Каким же ярким и солнечным выдался этот день — почти что весенний, задолго до того, как ворвется в эти края настоящая адриатическая весна, буйная и стройная, веселая, не знающая ни удержу, ни срока. Вот и сегодня она о себе напомнила отсыревшему городу уверенным солнцем, глубокой синевой и даже птичьим щебетом, пусть еще не гвалтом, а вполголоса, так, на пробу.
Тяжелая неделя подходит к концу, и надо ее завершить, чтобы все повторилось — день первый, день Солнца с его собранием у христиан, день Луны с рыбным рынком в гавани, дни Марса, Меркурия, Юпитера, Венеры с их заботами и делами, наконец, новый день Сатурна, священная суббота иудеев, как сегодня. День покоя, день, когда почил Бог от дел своих и когда не удается человеку отдохнуть от забот своих и тревог, ибо нет им числа и не несут они покоя, сколько ни суетись. И остается: доделать, добегать, довыяснять…
Феликс направляется этим утром к Аристарху, а Констант — к Паулине, как и обещал. Начнем, пожалуй, с Константа, это проще. Богатый, влиятельный человек приходит к бедной вдове оказать ей знаки внимания, поддержать и помочь, оставить подаяние (не нужно, благодарю, мы с Зеновием справляемся сами). Епископ, надзиратель общины, приходит к ослабевшей и изнуренной прихожанке (я еще в силах, благодарю, только глаза вот меня подводят), чтобы наставить ее в вере и укрепить в добродетели. Или так: усталый, изнемогший под грузом ответственности человек приходит к той, помочь которой он не в силах… но хотя бы совесть свою успокоит приходом. Нет, не успокоит, и сам знает это, и все же ведет беседу.
— Есть ли у тебя некое сокровенное желание, Паулина?
— Ты спрашиваешь как у приговоренной…
— Что ты, просто хочу узнать…
Оба молчат, потому что оба всё уже понимают и оба не хотят о том говорить. Ведь приговор каждому произнесен в день, когда воскликнули «родился человек!», — и всё остальное — отсрочка. Но какой же она бывает прекрасной!
— Я хотела бы… услышать соловья. Еще не время, знаю, но ведь скоро весна, они вернутся из дальних краев, где пережидают дожди и где их, наверное, тоже считают своими. Ты не знаешь, где они проводят зиму?
— Нет, — растерянно отвечает епископ, — а может быть, они впадают в спячку, как змеи?
— Сравнил тоже…
— Ну, или самозарождаются каждую весну?
— А я уверена: они улетают туда, где тепло, где им есть, чем прокормиться, как мы улетаем во сне в края, о которых тоскуем и которых страшимся. Они вернутся. Всё начнется заново, и золотое горлышко как будто невзначай обронит песнь об этих чудных краях, в которых нам не бывать — и ее я хотела бы услышать снова.
Констант прощается, подкладывает в старый горшок кошель с монетами (незаметно, как думает он) и уходит в тяжких размышлениях: где же ей добыть среди зимы соловья? Впрочем, кажется, есть выход: говорят, один местный торговец, из тех, что в гавани, держит птичку у себя, чтобы не скучать. Наверняка согласиться одолжить, если за деньги. Вот отличное решение! Успокоенный, он возвращается к себе.
Встреча Феликса с Аристархом течет совсем по-другому. Феликс не наседает, не возмущается: он уже понял, что этот хитрец его всегда обставит, вывернет всё наизнанку… но и расстаться с ним не может. Аристарх говорит, увлеченно объясняет всё про частицы света, которые после падения Премудрости остались рассеянными в этом мире, и о том, как важно собрать их воедино. Но Феликс не очень-то верит.
— Неужто в этом помогает… плотское соитие?
— Разумеется! В момент высшего наслаждения плоть всецело поглощена плотским, освобожденный дух взмывает ввысь и достигает тех высот, где…
— Не слишком-то у меня вчера получилось.
— Напротив, мой друг! Я думал, что ты поднимешься лишь на одну ступень, а ты поднялся на две. Я полагал, что ты познаешь радость единения с возлюбленной…
— Да у меня уже было…
— Нет, это не то, совсем не то, что с гетерами и кухарками — радость свободного соединения двух душ, стремящихся к истине. Но ты познал и другое: что женщина, даже самая прекрасная, безнадежно вторична, глубоко несовершенна. В записке, которую ты получил, была, друг мой, обманка. Это ведь ясно: если заносчивые иудеи сочинили, будто женщина сотворена одновременно с мужчиной и ровня ему, можешь быть уверен, что эту мысль нам хотят внушить служители Демиурга, оправдывая неуклюжее его мастерство.
— А на самом деле?
— На самом деле женщины бывают не более чем душевны, и то одна из ста, как прекрасная наша Делия, давняя моя подруга. Духовное — удел мужчин и только мужчин.
Феликс явно не верит, но Аристарх слишком увлечен собственным натиском, чтобы замечать такие мелочи.
— Смотри, не случайно даже в этой вашей общине, где не поднимаются выше словесного молока, женщина не может ни проповедовать, ни совершать таинства, ни быть епископом. И потому открываю тебе то, что и так знает от рождения всякий духовный муж, и только женские чары, демиургов обман застит ему до времени глаза. Зато великий Платон уже познал это и описал в бессмертном своем «Пире»: подлинная небесная Афродита — она живет лишь в мужских телах.
Феликс ошеломленно переваривает услышанное, и тут Аристарх совершает ошибку, что вообще-то нечасто случается с Аристархом. Молчание он принимает за согласие, и его рука приобнимает юношу — чуть нежнее, чем свойственно товарищеским объятиям, рука спускается чуть ниже, чем прилично. И всё это — чуть прежде времени...
Феликс вскакивает на ноги:
— Так что — только ради этого? Все таинства, посвящения, загадки? Ты просто — …
Рука задерживается, там, где была, но голос теряет уверенность:
— Друг мой…
А Феликс смеется, гогочет, ржет, не может остановиться, складывается пополам, так что нахальная аристархова рука соскальзывает с поясницы сама. Простой ответ, наконец-то простой ответ: так Аристарх в него влюблен! Так это всё то же, что и везде, и нет разницы между портовым грузчиком и этим вот «посвященным»! Он вскакивает, тыльной ладонью обтирает рот, словно стряхивая остатки смеха и, не прощаясь, выбегает из дома Аристарха. Как всё просто объясняется, как легко решается загадка!
Не пришло для него время сложных ответов. Феликс отправляется бесцельно бродить по улицам, бездельничать и страдать, благо достаток ему всё это позволяет, и насвистывает дурацкую бессмысленную мелодию, подхваченную где-то в гавани. Танец Нереид, кажется, так они ее называли.
А город живет, он раскрывается навстречу солнцу и почти невозможному новому лету — улыбками случайных прохожих, щебетом забытых птиц, рябью на уличных лужах, которые словно извиняются, что не успели просохнуть к полудню.
Мальчик тащит на рыночную площадь осла с поклажей, тот упирается, ревет, а мальчишка уговаривает его и ругает как-то весело и беззлобно, — а как же еще можно в такой-то день?
Торговец рыбой, пропахший тиной и солью, нахваливает во всеуслышание свой товар, и вьется вокруг него наглый и ласковый серый кот, только ждет своей маленькой удачи, мига, который обязательно придет: ухватить, утащить, сожрать.
Спешит куда-то озабоченный пожилой раб, явно из грамотных, и нет для него сейчас дела важнее, чем выполнить никому не ведомое поручение хозяев: заговор ли всемирный составить или свежих булочек к обеду купить? Неважно, он при деле, он нужен и важен своим господам, жизнь его наполнена смыслом.
Юная красавица, не по погоде укутанная до самых глаз, в сопровождении старой и строгой няньки бережно несет себя по городским улицам. Нянька зыркает на всех коршуном, но девочка-то, девочка, — что она умудряется вытворять одними глазками! Каждому встречному поет она, не произнося ни слова, песнь непрожитой юности, каждого зовет восхититься и устремиться, не обещая ничего никому.
И длится день. Один из множества дней, один из тех, что были до нашего рождения и будут после нашего ухода, день, наполненный мелкими делами, игрушечными радостями и ненастоящими страданиями. День седьмой в нашей повести, а на самом деле день без номера, смысла и цели, — мы ведь сами их ему сочинили.
И Феликс застывает на пороге дома, где живет (а к чему и сидеть дома в такую погоду): вот же она, Полнота. Все эти люди, звери, птицы, рыбы, весь этот мир с его днями и ночами, ветрами и дождями, островами и континентами, весь пестрый, несуразный, прекрасный и бестолковый мир — он и есть Полнота. Только надо уметь это видеть.
И настанет новый день, и жертву потащат на арену, и те же люди, которых он видит сейчас, будут хихикать или улюлюкать, а может быть, втайне жалеть, — но потянутся, как на представление, на красочную, яркую чужую смерть. Будут любоваться, как мраморной статуей, истерзанным телом, а ведь человек прекрасней мрамора — и порой много тверже его. И алой будет кровь, и бессильными будут слезы, и рабам даже не придется отскребать кровь от камня — арена потому и зовется ареной, что щедро посыпана песком[71]. Тяжелые комья багрового кварца соберут лопатой и выкинут на свалку, за них будут драться голодные псы, из такого песка не испечешь стеклянной прозрачной капли — и это тоже будет Полнота. Таков есть, таким будет наш мир.
Господи, зачем ты приходил? — шепчет Феликс, — ничегошеньки же не изменилось. Вся кровь и весь смех этого мира, все насмешки и улыбки, вся пестрота его и сложность — они остались, а Тебя с нами нет. К чему это было? Как мне верить в Тебя теперь?
С этим вопросом, как с давним приятелем, он протаскается весь день по улицам и пригородным дорогам, по портовым складам и священным рощам, по закоулкам собственной небогатой памяти и по дворцам своего роскошного воображения. Зачем Ты приходил, Господи?
Наступает вечер, и никого не мучает этот вопрос, ведь день прошел, хвала небесам, ясный, солнечный день, и не случилось ничего в нем плохого, и пусть завтра будет такой же.
Делия — в маленьком загородном святилище Венеры. Она обещает и на сей раз богатую жертву для святилища богини, если Пеннорожденная, при помощи милого дружочка Аристарха, приведет к ней в дом возлюбленного — и со смехом рассказывает ей, как трогательно неуклюж он был вчера, при первом свидании наедине, сущее дитя! Венера оценит, пожалуй.
Завершает субботу Мнесилох-Исаак, в кругу дорогой семьи, с женой и тремя детишками сидит за столом, возносит положенное благословение и благодарение и спешит дождаться захода солнца, чтобы завершилась суббота с ее запретами. Весь день сочинял он письмо к должнику и партнеру в Аквинке, не притрагиваясь к письменному прибору, ибо сказано: «И благословил Бог седьмой день, и освятил его, ибо в оный почил от всех дел Своих, которые Бог творил и созидал». И не видать Мнесилоху сна, пока не изложит всего на папирусе, не устроит отправку письма адресату, но только в дозволенное для дел время.
Приносит свои тайные замыслы своему покровителю Ваалу (а кому же еще?) Иттобаал, но он, пожалуй, не хочет, чтобы мы о них знали. Они проходят по разряду «совершенно секретно».
Размеренно и полновесно роняет слова своей молитвы перед образом Доброго Пастыря в своем дворце епископ Констант. Он сознает груз своей ответственности за общину, он просит о милости и поспешествовании, не забывает сказать и о собственном недостоинстве. Отдельно он, как порядочный секретарь своему господину, напоминает Спасителю о вразумлении непутевого Феликса и об укреплении Паулины, во обстояниях сущей. Ничего не пропустит он из важных дел. Главное, стараться ничего никогда не менять, а это ведь самое простое.
Говорит с Богом или о Боге, пожалуй, и Аристарх — он на тайном собрании адептов Полноты, которое проходит в его собственном доме. Адепт, собственно говоря, кроме него только один, вот Феликс явно в этот раз не придет, сорвалась рыбка, но это не очень важно, всё равно ведь так увлекательно говорить от имени Абсолюта, так приятно обличать невежество и косность, так сладко сулить открытие тайн, которые и сам, пожалуй, еще не успел себе придумать. Верит ли он в то, что говорит? Трудно сказать. Слишком уж маска приросла к лицу, не отдирается.
Филолог-Мутиллий перечитывает в своем кабинете строки Гомера — он как раз на середине списка кораблей… Простите, но вы же не хотите, чтобы он молился вот этим вздорным, сварливым, спесивым и слишком человечным гомеровским богам? А строки Гомера великолепны, лучше него о богах не напишешь, и не сравнить с его строками эту корявую писанину про «был вечер и было утро, день номер такой-то»? Только вслушайтесь: «Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос»[72]…
Близится к концу долгий, насыщенный событиями, почти весенний день. Цезарь Публий Элий Траян Адриан Август проходит по комнатам путевого дворца, — которого уже по счету? К вечеру в него привели пятерых златокудрых мальчишек — и надо выбрать, кто из них будет изображать Антиноя на грядущем празднестве. Он замедляет шаги на подходе к внутреннему двору, где их поставили так, чтобы вечернее солнце брызнуло на их и без того золотые кудри…
Он боится, что встретит там… нет, не настоящего, воды Нила глубоки, а воды Леты, реки забвения, — и того глубже. Будет по-настоящему страшно, если он встретит там кого-то слишком похожего на настоящего Антиноя, такого, что, приметив его вполоборота, краем глаза, против солнца — можно будет принять живого мальчишку за божество. Того, кто рядом, лишь руку протяни — за того, кто теперь только в сердце. Это будет слишком больно — разочаровываться.
Его царедворцы — наивные и глуповатые люди. Они наверняка подобрали самых хорошеньких мальчишечек, какие только бывают на свете, самых златокудреньких, они научили их притворяться Антиноем, уговорили быть доступными и безотказными, ласковыми и откровенными, пожалуй, еще и губы призывно облизывать научили — как никогда не делал Антиной… Ни один из них так и не понял, кем был тот, настоящий.
Он распахивает завесу, решительным шагом и с каменным лицом, как перед легионом в Дакии, обходит строй. Их пятеро, возрастом лет по двенадцать, босоногие, в коротких белых хитонах — кто не умилится при виде таких ангелочков! Первый перепуган, дрожат пальцы рук, второй пытается улыбнуться, третий… да кто же ему внушил, что императора надо соблазнить! Какие болваны эти придворные. Почти не глядя на четвертого и пятого, — дурачки какие-то деревенские, пятый вообще как девчонка, — он выходит через другую завесу. За ней уже ждут: кого он выбрал? Чей род будет осчастливлен, кто возвысится, кто, благодаря золотым кудрям, теперь залезет недетской, волосатой рукой в денежный сундук государства?
«Никто из них, — бросает он, — и никто другой. Антиной будет изображен той мраморной статуей, которую мне недавно прислали из Коринфа. Накормите детей, уложите спать и завтра отправьте по домам. Да не забудьте наделить их подарками для родни, всё же они гостили в доме Элиев».
Он подходит к окну, за которым едва начинает розоветь восточное буйное и непредсказуемое небо: сегодня дарит штиль, а завтра бурю. Небо, населенное мириадами божеств, — как бы ни смеялись над нашей наивностью философы, а все же надо человеку во что-то верить, — и среди них теперь горит звездочкой одно родное имя: Антиной. Тот, кто его понимал лучше, чем он сам.
«Уже скоро, — шепчет он, сам не зная почему, — уже скоро и меня назовут божеством, правдиво или нет, не знаю, а значит — я унесусь к тебе на облака, и мы будем взапуски бегать по весенним дождям и швырять на землю молнии, если Юпитер нам позволит, конечно, — кто метче попадет… Спорим, я первым свалю самый большой дуб в каком-нибудь варварском лесу, где германцы или эти траяновы даки? А они все попадают на землю от страха перед нами… Спорим, ты не догонишь меня?»
Он говорит с Антиноем, и это трудно назвать молитвой, — а на самом деле говорит с десятилетним потерянным мальчиком, который вдруг остался без отца и никогда уже не обретет настоящего друга. Никогда, доколе не встретит Антиноя. Говорит с самим собой, каким был когда-то и каким уже не разучится быть, и чем ближе старость, тем это ему яснее. Семь с небольшим лет осталось ему ждать догонялок, мы уже это знаем, а состоится ли та встреча за пределами горизонта — неведомо нам и доселе.
Валится на усталые холмы Обетованной земли дождливый вечер, Шимон Бар-Косева обходит дозоры. Все знают: он крадется, как кошка, нападает, как сокол. Отвлечешься, уснешь на сторожевом посту — в первый раз он подкрадется сзади и оставит своим ножом метку на твоем горле, небольшую кровавую метку, которая за пару недель заживет, — но страх останется. А что будет во второй раз, никто еще не проверял, но говорят, что…
Да, они говорят, эти болтуны. И все равно он ставит их в дозор попарно — так меньше соблазна заснуть или сбежать, пусть приглядывают не только за горными тропами, но и друг за другом. И пусть рассказывают потом ему, что выведали за ночным скучным разговором в дозоре.
Он за валуном, прямо между этими двумя и низким солнцем, так и стоит нападать на врага в эту пору дня, с солнечной стороны: пока он щурится, у тебя будет время для одного удара, зато тебе косые лучи сразу высветят зазор между пластинами римского доспеха. Но сейчас по ту сторону тени — не римляне, а его собственные бойцы, которым предстоит победить римлян, и они знают это. Один седовласый, познавший жизнь, рассудительный и спокойный воин, другой молодой и горячий, но уже со шрамом на лице, такой нам годится — молодая дурная удаль становится воинской доблестью лишь после первой или второй крови, это Шимон знает по опыту. Словом, идеальные они напарники друг для друга.
Они мечтают, как и сам Шимон, о дне, когда Иерусалим, наконец, будет свободен. Но говорят об этом по-разному. В речах пожилого — уютный дом, своя смоковница у ограды, возня внуков во дворе, пять-шесть рабов-язычников, чтобы спокойно встретить старость. А у молодого другое на уме: столбы, столбы по всей дороге от Иерусалима до Иерихона, и на каждом — по язычнику. А еще хорошо бы на столбы и тех, кто принял языческую власть, кто подчинился Риму, кто не вышел на борьбу. Вот будет красота!
Не дикой горной кошкой бросается Шимон на них, отметки на горле поставить — выходит простым человеком, немного усталым и разочарованным.
— Что же вы? Для чего же всё? Бога прославить — или себя потешить? Чего ищете — мести врагам, удобства себе, сладкой жизни, мягкого ложа? Мало вам этого было там? — машет он рукой в ту сторону, где за камнями и долинами стоит римский гарнизон. — Сюда зачем пришли?
Вскочили, стоят — пристыженные, молчаливые. А что в этих головах, что там варится, в этих горшках из глины земной?
— Как послужить? — исподлобья глядит хмурый молодой, он погорячее, ему не терпится, — Явить всему миру Его славу и силу, разве нет?
— Она разве в столбах с распятыми? В насилии? Или, скажи еще, — повернулся Шимон к той башке, что уставилась на него лысиной, не поднимая глаз, — в смоквах и женах? Не-ет… Все это хорошо, но не в этом главное.
Он обвел рукой палевые горы, глубокое предвечернее небо:
— Как прекрасен этот мир, сотворенный Господом, как совершенно всякое Его творение, на всякий день и на всякий час исполняет оно волю Творца! И только человек — он обвел рукой их троих, стоявших перед лицом неба и земли, — только человек нарушает его волю. Сегодня суббота. Что было в седьмой день творения, помните ли?
Из-под недрогнувшей лысины прозвучало заученное:
— «И совершил Бог к седьмому дню дела Свои, которые Он делал, и почил в день седьмой от всех дел Своих».
И из-под пламенеющих угольков юных глаз, ему в ответ:
— «И благословил Бог седьмой день, и освятил его».
— Какой же еврей не помнит этих слов! — усмехнулся Шимон, — и мы думаем, что это про субботу. Что не должно в субботу работать, торговать, воевать или путешествовать, а некоторые из этих умников-фарисеев добавляют кучу своих мелочных запретов, лучше бы запретили себе жадничать и блудить. Нет, не в том суть. Бог почил, и в субботу остались непраздными только руки человека. Наши руки. Мы призваны исправлять и совершенствовать этот мир, а он лежит во зле. Мы призваны в субботу исцелять и защищать, призваны подражать Ему в этом. Быть Его руками.
— И вот, — голос Шимона ширился, рос, обнимал и камни, и облака, — грядет Великая Суббота, великое исцеление мира, и начаться ему должно от Иерусалима. При Маккавеях попытались его начать наши праотцы, но не смогли, осуетились, сами уподобились грекам, которых победили, — и дело их зачахло. Не так будет у нас. Не спрашивайте меня, можно ли в субботу то или это — взыскуйте Отца, воссияйте, как звезда от Иакова, изгоните страх и Дух сам внушит вам, что делать и говорить. Забудьте про смоковницы и трупы врагов, весь этот мир предназначен для нас! Будущее — за нами!
— Здорово ты сказал, — восхищается юный. Восхищается, да понимает ли?
— Это верно, про субботу, — соглашается пожилой и впервые поднимает глаза, — так ты, Бар-Косева, ты распорядись там, чтобы нас сменили поскорее. А то знаешь, живот уж подводит, а ребята в лагере больно шустрые, опоздаешь к ужину смены — одни ополоски на дне котла оставят.
Падает вечер на Святую Землю, завершается субботний день и сотворяет Шимон из глины людской великое Божье войско. А глина никак не хочет сотворяться.
Напротив епископа Папия сидит его пресвитер Аристодем. На стол между ними ложатся через дверной проем косые румяные лучи, и кажется, будто лежащий свиток покрыт золотом. Это первый том книги Папия, Аристодем его закончил читать накануне вечером. Ему Папий показал первому.
Да и кому еще показывать? Именно Аристодема он оставил в шумном бурлящем Иераполе старшим над прочими пресвитерами, пока сам ездил по дальним краям в поисках Слова. Верный, мудрый, скромный и спокойный Аристодем — не было у Папия никогда помощника надежнее в любом деле. И вот Слово добыто у десятков очевидцев, просеяно через сито сомнений и сравнений, собрано воедино — пять книг. Верный Аристодем скажет ему, не впустую ли всё. Нет, Папий знает, что не впустую, но ему нужно услышать эту оценку, он ждет благодарности и какого-то детского даже восхищения: ого, что у нас теперь есть! Вот это да! Золотой свиток, не только с виду.
Ты же простишь, Господи, эту маленькую слабость, этот миг даже не тщеславия — жажды одобрения? Ты мне дашь сейчас это?
Но спокойное лицо пресвитера не отражает почти ничего, и лишь вечерние тени поигрывают на его лице, когда он поворачивает свой точеный профиль и чуточку щурится на косом солнце. Начать речь он не торопится.
— Дорогой мой учитель и духовный отец, не мне бы тебе давать такой совет, не тебе бы его выслушивать. Но раз ты обратился…
Он сглатывает, отводит от свитка глаза прежде, чем продолжить.
— …сожги ты его, ради Бога.
Папий молчит.
— Прости мою дерзость. Я должен объясниться. Ты понес огромные труды, ты обошел моря и сушу, чтобы собрать свое сокровище. Поверь, оно в людях, которых ты сподобился встретить, в праведниках и столпах Церкви. Но оно не в этих словах. Господь примет твои труды, но эти слова — не на пользу церкви.
Мы… мы простые люди. Мы многого не знаем, что-то присочиняем, где-то ошибаемся. Но все же есть у нас твердая, здравая, честная вера. Где что не так — там Господь разберет. А ты… смотри, ты рушишь ее. О чем подумает простой человек, прочтя твою книгу? Что всё совсем не так, как он привык.
Я не спорю, тебе как ученому мужу виднее, что оно там было, кто чего не говорил и кого с кем перепутали. Но смотри, ты пишешь, что пресвитер Иоанн, который был на Патмосе — на самом деле совсем не сын Зеведея и не брат Иакова, не один из двенадцати, а другой человек. Я же, ты пойми, не спорю с этим. Но что нам с этого «на самом деле»? Смущение одно. Ну ладно еще Иаковы, их было несколько: Зеведеев, Алфеев и еще этот третий, «брат Господень», хотя и с ними путаница вечная. Назовут же эти евреи всех своих одинаковыми именами, не разберешься…
Но Иоанна нам оставь! Один он для нас. На Тайной вечери возлежал на груди Спасителя, принял к себе Его Мать, потом написал Евангелие и Откровение и еще некоторые книги, говорят, тоже, хотя я пока не читал. Да и Откровение это, по правде… не нужно его простецам читать. Мы вот никогда его вслух на собраниях не читали, я даже не стал список с него заказывать, так и осталось оно там, в Эфесе. Ну ладно, я не об этом...
А тем временем вечер густеет, свиток розовеет, на нем уже не золото, но еще и не кровь. Плотнеет темнота, буквы трудно будет разобрать, но их никто и не разбирает. Папий встает, берет с полки лампу, зажигает ее с помощью лучины от еле тлеющих углей на жаровне в центре комнаты, ставит на стол. И молчит.
— Оставь, оставь нашему простому человеку его простую веру, — горячится Аристодем, — не разберется он в твоих Иоаннах, запутается, преткнется, соблазнится. И что? Уйдет от Бога. А если он узнает, что приобретет? Зачем ему этот вкус к переменам? Самое верное и точное, самое простое — ничего не менять.
— Псоглавцы, — роняет Папий в ответ.
— Не понял тебя, — Аристодем вскидывается.
— Я ведь начал этот труд, когда понял, сколько чуши рассказывают теперь под названием «Благой вести», — уточнил он, — вот придумали каких-то людей с песьими головами, бабьи все эти сказки… неужели…
— А мы отделим, — тут же подхватывает Аристодем, — если и есть какая в этом нелепица, мы поправим. Скажем, что вот этого как раз и не было. Мы же священноначалие. Слово принадлежит нам.
И тут Аристодем словно бы спохватывается, не слишком ли он заболтался, не сказал ли лишнего. Встает, кланяется в пояс:
— Прости еще раз мою дерзость, отец мой. Завтра увидимся за богослужением. Прости и благослови!
— Господь с тобой! — Папий, не вставая с кресла, прикасается кончиками пальцев ко лбу пресвитера, — благодарю тебя за откровенность.
— А всё-таки… — Аристодем задерживается на пороге, борется со своим интересом, недостойным пресвитера интересом, разумеется, — а всё-таки, ты видел сам тот сборник изречений Спасителя? Неужели видел?
— Да, — Папий тоже приподнимается: неужели он его заинтересовал? — видел, но, конечно, не то, что составил Матфей на еврейском, а греческий перевод, подготовленный…
— Не стоит мне знать, кем, — перебивает его Аристодем, — мне достаточно нашего Евангелия. В нем всё надежно. Я загорюсь мечтой, и вдруг найду тот свиток, и что? Если там то же, что и в наших книгах, он бесполезен, а если что иное — вреден. Разве не так?
Папий молчит. Аристодем выходит. Свиток больше не покрыт ни золотом, ни кровью. Солнце скрылось, комнату освещает лампа. Папий долго беседует со своим разочарованием — безмолвно, пожевывая губами. А потом поднимается, грузно опускается на колени (все же возраст дает о себе знать), обращает взор в ту сторону, где на стене — Лик Распятого, сейчас почти не видимый за завесой темноты:
— Благодарю тебя, Господи. Благодарю тебя за этот ушат холодной воды. Он сказал мне главное: этот труд был нужен мне. И христиане последующих веков позавидуют моему путешествию, даже если сгорят все мои свитки. Я искал Тебя. Ты открывался мне в этих рассказах, в этих людях, в самом моем пути, — он, может быть, подходит к концу. Но Аристодем не понял самого главного — что этот труд был нужен Тебе. Ты пришел, чтобы взыскать нас, и чтобы мы взыскали Тебя. Тебя, а не подделку. Благодарю.
Каждый разговаривает с Богом, или богами, или совестью — кто как это называет. Феликс и Паулина вышли из Морских ворот, чтобы вместе проводить этот день предчувствия весны, но далеко не ушли — ей всё-таки тяжело. Сидят на потертой скамейке, где вырезал чей-то нож два незнакомых имени и сердечко между ними, смотрят, как опускается солнце за платаны и говорят, говорят, не могут наговориться. Говорит больше она, он — слушает. Они беседуют друг с другом. Но и с Ним тоже, потому что Он — среди них.
— Мальчик мой…Нет, ты не мой. Ты мог бы быть моим, Марк Аквилий Корвин Младший… не сердись, мне сладко называть это имя. И ты был бы моим сыном, ты был бы сейчас старше, намного старше нынешних своих лет, потому что мы с твоим отцом родили бы тебя на чудном острове среди голубых волн Адриатики. Потому что мы любили друг друга… но это я не дала себе, не дала нам двоим права на ошибку. Глупая просто была… ну да что уж теперь! Теперь — твоя история.
Мы всё думаем, что нужны Ему какими-то особыми, ломаем себя под чужие образцы, тянемся к каким-то дальним целям. Я вот, смешно сказать, во снах, в неотвязных снах карабкаюсь на какую-то Гору, мечтаю дотянуться. Маски, сплошные маски праведников или грешников, как в театре. А мы Ему нужны — живыми и настоящими, потому что такими Он нас сотворил, такими хочет видеть. А маски — наших рук изделие.
— Как ты думаешь, зачем Он приходил? — не в лад перебивает он ее.
— Ты спроси Константа, это по его части, — отвечает она с усмешкой, — он же нам и говорил много раз. И Павел писал, что ради искупления наших грехов. А я так думаю, по-простому, мой маленький ответ для самой себя, — чтобы нам никогда не было одиноко, даже не пороге смерти. Что бы мы ни принесли Ему в молитве, он ответит нам «да, и со Мной такое было».
Он… ты знаешь, я много думала… и говорила с Ним. Ему с нами — интересно. Интересно и немного непонятно. И чтобы понять, почему мы такие, Он сам прошел нашим путем. И мы, христиане, мы просто первые, кому это открылось. Все, что Он мог — сделал. Стал одним из нас, вкусил унижение, боль, предательство, разлуку и смерть. И мы с тех пор никогда не бываем одиноки. Вот, собственно, и вся суть нашей веры.
— А церковь? — он недоуменно вскинул голову.
— А церковь, империя, театр, словесность, архитектура — это всё наша игра. Важная, нужная игра. Летом дети на песчаном берегу строят города — но ни одному из них не достоять до завтрашнего утра. И мы строим всё это, и у нас это всё рушится, утекает сквозь пальцы… империи, церкви, государства, общины — важное, нужное, нам без этого никуда. И мы иногда приглашаем Его посмотреть, как мы играем… или даже поиграть с нами вместе.
— Так это всё — зря? Лишнее?
— Да что ты! Дети никогда не играют зря. Их городам не устоять, — но то, чему они научились, навсегда останется с ними. Так и мы учимся, а Ему интересно нас учить. И Он по-прежнему не всегда может нас понять, а мы стараемся объяснить. И сами учимся протягивать руку и создавать прекрасное, делиться с другими. Пропустить сквозь себя невечерний, негаснущий свет… Свет Его, а остальное — игра.
— Лучшие из нас — как стекло. Пропускают свет, они отдают его — и так сохраняют своим.
Солнце скрылось за платанами, сразу потянуло холодом, а Феликс вспоминает руки Константа, в которых переливается солнцем блистательный кубок тонкого стекла…
— Хорошо ты говоришь…
Ночь падает на восточные дивные страны, на убежище мятежников в Иудейских горах, на улицы и дома Иераполя и Авкилеи. Ночь, прохладная и чистая, подводящая итог дню седьмому. Дню радости и свободы, дню, когда может человек уподобиться Богу и что-то поправить в Его творении — или в себе самом. А может не уподобиться. Как сумеет, как захочет человек.
Разные и настоящие — они скоро погрузятся в сон. И подходит к концу эта книга. И сон в ней перепутался с явью, как фантазия перепуталась с фактами, история с вымыслом, прошлое с настоящим, а герои — с автором.
Но осталась одна глава: вершина Горы, итог пути, последний шаг.