старую должность в Камское речное пароходство. Пришли с фронта старшие сыновья Владимир и Тимофей. Судьба одарила Михаила и его супругу вихрастыми внуками, синеглазыми внучками. Никто в большой семье не знал, что довелось пережить главе семейства в концлагере и на фронте. Он же помнил все зигзаги жизненных дорог. Никак не изглаживались из памяти вой лагерных сирен, лай овчарок, расстрельные залпы у оврагов, бляхи на груди охранников. Вспоминая прошлое, вздыхал: память отсняла кадры человеческой трагедии, а отсняв, разложила по своим несгораемым ячейкам. В часы бессонницы, одолевавшей Михаила особенно после выхода на пенсию, ячейки открывались, заставляя заново переживать события прошлого.

Думая о прошедших годах, он спрашивал себя, достойно ли прожил жизнь, много ли принес счастья, горя, бед другим. Приходил к выводу, что доброго он совершил больше, чем злого. В воспоминаниях чаще всего виделась яростная схватка с немцем на дне грязного окопа, когда два солдата словно по чьей-то команде прекратили ее, осознав жизнь великим даром, посланным не для убийства себе подобных. Оба несли свой жизненный крест. Несли по-разному, но в тяжелой ноше у них появилось много общего, объединившего их в стремлении сполна воспользоваться небесным подарком.

С годами Михаил стал ощущать, будто чувствует на себе участливый взгляд «своего» немца, слышит его голос. В такие мгновения утихали сердечные боли. Вздохнув, жалел, что некого расспросить о жизни ставшего близким врага. Громову казалось, что тот томится в неизвестности о судьбе русского. А однажды Михаил вдруг ощутил сердечное одиночество, хотя Нина находилась постоянно рядом. Необычное состояние удивило, привело в смятение: привык к своим семидесяти шести годам ничему не удивляться, а тут…

Вскоре на квартиру Громовых позвонили из пароходства.

— Нина Ивановна, — раздалось в трубке, — сотрудники нашего пароходства только что вернулись из туристической поездки в Германию. Представляете, в Гамбурге, узнав о приезде пермяков, их пригласила в гости немецкая семья. К великому удивлению, на встрече немцы рассказали, что знают Михаила Владимировича Громова из Перми. Для него передали письмо. Может быть, вы сможете подъехать и забрать его? Если не получается, то завтра после обеда наша машина доставит вам письмо на квартиру.

— Что вы! Не волнуйтесь, сейчас скажу Мише и через час подъеду.

Нина Ивановна подошла к мужу, но тот спал. Одевшись, она отправилась на троллейбусную остановку. Из головы не выходил один вопрос: «Кому в Германии мог понадобиться Миша?»

Взяв в пароходстве странное письмо, Нина Ивановна поспешила домой. Проснувшийся муж потерял ее и вопросительно взглянул.

— В пароходство, Миш, ездила, — протягивая ему письмо, объяснила супруга. — Тебе письмо из Германии привезли ваши ребята.

— От кого?

— От какой-то Марты Штоф из Гамбурга.

— Прочти, пожалуйста.

Муж, казалось, не удивился ответу. Нина Ивановна дрожащими руками вскрыла конверт. Она неплохо знала немецкий язык и громко, чтобы было слышно, начала читать:

«Господин Громов, прошу вас не удивляться моему письму. Пишет вам Марта Штоф из Гамбурга. Я жена Фридриха, спасенного вами в далекие годы войны. Месяц назад я овдовела. Исполняя последнюю волю Фридриха, благодарю вас от его имени за предоставленную возможность прожить счастливую жизнь. Он построил много красивых и удобных домов. Все послевоенные десятилетия искренне раскаивался за свое военное прошлое…»

— Обожди, Нина, — попросил Михаил, — дай прийти в себя.

Нина Ивановна взглянула на побледневшего мужа. Встав, она поспешила за лекарством, однако ее остановил взмах руки:

— Читай, читай. Ничего не надо. Отпустило.

Нина Ивановна никак не могла взять в толк, кто такая Марта, кто этот Фридрих, что побудило немку благодарить «за счастливую жизнь»?

— Читай дальше, — нетерпеливо повторил Громов.

Нина Ивановна послушно продолжила:

«Дорогой господин Громов! Настоящим счастьем для Фридриха была встреча с вами. На одной войне вы спасли его тело, на другой — душу. Долгие годы Фридрих надеялся обнять вас лично, но этому уже не суждено сбыться. До смерти он вспоминал вас и говорил, что вы очень мужественный человек. От всей нашей семьи, господин Громов, мы говорим вам спасибо! Благослови вас Господь!»

Нина Ивановна замолчала. Отдала письмо мужу. Миша положил листок бумаги на грудь.

— При случае я тебе все расскажу, — тихо проговорил он и прикрыл глаза.

— Может, примешь лекарство, Миш? — дотронулась до руки мужа Нина Ивановна.

— Ничего, Нина, все хорошо. Не переживай. Я подремлю.

Он остался один на один с письмом и с мыслями о прошлом.

Закрыв глаза, думал о Фридрихе. В сознании рождались ответные слова, так и не высказанные за долгую жизнь: «Друг мой Фридрих! Я сам обязан тебе не единожды своим спасением и тем счастьем, что отпустила мне судьба. До последнего часа думал увидеться, пожать твою руку. Думал расспросить о семье, ожидавшей тебя с фронта живым и здоровым. Мне почудилось тогда, в шестнадцатом году, что спасать приходится не только тебя, но и твоих родителей. Боролся я у того оврага и за свою молодую, но уже озлобленную войной душу, мне…»

Михаил открыл глаза. За окном вечерело. У дверей в полутьме кто-то стоял. Вот незнакомец сделал шаг в комнату и направился к кровати. Лицо молодого парня было знакомо: все те же серо-зеленые глаза и родинка на левом веке.

— Фридрих! — вскричал Громов.

Гость улыбнулся и протянул ему навстречу обе руки. Михаил приподнялся в постели и, держа в одной руке письмо, протянул другую навстречу Рукопожатие горячей волной счастья отозвалось в сердце.

Фридрих в красивом темно-коричневом костюме замер у постели.

— Михаил, приляг, — попросил он, — я посижу рядом.

Фридрих сел на стоящий рядом с кроватью стул и взглянул в глаза русского друга:

— Ты выглядишь молодцом. Как ты живешь, Михаил, чем занимаешься?

— Письмо вот тебе сочиняю. От Марты получил известие о твоей кончине, видимо, поторопилась она с письмом, а может, запоздала. Давно нам пришла пора с тобой свидеться. Все хотел тебе сказать: в жизни сделано немало, в конце пути не стыдно смотреть в глаза людям. Ах, как хотелось мне обнять тебя, Фридрих! И вот мечта моя исполнилась. Мне слышался стук твоего сердца, и мое сердце билось в ответ. Хорошо, что семьи наши не оделись в скорбные одежды, оплакивая нас, молодых, в начале наших жизненных дорог. Скольких мы сделали счастливыми! Моя Нина и твоя Марта гордятся нами…

Стены комнаты, в которой стояла кровать, начали плавно раздвигаться. Два человека вышли из дома и двинулись в путь по широкому полю, уходящему куда-то за зеленый холм. Вокруг них раскинулось море безбрежного света, и идущим стало видно, как на этот холм поднимаются тысячи молодых солдат.

Мысли о Нине, оставшейся далеко, перебил гром, раскатившийся с неба.

— Фридрих, ты любишь майский гром? — улыбаясь, спросил спутника помолодевший Михаил.

— Конечно! В майскую грозу я всегда спешу на возвышенность близ фермы, — ответил Фридрих. — Оттуда особенно хорошо видно, как бушует над землей весна и жизнь.

Небо озарилось ярким всполохом, снова загрохотало.

В это самое мгновение лицо Громова осветила улыбка, грудь его встрепенулась и стихла с последним угасающим вздохом.

Пермь — Очёр 2009 г.


Загрузка...