День шестой. Мужчина и женщина.

Он не всегда был таким, Аристарх: легким, уверенным в себе и знающим, как ему поступить. Но воспоминания о «других временах», как он сам их для себя называл — ненавидел, ни с кем ими не делился. Эти времена протекали тут, совсем неподалеку…

Это тогда он научился играть до самозабвения, в самом раннем детстве, и для игры ему не нужны были ни товарищи, ни игрушки, ни даже скромный уголок или зеленая лужайка. Игры рождались в его голове. Он звал про себя Циклопом[63] того, кого его мать звала мужем, а он на людях был принужден звать отцом (и был жестоко избит за первый же отказ это сделать, тогда он отлично запомнил урок). Он звал его Циклопом, а себя — Одиссеем, и видел всё как бы со стороны: вот он и его невидимые спутники, товарищи по играм, подхватывают толстое заостренное бревно, раскаляют его в сердцевине костра и вонзают, вонзают, вонзают его в осклизлый, отвратительный, бессмысленный глаз пьяного чудовища. И враскачку, доворотом, сверлят ему уже не глазницу — сам мозг, безумный, ссохшийся мозг чудовища. Он представлял себе это всякий раз, когда…

Нет, мы не будем об этом. Потом Циклоп сажал его на колени, грубо ласкал, говорил, что все мальчики проходят через это, что еще Платон воспевал мужскую любовь, что даже великий Цезарь в юности набирался мужской силы от вифинского царя Никомеда, и гляди, как возмужал… Даже на галльском триумфе распевали про него песенки: мол, как он галлов, так прежде его самого — Никомед! И еще добавлял, поглаживая по всяким местам, что раз он ему пасынок, а не родной сын, то ни боги, ни люди этого не осудят.

Мать, во всяком случае, не осуждала. Она подносила мужу вина, еще вина, забирала онемевшего сына, и несла его в собственный угол — а он представлял ее Медузой Горгоной, или Сциллой, или Харибдой[64], или всеми тремя вместе, и думал о том, как выскользнуть из цепких и холодных объятий, в которых ему предстояло состариться прежде, чем возмужать. Сны уносили его в миры, где не было боли и страха, а если были — развеивались прежде, чем наступало пробуждение.

Все разрешилось просто, когда ему исполнилось четырнадцать. Одна из тех золотых побрякушек, которыми так мало дорожил Циклоп (и так жестоко карал за попытку их рассмотреть поближе), была обменяна в гавани на арибал с почти не пахнущим зельем. С заостренным бревном вышло бы гораздо лучше, но и сосуд сгодился. Циклоп упокоился в родовой гробнице, арибал — на дне канала. Дело об отравлении для вида расследовали и быстренько замяли, слишком много было претензий к Циклопу и слишком мало улик. Мать — в траурном облачении, с сухими глазами и сжатыми губами — крепко обняла его после похорон и сказала только: «Прости. Иначе у меня не получалось».

Он был свободен, молод и весел. И он отлично умел играть. Его мозг порождал больше шуток, чем мог высказать язык, его руки и ноги, его кривляющаяся походка и отчаянная жестикуляция оказались еще красноречивей языка — и скоро вся Аквилея хохотала над новоявленным театральным чудом.

Но он не хотел оставаться в Аквилее. Едва смог себе это позволить — ездил по селам и городам, прибиваясь обычно к торговым караванам, смотрел на мир и заставлял мир смотреть на себя. А потом махнул на всё рукой и перебрался на таинственный, пряный и ароматный Восток, где небо играло с людьми и люди с небом, и научился там отсекать свою память. И только тогда смог вернуться в Аквилею и помочиться на гробницу Циклопа — а потом положить на саркофаг матери букет небесного цвета фиалок. Большего она не заслуживала, но вот фиалки — в самый раз.


Недолго пришлось Феликсу ждать, чтобы высказать свое негодование Аристарху. Тот сам заявился следующим утром: они с Мутиллием слегка припозднились с завтраком, и не успели они оттрапезничать, как в столовую-триклиний вошел свежий радостный Аристарх с каким-то свитком в руках:

— Приветствую, друзья! Нет-нет, не зовите к столу, я уже насытился плодами земными, а теперь, драгоценный мой Филолог, принес тебе еще одну из комедий Менандра — «Рыбак»[65]. Я знаю, ты оценишь!

Что Мутиллий, как хорошая гончая, сделает стойку и сходу возьмет след, можно было не сомневаться. Двое книгочеев углубились в беседу о Менандре, а Феликс с нарочитым безразличием поздоровался, а потом стал дожевывать свой хлеб с оливковой намазкой и кусочком козьего сыра. Взял и погрыз яблоко, отпил из чаши подогретый взвар ароматных трав. Нет, он не доставит Аристарху удовольствия видеть его взбешенным и растерянным.

Но вот, пользуясь тем, что Мутиллий, обтерев руки, раскрыл свиток, Аристарх сам обратился к Феликсу.

— Ну что, ты понял, почему пирог вчера был именно си-рий-ским?

Феликс издал неопределенный звук, означавший, что ему вообще-то безразлично происхождение аристарховых пирогов.

— Да ты, я вижу, сердит на меня?

К столь прямому вопросу Феликс все же не был готов. Что, прямо сразу всё высказать? Наверное, так будет проще.

— Не терплю кощунства.

— Кощунства? Где ты его углядел?

— В том, как ты… как вы переделали Менандра.

— Да разве?

Аристарх как будто нарочно ничего не понимал. Он обернулся к Мутиллию:

— А ты заметил вчера кощунство?

— Что?

— Кощунство вчера на представлении было?

— Не более, чем в обычной комедии Менандра. И много менее, чем в «Лягушках» Аристофана[66], скажем.

— Аристарх! — Феликс все-таки вскипел. — Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю! При всем уважении к моему другу Мути… Филологу, его заденет, если только ты надругаешься над грамматикой или передразнишь Гомера.

— Отчего же, было бы интересно послушать, — буркнул Мутиллий и снова погрузился в свиток.

— Впрочем, его уже ничем не проймешь… Но повествование о сотворении мира, это для начала!

— Иудейские басни, — тут же отозвался Аристарх, — неужели ты всерьез к ним относишься? Неужели ты считаешь, — он слегка понизил голос, — что тот, кто сотворил видимый мир с его несовершенством и страданиями, и есть Всеблагой наш Отец? Нет, это самозванец-Демиург, жалкая обезьяна, которая насмотрелась на хозяина и берет в руки острую бритву, но лишь перерезает себе горло. А иудеи приняли эту смехотворную выдумку за истину и поверили в нее, а еще забавнее, что заставляют других верить в свою якобы избранность и первичность, навязывая свои нелепые россказни и злокозненные измышления нам в качестве священных книг[67]. Феликс, Феликс, но не тебе ведь такие азы объяснять! Не тебя, по слову Павла, кормить словесным молоком, неужто не дозрел ты до твердой пищи?

Феликс заколебался, но только на мгновение.

— Хорошо, оставим иудеев, хотя и тут я не уверен. Но ты же выставил на посмешище не их, а христиан!

— Самоуверенных глупцов, которые считают себя последователями Христа, но ничего не поняли в этом учении.

Тут вмешался Мутиллий:

— Друзья, окончите ваш спор, в котором я ничего не понимаю и не имею намерения понять, а я пойду в свой кабинет. Если что понадобится, позовите.

Когда стихли его шаги, Аристарх продолжил:

— Есть люди, ты же знаешь, телесные, плотские (он кивнул в сторону рабыни, безмолвно убиравшей остатки их завтрака), для которых важны лишь вещи осязаемые. Они видят в комедии Менандра всего лишь любовную историю со счастливым концом, ну еще и повод поржать над шутками, и чем глупее шутка, тем громче ржач. Ты точно не из них.

Есть люди душевные (он показал рукой в ту сторону, куда только что ушел Мутиллий), их наслаждение на первый взгляд тоньше, их глаз чуточку острее, но и они не способны проникнуть в суть, да и «не имеют намерения» (как мастерски он его передразнил! комедиант!). И ты сейчас рассуждаешь, как душевный. Услышал что-то такое непривычное — оскорбился. Но ты не таков, я же вижу, ты — духовный!

— Ты можешь мне льстить, — не сдавался Феликс, — но как ты объяснишь издевательство над епископом? Над общиной праведников?

— Феликс, Феликс, — почти простонал тот, — ну как же ты был вчера поверхностен… Ты же помнишь, что мы говорили о Никандре? Кто это на самом деле?

— Враг-искуситель, — ответил Феликс как-то машинально.

— Ну вот! Зачем же принимать сказанное им всерьез? Ты что, не видел людей, которые выставляют напоказ свою праведность, хвалятся ею, где только могут, рвут из рук друг у друга первенство, и всё это только чтобы себя потешить? Не встречал таких в своих общинах?

— Встречал…

— Вот и ответ! Никандр — именно таков. Это для телесных и душевных. А духовный увидит, что искуситель принимает порой облик ангела света и говорит правильные слова. Но верить ему не надо, опознать его легко по нечистым его устремлениям, которые не спрячешь никак. Вот это мы вчера и показали.

— А епископ? Ты… вы издевались над Константом!

— Ну уж! Ты разве не помнишь, что он не может на меня сердиться? Да и разве похож этот обманщик на нашего почтенного Константа?

— Ничуть…

— А вот теперь посмотри вглубь и вдаль, тебе это дано. Сейчас Рим гонит последователей Христа, это так. Сейчас. Всегда ли так будет?

— Не знаю… — разговор уходил в какие-то совсем новые дали, и Феликсу уже было немного стыдно, что он так поддался первому мальчишескому порыву, поторопился с оценкой.

— А я тебе скажу, что нет. Что скрепляет империю, кроме железа легионов и золота цезарей? Вера. Вера в Рим, в его вечность, в его силу, в его предназначение. Эта вера останется с ним. Но что она даст даку, германцу, мавру? Ничего, кроме повода для ненависти и зависти, и однажды легионы перестанут с ними справляться. И надо будет дать людям новую крепкую веру, и привязать ее к Риму, чтобы люди стремились к вечности, а приходили в Рим. Веру, за которую можно умереть без страха и с надеждой на благое посмертие… даже не с надеждой — с твердой уверенностью. Много ты таких вер знаешь?

— Нет.

— Я не знаю ни одной, кроме разве что суеверия иудеев, да еще некоторые из митраистов способны, пожалуй… но ничто, ничто, ничто кроме христианства, не скрепит эту империю, когда затрещат ее границы, когда навалятся варвары, когда сгниет сердцевина. И тогда — новое рождение, новые смыслы, новые знамена. Рим как центр христианского мира. Сие будет, будет!

— И?

— И будет как раз то, что ты видел вчера. Будут ряженые, которые назовутся для вас отцами и господами, заставят подчиниться себе, а внушать будут не про Христа — про империю. Будут управлять вами от имени Христа, но безо всяких на то оснований. И скажут «пойдите», — и пойдете, и скажут «сделайте», — и сделаете, и скажут «убейте и умрите» — вы убьете и умрете. И встретите Христа, который вам ответит: «Отойдите от меня, не знаю вас, не от Меня это было».

Феликс молчал. Возражать не хотелось, доверять пока тоже, но гнев ушел. Это был не балаган, не шутовство — это было пророчество, а вот окажется ли оно верным…

— Смех, мой друг — подходящее лекарство от спеси. Да что говорить об отдаленном будущем? Разве сейчас не стремится ваша община занять место потеплее, да занять его попрочнее? Говоря о Царстве не от мира сего (что совершенно верно!), договариваетесь вы с царством этого мира? И сами приспосабливаетесь, подражаете ему…

— А что в этом плохого? — неуверенно спросил Феликс.

— Вот что плохо: забывать о главном из-за второстепенного. Впрочем…

Аристарх прихватил яблоко, одно из трех, оставшихся на столе после завтрака, сочно откусил, захрустел — так, что у Феликса слюна потекла.

— Кстати, знаешь, какой там плод был на древе познания добра и зла?

— Яблоко, конечно.

— Невнимательно читаешь! Нет там в тексте никакого яблока. Просто «плод».

— Да разве?

— Перечитай.

— А откуда тогда яблоко?

— У Мутиллия спроси, по его части. Malum — это и «зло», и «яблоко» на латыни, хотя гласные там на самом деле немного разные, но пишется одинаково. Вот и выдумали, что яблоко… Видишь, как одни глупцы сочиняют ерунду на пустом месте, а другие им верят без малейших доказательств?

— Вижу… а какой был плод на самом деле? И кто был змеем? Там же еще сказано, что потом он будет без ног — а раньше что, был с ногами?

— Змей — это великое таинство, не здесь и не сейчас, — серьезно сказал Аристарх, — но если хочешь к сокровенному приблизиться… Знаешь, приходи к Восточным воротам за час до заката. Мой раб тебя проводит в одно место. Да, сегодня как раз будет удобно. Приходи, это будет еще одной ступенью на твоем пути к потаенному.

— А что было вчера? — как-то по-детски спросил Феликс.

— А вчера была предыдущая, — обернулся он уже на пороге комнаты, — и помни, всё не то, чем кажется, а за слова цепляется лишь глупец.


Феликс не знал, пойдет он к воротам или нет. Точнее, так: пойти хотелось, но надо было себя в этом убедить. Даже не убедить — найти предлог разрешить себе это. И он решил, что самый верный и правильный способ во всем разобраться — спросить у Константа. Ну, может быть не напрямую, может быть, даже не спросить, а просто… посетить его, что ли. Обсуждать спектакль никак не хотелось, еще меньше — недавнюю беседу с Аристархом. А вот увидеть своего духовного наставника… если он еще мог его называть так после того, что они тут сегодня обсуждали.

Нет, он не разуверился ни в Боге, ни в епископе, но, скажем так, стал видеть всё полнее, объемнее. Повзрослел. Интересно, Констант это заметит во время беседы? Тот много проповедовал о необходимости духовного роста и взросления во Христе…

Дорога к его дому в самом центре города показалась на диво короткой, он почти бежал, едва не расталкивая суетных плотских прохожих, среди которых и душевные-то нечасто попадались.

Но вот увидеть хозяина сразу не удалось: привратник сообщил, что у епископа гость, они беседуют внутри, предложил подождать у имплювия — небольшого бассейна для дождевой воды во внутреннем дворике у самого входа. На улице снова зарядил небольшой дождь, и можно было смотреть бесконечно, как тоненькие струйки со склонов черепичной крыши звонко льются в бассейн и как вытекает из него лишняя вода через отверстие у самой кромки. Капли с крыш! На какую ерунду он тратил свое внимание еще вчера вместо того, чтобы внимать тайнам мироздания… Вспоминая вчерашнюю людскую реку, Феликс уже воображал себя каплей, которая падает с неизвестных высот (спросить у Аристарха, кем мы были до рождения) в бассейн, именуемый жизнью, и как неминуемо покидаем его в свой срок…

Но полного отречения от земной суеты не получилось, лишние мысли мельтешили, отвлекали, сталкивались одна с другой. Вспомнился так некстати плащ, висящий у самого входа — наверное, гость Константа его и оставил. Знакомый такой плащ, вроде, совсем недавно он такой где-то видел, и видел вблизи, и долго …

Иттобаал. Меньше недели назад он гулял с человеком, одетым в этот самый плащ, и обещал стать его осведомителем. Рядом с этим плащом он там, в Старых термах, повесил свой собственный. Как его не узнать! Иттобаал у Константа? Чего он хочет? Опять происки, обман, вынюхивание?

И вспыхнуло в голове почему-то: а ведь было детство и у Иттобаала. Кто он в этом своем прошлом? Баловень судьбы из благополучной и сытой семьи? Не похоже. Жертва голода и насилия? Возможно, но от этого ничего не меняется в настоящем. Проще думать: один из тысяч, легионов, мириад тех, кто неважен нам, кому мы можем походя умилиться — и кого во взрослости не заметим, пока незнакомец случайно не оттопчет нам ноги. Нет, Иттобаал определенно не наш герой. И кем бы он ни был там и тогда, здесь и сейчас он — опасность. Надо предупредить Константа, как опасен этот лис-финикиец…

Пока Феликс крался к комнате, где Констант всегда принимал гостей (сколько раз и его самого!), он уверял себя, что им движет забота, а не любопытство. Что он всего лишь хочет развенчать, предостеречь, помочь, а для этого ему важно знать, о чем там будет идти речь.

Плотная завеса не слишком хорошо пропускала звуки, но если пригнуться, пока никого рядом нет, и чуть ее отодвинуть снизу, с краешку…

— … мой патрон, Тит Цезерний Стациан, велел передавать, что вполне одобряет вашу выдумку с погребальными братствами. В самом деле, если незаконные сборища и тайные общества строго запрещены, надо всегда иметь какой-то ответ на вопрос «зачем вы всё же здесь сегодня собрались». Почитаете память дорогого покойника — вы уж там найдете, кто недавно из ваших умер — или обсуждаете, как обустроить участок на кладбище. Прекрасная идея!

— Так это уже по всей Италии пошло, — Констант, виданное ли дело, словно бы отчитывался перед этим юнцом! Хотя, с другой стороны, если вспомнить, что он представляет своего патрона, одного из первых людей в Аквилее…

— Думаю, ты отдаешь себе отчет в том, насколько это важно сегодня, когда божественный цезарь собирается дать нашему городу права римской колонии, — а значит, и права римского гражданства каждому из нас.

— У вас, первых людей города, и так оно есть, — хмыкнул Констант, — да и я подумываю о том, чтобы его приобрести, хотя это связано, как ты понимаешь, с огромными расходами…

Феликса потрясла (и тут же устыдила) простая мысль, которая прежде не приходила в голову: у него есть от рождения то, чего нет у самого Константа — полноправное гражданство города Рима. И если разобраться, о чем только думает цезарь, собираясь разбросать эти права перед всеми жителями Аквилеи, например, перед этим восточным шпионом и хитрецом — тогда как он мог бы наделить им исключительно людей порядочных и достойных, и епископа среди первых из них!

— Не торопись, — радостно отозвался тот, кто мог быть только Иттобаалом, — похоже, этот товар тебе достанется бесплатно. До сих пор Аквилея, вот уже более двух столетий, считается всего лишь муниципием, что постыдно для столь древнего и славного города, не говоря уж о ключевой роли, которую он сыграл в войнах божественного Траяна с даками и, что греха таить, о его богатстве. И вот тут, дорогой и уважаемый Констант, возникает одна мелкая, но немаловажная закавыка. Мне недавно попался в руки один интересный свиток — то, что ваш Павел пишет своим последователям в Филиппах.

— Последователям Иисуса.

— Ну, это для нас в данном случае одно и то же. Итак, Филиппы — еще одна римская колония, только в Македонии. И что же он им сообщает, римским гражданам посреди варварского моря, оплоту империи и верным слугам Господина нашего Цезаря? Он пишет, что перед этим самым Иисусом как перед единственным Господом должно «преклониться всякое колено» в небесах, на земле и в преисподней. То есть Dominus, Господин, теперь у них уже как бы и не Цезарь, а этот, прости меня за дерзость, мертвый иудей…

— Маний!

— Я всего лишь излагаю тебе, как мы это видим. Что это, как не скрытое подстрекательство к бунту?

— Маний, это совсем, совсем другое. Ты бы лучше почитал, что он пишет римлянам о нашей полной покорности наличной власти…

— Ну, что в Рим пишутся только такие отчеты, это уж, поверь, мне знакомо отлично. Небось для того и писал, чтобы при дворе прочитали. Но вернемся в Филиппы — ведь Аквилея скоро уравняется не с Матерью городом, с нашим великим и вечным Римом, а именно с Филиппами. Еще ваш Павел добавляет, что подлинное их гражданство принадлежит небесам — это, прости, как? Это значит, что римское гражданство со всеми его правами — мусор для них?

— Павел еще в другом месте говорил, что он всё на свете почел мусором в сравнении со… — Констант уже явно оправдывается, Феликс никогда не слышал в его голосе такой неуверенности.

— Всё, но только не это. Так что, уважаемый всеми нами Констант, я очень советую тебе сделать так, чтобы ни одной копии этого письма не сыскалось отныне в Аквилее. Ты же это умеешь отлично. Да, кстати, вот еще про непокрытые головы неплохо у вас придумано. Не хотите снимать шляп перед храмами и статуями — ходите всегда без них, не дразните гусей. Лучше всего бы вам, конечно, найти какой-нибудь способ приносить хоть раз в год положенные жертвы Юпитеру Капитолийскому и гению либо фортуне императора…

— Исключено.

— Понимаю, пока исключено. Может быть, со временем… Мы же не верим во всю эту чушь, будто вы на собраниях занимаетесь кровосмесительными оргиями, поклоняетесь ослиной голове и пожираете плоть младенцев, это досужие выдумки. Но чернь падка на них, и любой данный ей повод... А первые люди города хотят только одного: мира и процветания. Следуйте своему культу, если вам так заблагорассудилось, только не заставляйте власть тащить вас к зверям на арену. Черни нравится, конечно, но на самом деле мерзкое зрелище. Отвратное.

— Я как раз об этом и хотел еще раз спросить, — Констант наконец-то пошел в наступление, и Феликсу это понравилось.

— Да?

— Относительно той женщины, на которую составлен донос.

Внутри Феликса оборвалась нить надежды. Донос составлен и, видимо, уже отправлен, иначе откуда бы им знать. И словно чтобы разрушить последнюю надежду на ошибку, прозвучало:

— Полина ей имя?

— Да, Паулина.

— Что же тут может сделать мой патрон, — с деланным недоумением ответил он, — дело будет разбирать консулар.

— Твой патрон, — Констант понемногу закипал, — может примерно всё. Стоит только попросить Цезаря…

— Да, — охотно согласился финикиец, — но подумай сам, сколько будет идти письмо к нему, сколько он будет выжидать удобного момента для беседы с божественным, сколько будет идти ответ… Думаешь, консулар настроен ждать? Думаешь, чернь не разорвет тут нас самих?

— Меня! — Феликс рванул занавесь в сторону, — призовите на арену меня, я умру, не дрогнув! Оставьте ее!

— Ты подслушивал? — ахнул Констант.

— Прости, господин, — в голосе Феликса не чувствовалось ни капли раскаяния, — подслушивал, но по внушению свыше. Оставьте старую женщину, она и так много страдала. Возьмите меня, я молод, я умею обращаться с мечом, вашей черни будет потешно наблюдать, как мы боремся со львом. Сразу я ему не сдамся!

— Меча тебе не дадут, — мрачно сказал финикиец, — а льва ты речами не убедишь. Ни даже пантеру или барса, я не знаю, кто есть у них из кошек в этом сезоне, новых поставок давно не было, зима ведь на дворе.

— Феликс, Феликс, — только и качал головой Констант.

— Констант, но скажи же ты ему!

Он никогда не решился бы бунтовать сам за себя. Но за Паулину — не было со вчерашнего вечера той жертвы, на которую бы он не пошел, от собственной жизни до доброго имени послушного епископу христианина.

— Понимаю твой пыл, который вовсе не извиняет твоей дерзости, — с расстановкой проговорил он, глядя Феликсу прямо в глаза, и тому пришлось потупиться, — и поверь мне, юноша, я бы дорого отдал, чтобы сейчас не слышать твоих упреков. Чтобы не быть кормчим: он первым замечает, что корабль неминуемо несет на скалы, и выбирает, какой борт подставить под удар. Какой ни подставь, а всё одно будет течь… но моя задача такова: чтобы корабль церковный удержался на волнах бушующего моря, чтобы пробоина была заделана и мы отправились дальше.

— Ты согласился, что это будет Паулина? — Феликс дерзко кричит прямо ему в лицо, прежде дорогое и чтимое, а сейчас ненавистное.

— Да кто же требует согласия пастуха на похищение овечки из стада? — с каким-то деланным спокойствием ответил вместо Константа финикиец, — мы просто обменялись новостями и мнениями. Решать будет консулар.

— Меня, возьмите меня!

— Я бы тоже так кричал, — примирительно ответил Констант, — если бы был юн и горяч. И не в том даже дело, что место кормчего — у руля, а не в водах бурного моря…

— А в том, — подхватил финикиец, — что самая последняя вещь, которую хотел бы дом Цезерниев наблюдать в нашей прекрасной Авкилее — это чернь, которая по одному доносу отправляет на арену юношу из благородной римской семьи, вроде тебя, или почтенного торговца, с которым полгорода ведет свои дела, вроде Константа. И не бывать сему никогда, доколе Цезернии что-то значат в Аквилее.

— Я бы пригласил вас, друзья, к столу, — ласково говорит Констант, — чтобы всё подробнее обсудить, но сегодня пятница, и я пощусь от восхода до заката. А завтра — субботний день у иудеев, день священного покоя, — и я обязательно навещу Паулину, постараюсь укрепить и наставить ее, позабочусь, чтобы ее дни протекали в радости и достатке. Мы помолимся с ней вместе о…

— Предатель! — вырывается у Феликса как-то само, — предатель и трус!

— А ты-то, юноша, кто? — недоуменно отвечает ему финикиец, — не выболтал ли ты сразу мои секреты уважаемому Константу, на следующее утро после того, как обещал мне их сохранять? Ты уж извини, что пришлось воспользоваться твоим посредничеством, но мы так рассудили, что это самый верный способ послать весть Константу, так, не слишком раскрываясь: передать всё под большим-большим секретом одному пылкому мальчишке… Так и были созданы подходящие предпосылки для наших нынешних переговоров о статусе аквилейской христианской общины в несколько изменившихся условиях.

— Ах ты змей, змей! — кричит Феликс финикийцу, — искуситель, Никандр, лжец!

И выбегает на улицу, чтобы непрошенные слезы смешались с дождевыми каплями. Мальчишка. Дерзкий, глупый мальчишка, это правда. Всё испортил, всё снова испортил, — говорит он сам себе, — никому не помог, епископа оскорбил, с влиятельным человеком на пустом месте поругался, — что будешь делать теперь? Как будешь ее спасать?

Пойду на таинства Аристарха, — отвечает он сам себе. Вода, сжатая со всех сторон, устремляется ввысь, и душа человеческая так же.


Раб встретил его в названное время в обговоренном месте — неприметный, никакой раб с водянистыми глазами, нужный только чтобы перенести груз или показать тропу. Под вечер окончательно развиднелось, земля просохла, воздух прогрелся так, что можно было до самого заката сбросить тяжелый надоевший плащ и вдохнуть запах — нет, еще не весны, но ее предчувствия.

Первое, что он сделал — передал совсем короткую записку от Аристарха. Феликс развернул кусочек папируса…


Светлое тянется ввысь, к первородному свету стремится.

Мира падшего грязь не запятнает его.

Плоть есть темница души, и томятся в ней света частицы,

Ты же прерви этот плен, плотское плоти отдав.


А ниже было добавлено тем же ровным почерком:


Сотворил Бог человека по образу Своему,

по образу Божию сотворил его,

мужчину и женщину сотворил их.


Выглядело очень торжественно и невнятно. Раб на расспросы не отвечал, сослался только на то, что хозяин велел показать дорогу к загородному дому, — а пророчества истолковывать никоим образом не велел.

Вдоль дороги выстроились платаны — корявые и прекрасные в своей корявости великаны, сейчас без пышной своей листвы, в тени которой в летнюю пору может укрыться человек. Их тоже выстроил здесь Рим. Да, он вмешался в жизнь самой природы, он призвал платаны из южных краев, привил их к болотистым аквилейским землям, научил давать тень путникам и легионам, выстроил в ровную линию…

Но не было в эту пору ни путников, ни легионов. Брел поодаль осел — старый, облезлый, с несчастно-безразличной мордой, навьюченный корзинами с углем. В зимнюю стылую пору — самый доход углежогам. Ослика не то чтобы подгонял, — такого и подгонять бесполезно, — а скорее сопровождал раб-старик с кривым, перебитым когда-то, носом, с глубокими морщинами на лице — в них навсегда въелась угольная пыль. Он прихрамывал на правую ногу, его походка была дерганной и нелепой, но не смешной, как на сцене, а жалкой. Видимо, ломан у него был когда-то не только нос, но и ноги, может быть — бедренный сустав, и он ковылял, как мог, бесполезный обрубок человека, которому давали миску каши, как и ослу охапку сена, скорее из милости, чем за ничтожный его труд.

Заметив молодого господина, он сдернул с головы капюшон, склонил голову, не поднимая глаз, и побрел дальше, не надевая на всякий случай капюшона, — а вдруг господин строгий, вдруг обидится? Сколько же ему, — подумал Феликс, — лет сорок? Сколько лет рабского беспросветного труда превращают здоровое тельце ребенка в такое скрюченное чучело? А и оно ловит жадно солнечный свет, тоже жаждет счастья — глотка прокисшего вина, куска прогорклого свиного сала, да просто весеннего денька потеплей, понарядней?

Потомки будут судить о нас по Праксителю, — подумалось ему. Они решат, что все мы были безупречными двадцатилетними красавцами, мы строили прекрасные храмы, сочиняли великие поэмы, а остальное — грязь под ногами, неприметная и ненужная. Но сколько, сколько таких корявых рабов — плотских, а не духовных — на одну мраморную статую? Тысяча, десять тысяч, сто?

И что может сделать он, Феликс, чтобы этим несчастным помочь? Он же не Мутиллий, чтобы их просто не замечать… Наверное, научиться выводить сокрытые частицы света — на свет. Раскрыть для себя эти тайны, чтобы однажды поделиться ими с остальными, облагодетельствовать человечество, насколько оно сможет и захочет его понять. И для этого он идет сейчас в загородное святилище Аристарха.

Идти было недалеко, к маленькому домику в стороне от дороги, за строем платанов. С виду было не понять, что это вообще за дом: для лачуги бедняка слишком опрятен, для загородного поместья слишком мал. Внутри всё было устроено не без сдержанной роскоши: стены расписаны египетскими божествами и геометрическими узорами, в небольшом имплювии мраморная статуя Венеры, а прямо перед ним, на столе — большая чаша с непонятным напитком, который раб немедленно предложил Феликсу скорее жестами, нежели словами. Питье отдавало горькими травами и оказалось терпким неразбавленным вином с примесями, такого Феликс никогда прежде не пил. Он хотел было поставить назад чашу после двух-трех глотков, но раб скорчил уморительно трагическую рожу и, произнеся одно только слово «таинство», своей рукой задержал чашу у губ Феликса.

Отчего бы и не допить? Пожалуй, глоток доброго вина ровно то, что ему сейчас нужно, неразбавленного вина, на скифский манер… В голове толи зашумело, толи, наоборот, прояснилось — фигуры на штукатурке как будто стали оживать, а может быть, это дрожало пламя двух светильников на трехногих поставках. Птицеголовые божества будто бы начинали клонить голову, вот этот, с длинным крючковатым клювом Ибиса — видимо, Тот, а напротив него еще один, с головой сокола… и как бишь его зовут?[68]

Сознание как будто раздвоилось: одна половина Феликса беседовала с египетскими богами, вспоминала их имена, старалась припомнить, что там было сказано в записке про частицы света, а другая ужасалась своему падению: языческое святилище, дурманящий напиток, невнятный раб в качестве проводника — да разве это подобает христианину? Что скажет Констант… и тут же первая половина возражала второй, что Констант в любом случае оскорблен, и что его мнение по любому вопросу вообще всем давно известно, и что познание добра и зла невозможно без отказа от привычных навязанных образцов… А вот и огромная змея, здесь, на стене, ползет, извиваясь, перед древом, и некий заяц не то кот с огромным ножом собирается порезать его на куски — как повар Дав. Для праздничного угощения, наверное.

Феликс спал или бредил наяву, и понимал, что бредит, и ужасался бреду, одновременно погружаясь в него всё глубже. Осталось сделать только шаг вперед, к этой комнате с приоткрытой завесой, чтобы познать, сорвать, открыть…

В комнате царил полумрак, посредине стояла жаровня с углями, так что было совсем тепло, даже почти жарко. В глубине сидела закутанная в черное покрывало незнакомая фигура, освещенная только мерцанием угольков.

— Здравствуй, — приветствовал ее Феликс, или только подумал, что должен ее поприветствовать, или… в этом полусне он ни в чем не был уверен.

И вдруг фигура поднялась, бросила щепотку чего-то почти невидимого на угли, по комнате поплыл сладковатый запах — так же пахло то вино с травами. А потом сделала шаг вперед, сбросила одним движением плащ и оказалась… обнаженной и прекрасной женщиной, лицо которой в неверном и слабом свете Феликс не сразу узнал… а может быть, не сразу поверил в то, что увидел, счел это наваждением, порождением дурмана.

Это была Делия.

— Иди ко мне, — она протянула руки.

И всё вдруг стало так просто и понятно: не рассуждая, откликнуться на самый древний и самый сильный зов (права Черепаха!), сделать шаг навстречу, рвануть с плеча фибулу[69], разрывая ткань, раскинуть объятия, принять эту жен…

Едва он успел к ней прикоснуться, как волна неудержимых, стыдных, липких содроганий родилась в чреслах и пронеслась по всему его телу, и он понял, что опозорен окончательно и безвозвратно.


Через час он рассказывал обо всем Паулине, и сам удивлялся, что не испытывает смущения. О том, как незаслуженно оскорбил Константа, о том, как позволил себе стать любовником распутной красавицы, — слыханное ли дело для доброго христианского юноши, — да и того не сумел, сплоховал при первой же встрече. И говорил с отчаянным каким-то смешком, что герои древности на его месте, пожалуй, покончили бы с собой, да ведь и это грех, и немалый.

И только об одной, главной неудаче он не мог поведать Паулине. Из-за чего он повздорил с Константом, так ей и не сказал, объяснил лишь, что поторопился с выводами и обвинениями.

А та отвечала, что у мальчишек такое случается: и дерзость со старшими, и неловкость с любимыми, что мальчишки просто слишком торопятся расстаться со своим детством и потому спешат, где не надо; что это пройдет, что это извинительно и всем на свете известно. И ему почему-то не казалось обидным, что она впрямую называет его мальчишкой, и было даже приятно, как будто долго он искал, кто его так назовет, — и вот, нашел.

И что вообще он совершил удивительное открытие: заметил свою плоть. Раньше он жил в мире разных прекрасных идей, а теперь оказалось, что у него есть тело со своими желаниями и страстями, что нередко оно не в ладах с рассудком, — так еще великий Павел о себе писал: «чего не хочу, то делаю», и про жало в своей плоти — кто его знает, что он имел в виду, но вот такая уж она штука, эта самая плоть. Павел с ней не всегда справлялся, мы — тем более.

Они сидели во дворике, уже стемнело, и Паулина всё подносила лампу к его лицу, словно силилась разглядеть следы внутренней борьбы и никак не могла, а Зеновий выглядывал на огонек и ворчал, что слишком много масла они нажгут, что болтать не работать, можно и в темноте, а Феликс обещал прислать ему завтра много-много масла для лампы, целую амфору, и смеялся, и было как-то неожиданно просто и хорошо, как не бывало уже давно.

А Паулина говорила, говорила, как будто только его и ждала сегодня — выговориться.

— Мужчина и женщина — это же вечное и самое сложное. Так от сотворения мира пошло. Их в последний день Творец создал, а создав, почил от дел Своих — мол, дальше уж вы сами, как получится… Ну и получается, как получается. Может быть, не мне о таких вещах судить, не тебе о них рассказывать, а всё-таки расскажу, что могу.

Трое было в моей жизни мужчин, Феликс. Третий, Архелай — я говорила о нем в прошлый раз. Нынче я видела его во сне. Люди скажут, что он — свидетель и святой, а я просто помню, каким он был внимательным и простым, как хорошо рядом с ним было нашим детям. Да и вообще всем, и мне тоже. Это было счастье, ровное, спокойное счастье… да, счастье, все-таки счастье, почти двадцать лет рядом, день за днем, ночь за ночью… Вот я думаю: упрекать ли мне Бога, что их не набралось и двадцати? Или лучше благодарить: у кого-то и двадцати дней таких не наберется. Вот уж не мне жаловаться.

Второй мой мужчина — не назову его мужем, я была просто его добычей, вроде лани или куропатки, а он был деревенским вождем, там, на Прежнем Острове, как я это называю. С ним — это только называлось жизнью. По счастью, не было у нас детей — обвиняли, конечно, меня, но от Архелая я же потом двоих родила… А этот… Когда он умер, мне тоже предлагали умереть, а я просто бежала с того острова с первым же христианином, какого встретила — с Архелаем.

— А первый?

— А первого…

Она запинается, молчит, глядит в пространство перед собой — а на самом деле, в прошедшее свое время. В то счастье, которому не нужны объяснения и слово «почти», в то счастье, которое не состоялось.

— Первого и только первого я любила как никого под этим небом… люблю и сейчас, хоть не знаю, позволено ли. Он умер язычником и гонителем христиан, и был он таким с тех пор, как мы расстались. Но только я знаю, что он был храбрым и нежным, что умел воевать и не боялся признать поражение. И что любил меня — как и я его, — больше жизни… Я была его рабыней, он дал мне свободу. Он показал мне, что такое любовь.

— Почему же вы расстались?

— Потому что я не дала себе права на ошибку, не решилась принять любовь язычника. Не дала нам обоим права на счастье, всё за двоих решила… Он-то был готов ждать. В ту единственную ночь, когда мы были вместе… я оказалась неготовой к извечному женскому, он это понял — и он взял меня на руки, как маленькую, как свою дочь, он сказал, что пока подождет, что место в его сердце и его доме — мое, навсегда мое. Он пел мне в ту ночь колыбельные, которые пела ему мама, баюкал, гладил по волосам, и не было для меня ночи светлее от той и по сю пору. Да, я признательна Архелаю за каждый год нашей жизни, мне было с ним хорошо, но никогда и никого не любила я так, как Марка, еще когда саму меня звали Эйреной…

— Его имя — Марк?

— Марк Аквилий Корвин.

Феликс вскинулся, словно от подлого и болезненного удара — именно это имя он хотел бы забыть навсегда.

— Я же всех просил не называть меня так!

— А я и не называла, да меня ты и не просил. Я даже и не знала сначала. Мне ведь только сегодня, только на рынке сказали твое прежнее имя, твой род. Подслеповата я стала, черт лица не опознаю, а ты — да, всё сохранилось в тебе, только вглядеться надо. А голос у тебя совсем другой. Его звали… человека, которого я люблю больше всего, что только есть под небом, зовут Марк Аквилий Корвин. Только тогда, мальчик мой, никто не добавлял слова «Старший» к имени твоего отца. Ты ведь еще тогда не родился.

Загрузка...