День второй. Твердь посреди.

— Театр был полон! Представь себе, даже на самых последних рядах ни одного свободного места. Конечно, ведь это классика! Одна из лучших, считаю, комедий Менандра!

— Квинт… то есть Филолог… а комедия эта — она вообще о чем?

Квинт Мутиллий не любил своего первого имени. Ну и что с того, что ты у родителей родился по счету пятым? Что же, так до смерти и носить на себе порядковый номер — Квинт? Он с гордостью называл пусть и не особенно знатное, но древнее имя местного венетского[26] рода Мутиллиев. Но по-настоящему польстить ему можно было только его прозвищем — Филолог — которое он, как поговаривают, дал себе сам. Он и был филологом — любословом, но, в конце концов, присваивать себе такое звание немного нескромно.

Квинт, пятый родившийся — вовсе не значит пятый выживший. Старшая сестра, вторая по счету, давно была замужем, остальных унесли детские болезни или «общая телесная слабость», как называли это врачи. Врач — от слова «врать». Фортуна[27], судьба, рок, участь — вот что решало. И если судьбе оказалось угодно, чтобы пятый и последний стал наследником богатств престарелого отца и хранителем старческого покоя матери, — кто такой Квинт, чтобы сопротивляться ее велениям?

Да, он признавал, что не ко всем судьба была так благосклонна, далеко не ко всем, начиная с его собственных братьев и той сестренки, что не прожила и года. Хотя как рассудить… кто знает, что ждало бы ее во взрослости? Может быть, Мойры из милосердия оборвали эту ниточку, пока она была короткой и счастливой? Клото, Лахеса, Атропа — имена самих Мойр завораживали, он представлял себе трех старух, или, скорее, женщин цветущего возраста и их диалоги…

— Что-то не нравится мне вот это пятнышко на нити. Нечистая попалась шерсть. Негладкая.

— А ты оборви!

— Нешто не жалко?

— Да ладно, у тебя их вон сколько.

И ласковый полупрозрачный палец наматывает всего одно колечко (на годик жизни!), а другая рука совершает краткий рывок — и плакальщицы приходят в дом Мутиллиев, и приносятся игрушки на алтарь богини Белесты, которую одни считают женской ипостасью Белена[28], а другие рассказывают иное…

Так представлял он это себе, размышляя о тех трех детях, которых не застал, которые для родителей навсегда остались малышами, и он их быстро обогнал в росте. Про себя он был уверен: всё будет в порядке, здоровьем он отличался отменным. Расспрашивал о тех троих сестру, старше его на целых десять лет…Но сестра ничего не могла сообщить путного, разве что про пеленки, погремушки, первые слова и шаги, про вялое жаркое тельце на постели, про жертвы богам и плату врачам, и снова про плакальщиц, алтари и возлияния…

Тайны мира открывали свитки. Ничего не менялось в мире с тех пор, как он был вызван к бытию — когда и кем, мнения расходились, — и всё было сказано древними мудрецами. И как сказано, как выражено в камне и красках, а превыше всего — в слове! Да взойти хотя бы к колоннаде Парфенона, взглянуть на мраморное совершенство Праксителя, прочесть пару строк Еврипида[29] — и всё остальное покажется замаранными пеленками, сломанными погремушками, листиками и прочим сором, прилипшим к вечно вращающемуся колесу Фортуны…

Когда-то она вознесла ввысь великолепие Эллады, потом могущество Рима — а собственный его венетский род держит пока внизу, в сырых и скучных адриатических лагунах, но настанет, он уверен, и время Венеции — земли его предков, и никто еще не знает, чем удивит она мир. А наверху всяко лучше, чем внизу. И как Квинт выбрал себе имя Филолог, так выбрал в удел гражданство Рима и словесность Эллады, ибо не было ничего сильнее и прекраснее на свете.


С Мутиллием (про себя он называл его так) Феликс подружился давно, еще в отрочестве, когда совершал обязательное для отпрыска знатного римского рода путешествие, а вернее сказать, паломничество по Элладе. Много кого перевидал он на коринфских улицах и афинских площадях, но мысль встретить рассвет на мысе Сунион, восточной оконечности Аттики — такое не каждому придет в голову.

Из придорожной гостиницы он выскользнул глухой ночью, не стал будить раба-педагога, своего верного наставника и охранника, чувствуя себя достаточно взрослым в пятнадцать лет для такого приключения. Поселок спал, еще не кричали петухи и даже собаки за ночь устали перелаиваться. И только ближе к храму Посейдона стражник с колотушкой внимательно посмотрел на дерзкого юнца, но пробормотал только «ходют и ходют тут…» — что было совершенной неправдой. Никого не было видно в глухую ночную пору на дороге к храму.

Белая его громада светилась в лунных лучах на фоне иссиня-черного неба и такого же моря, и дальнюю границу между ними было трудно провести человеческому взору. И не сразу разглядел он тонкую фигуру на ступенях — с воздетыми руками, неподвижную, почти скрытую от лунного света тенью колонн.

И тут он услышал голос… Нараспев, не очень громко, да и, честно сказать, не всегда идеально управляясь с мелодией, он сплетал — для богов, для этой чудной летней ночи или для себя самого? — венец слов дивного орфического гимна…


О черновласый держатель земли Посейдаон, внемли мне, Конник, держащий в руках трезубец, из меди отлитый, Ты, обитатель глубин сокровенных широкого моря, Понтовладыка, что тяжкими мощно грохочет валами! О колебатель земли, что, вздымая могучие волны, Гонишь четверку коней в колеснице, о ты, дивноокий, С плеском взрываешь соленую гладь в бесчисленных брызгах, Мира треть получил ты в удел — глубокое море…[30]


Как он почувствовал, что у него был слушатель? Но закончив петь, обернулся и сказал запросто, как давнему приятелю, сказал на чистом аттическом греческом, на языке Эсхила и Платона, на котором уже и в Аттике мало кто говорил:

— Я собрался встретить Эос и спеть гимны сначала ей, а затем и Гелиосу[31]. Но ведь было бы неучтиво не поприветствовать прежде того владыку святилища…

Это был мальчик его лет, и в темноте плохо были видны черты его лица, но ясно можно было разглядеть, что он тоже очень хотел казаться себе взрослым.

— Я вообще-то Квинт Мутиллий Аквилейский, но зови меня Филологом, так проще. А ты?

Он назвал свое имя, они немного помолчали, наблюдая, как едва светлеет полоска на востоке, обозначая линию горизонта, границу между царством Посейдона и ежеутренними владениями Эос, а когда полоска стала едва розовой — спели ей гимн, раскинув руки, чуть дрожа от волнения и утреннего свежего ветра. И Феликс — тогда еще не Феликс — стыдился своего римского акцента, и не знал слов, и, хотя голос у него был тверже и громче, лишь чуточку подпевал своему новому другу. А тот переливами гласных воспевал не богов, нет. Он воспевал Слово. Вечное, прекрасное слово, которое восходит вот уже сколько веков над священной землей Эллады, а ныне озаряет и скромные италийские поля…

Так началась их дружба, которая длилась уже очень давно, почти десять — ну ладно, — восемь лет. И когда Феликсу — теперь уже Феликсу — пришла в голову счастливая мысль отправиться в Аквилею, не было ни малейшего сомнения, в чьем доме он остановится. Нет, Мутиллий не стал его единоверцем — Филолог не проникся его пламенным рассказом о том Единственном Логосе, которому стоило служить! — но был верным другом и отличным собеседником. Только удивлялся иногда, что другие не обладают его титанической памятью на книги, не читают Алкея[32] в оригинале и вообще могут ценить в мире что-то больше прекрасных эллинских словес.

И вот сегодня они беседуют за завтраком. Мутиллий, разумеется, был вчера в театре и как было его не расспросить о подробностях! А он вновь непритворно удивлялся, распахивал свои серые глаза, поднимал брови, даже морщил слегка курносый (примесь северной варварской крови!) нос:

— О чем комедия? Ты что, никогда не читал «Суеверного»?

— Нет… кажется…

— Но это же одна из лучших у Менандра, как можно! И потом… много ли ты знаешь текстов, в которых встречается давнопрошедшее время страдательного залога от οἴω? «это тогда уже было обдумано»?

— Ни одного, — честно признался Феликс

— А там встречается! И как, ты думаешь, оно выглядит…

— Слушай, ну расскажи лучше саму историю, — Феликс старательно уходил от ответа. Умение спрягать греческие глаголы из одних гласных никогда не входило в число его сильных сторон, а в страдательном залоге и подавно. Хватало ему и того, что он уверенно определял залог πεπαιδευκώς

— Ты только представь: ἐώιτο! «Это тогда уже было обдумано»! Гомер бы лишился чувств от такого, у него есть форма ὠίσθη, но это же другое время. Я вот тоже не сразу сообразил… Мне кажется, вообще Менандр специально выдумал эту форму, с этим жутким утробным зиянием. Она там используется в прорицании, ну якобы в прорицании. И чтобы звучало торжественно и невнятно, он вытащил на свет старинный гомеровский глагол и проспрягал его так, как никто не спрягал. Такая, знаешь, насмешка над этими туманными прорицаниями вроде дельфийских, как хочешь, так и толкуй.

— Комедия-то о чем была? О глаголах? Залогах? Спряжении?

— Да нет, конечно… ну ладно, слушай. История вкратце там такая…

Мутиллий подзывает домашнюю прислугу, велит еще заварить кипятком сбор альпийских трав — в такую скверную погоду полезно принимать горячее, пахнущее летом и горной свежестью зелье с капелькой меда. А вот сушеные смоквы и козий сыр можно уже унести, есть они больше не будут.

— Итак... Жили в одном селении два друга-соседа. Лахет — человек хоть и небогатый, но разумный, обстоятельный, умеренно благочестивый. Притом у него был единственный сын по имени Херей.

— Папаша-резонер и пылкий любовник, судя по именам.

— Разумеется, привычные маски. А вот другой сосед, по имени Демарх, — крайне суеверный, во всем видел дурные предзнаменования и от всего шарахался. И была у него дочь-красавица Софана. Многие заглядывались на нее, но сердце ее принадлежало Херею — да на самом деле, они уже побывали вместе на сельском празднестве в честь Пана со всеми отсюда вытекающими, кроме беременности. А вот отец хотел отдать ее за хвастливого воина Никандра — дескать, куда небогатому сопляку тягаться с прославленным героем.

— Жизненная история. У Менандра всегда что-то в этом роде. Наши, конечно, победили?

— Так, да не так. Тут все дело в деталях. Итак, Лахет пытался убедить Демарха взять собственную жизнь в свои руки, перестав шарахаться от каждого чиха и грома — да только впустую. И тогда он решил помочь возлюбленным. Они вместе с хитрым рабом Демарха по имени Сосия (он как раз был обижен на хозяина за постоянные придирки) подстроили ряд предзнаменований и пророчеств, разумеется, ими самими придуманных, которые показывали ясно: женихом быть Херею. Но один раз всё чуть не сорвалось из-за дурацкой ошибки…

— …в спряжении глаголов, но в конце — счастливая свадьба. Немного же я пропустил!

— Что ты, ты потерял полмира! У Менандра ведь важно не что, а как. Да, еще там был раб-повар по имени Дав, приятель Сосии — да как же еще и могут звать такую комическую парочку, как не Сосия и Дав[33]. Но дело не в именах, конечно, а в сути. Ты вот только послушай…

Филолог разворачивает свиток, перематывает его, отыскивая нужное место.

— У тебя что, дома есть весь Менандр? — Феликс поражен.

— Нет, конечно, разве я похож на Креза[34]? Выпросил на денек-другой свиток у Аристарха. Так вот, смотри… Они переодевают Дава-повара в некоего мудреца-прорицателя.


— На свадьбу стряпать — дело то нехитрое,

Сумеешь ли ты, Дав, состряпать свадебку?

Замаринуй упрямца ты в пророчествах,

Приправь его туманным предсказанием,

Затем зажарь…

— Убить его советуешь?

— Глаголом жги до сердца и до печени,

А не огнем…


Ну, тут надо еще видеть, как они его переодевают, с ужимками, с плясками.


— Что зрю, о боги! Нет пред нами повара —

Се корибант, се мист на Дионисиях,

Вакхант[35] и прорицатель доморощенный!

А вот и он, наш суеверец…

Эй, сосед!

Смотри, кого судьба к тебе направила!


И дальше, дальше этот переодетый повар ему пересказывает придуманное видение о споре Афины с Аресом, который, разумеется, заканчивается полной и окончательной победой богини премудрости. Стало быть, воину не быть женихом прекрасной девы, поскольку вся суть видения в том, чтобы вздорный Демарх выдал дочку за Херея.

— И все так просто?

— Ничуть! Демарх, как и свойственно суеверным людям, учуял подвох. Вот смотри, тут дальше…


— Почудился мне что-то запах луковый,

И чесночком несет от прорицателя,

Как будто повар… слышу я знакомое

В его гнусавом говоре…


Все на грани провала, ты же понимаешь. И тут Лахет падает на колени:


— Владычица!

Являлась Одиссею хитроумному

Ты многократно в человечьем облике

А ныне ты, Зевеса порождение,

Демархов дом почтить решила…

— Кто это?

— Паллада! Что ж рассудком ты медлителен,

Почти скорей Афину приношением!

— Да я… да кто… да нет в дому ни крошечки,

И трапеза, увы, не приготовлена…


И тут, конечно, мнимая Афина дает ему все инструкции: не нужны ей никакие гекатомбы[36], а надо выдать девушку за правильного жениха.

— И в самом деле, забавно, — Феликс уже не просто улыбается, а широко смеется, — надо же, я и не знал, что Менандр так бичевал языческое мнимое богопочитание…

— Суеверия, друг мой, суеверия, стремление некоторых строить свою жизнь, исходя из внешних знаков, которыми всеблагие будто бы обставляют каждый наш шаг, словно больше им и делать нечего.

— Мне кажется, — медленно, с расстановкой проговорил Феликс, — ты гораздо ближе к принятию нашей веры, чем кажется тебе самому.

— Ну что ты, — теперь настала очередь смеяться Мутиллию, — ваша вера… ну посуди сам, не простовата ли она даже в сравнении с Менандром? Как это там у вас… Я ведь наизусть запомнил этот образчик: «И сказал Бог: да будет твердь посреди воды, и да отделяет она воду от воды… и отделил воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью». Кому в голову придет наслаждаться таким чтением? Косноязычный лепет человека, который не может отделаться от этой своей водянистости и переливает ее из пустого в порожнее, не в силах подобрать ни одного нового слова. Нет бы назвать ее влагой, росой, бездной морскою, лазоревой глубиной…

— Истина не нуждается в украшательстве.

— Все равно, что сказать, будто мясо не нуждается в готовке — все равно, можно насытиться и сырым! Или что красавица не нуждается в одежде, ведь все равно…

Мутиллий попал в больное. Феликс не о Менандре собирался его расспрашивать — он хотел совета, которого боялся просить у Константа и которого так и не получил от Паулины.

— Раз ты все сводишь к этому…

Он помедлил, отпил уже остывший травяной отвар из своей чаши и все-таки решился начать.

— Мне нужен совет, друг. Я не знаю, как мне поступить. Мне нужен совет не знатока всех этих свитков, которые помещаются в твоей голове, а просто человека, с которым мы всегда друг друга понимали.

Мутиллий молчал. Это был тот редкий миг, когда он действительно слушал — именно в них и заключалась для Феликса главная ценность их дружбы.

— Я влюблен, мой друг.

На лице у Мутиллия не отразилось ничего, и Феликс слегка ужаснулся: неужели это настолько же очевидно, как и зимняя погода на улице? Он, поди, знает, и в кого? Да полгорода уже, похоже, знает.

— Вот представь себе, что ты влюбился в женщину или деву, которая… — Он давно подобрал эту аналогию, но чуточку все же робел высказать ее вслух. — Которая совсем не умеет читать. И даже не хочет, ну, по крайней мере, пока не хочет учиться. Для которой что Менандр, что Платон, что Гомер — пустые, никчемные имена. И ты не уверен, что тебе удастся ее переубедить. Что ты скажешь?

— Что я скажу? — в глазах у того забегали искорки, — Ну, мой друг, я бывал в таких ситуациях. И обычно я уточнял условия у владельца лупанария[37]. Друг мой, ты спрашиваешь о неотесанной деревенщине, которая, разумеется, может быть исключительно привлекательной внешне и хороша на ложе. Но она с высокой долей вероятности окажется или чужой рабыней, и тогда мне ничего не светит, или девкой на продажу. И в этом случае вопрос только в цене. Несколько ассов[38] за раз — и не стоит говорить с ней о Платоне.

Фекликс вспыхнул. В лупанариях он бывал… прежде. Да и кто не бывал из юных и состоятельных римлян!

— Но я же не о том…

— А о чем? Ты полюбил свободную, самостоятельную, независимую женщину, с которой хочешь связать свою судьбу… ну хотя бы на пару-тройку лет, пока не прискучит?

Нет, он, конечно, знал, что это Делия.

— Да… то есть я не знаю, хочу ли, и не на пару-тройку…

— В чем трудность? Как ее уговорить?

— Нет. Могу ли я себе позволить…

— С твоим-то состоянием?

— Да я не о том.

— Не заморачивайся, вот тебе мой совет, если он тебе потребен. Как вести себя в делах любовных — ну, знаешь, есть знатоки и посерьезнее меня. А если ты спрашиваешь, откликаться ли на зов своего сердца, — какой иной ответ могу тебе дать я, который всегда так и поступал? Иди, разумеется! На год или два, или до скончания жизни — все это ты узнаешь и определишь для себя сам. Право, ты вышел из младенческого возраста, когда должен спрашивать у педагога, можно ли взять сладкое. Все сладкое мира — твое, если ты можешь его получить.

— Ты же знаешь, что для меня это не так.

— Знаю, — удовлетворенно хмыкнул Мутиллий, — но чего тогда спрашивать меня? Спроси тех, кто тебе сегодня запрещает. Кого ты сделал своими дядьками-педагогами.

— Пожалуй, ты прав, — с сомнением отозвался Феликс.

— А мой совет будет прост: добивайся, чего пожелаешь. Что такое женщина? Одна — для утоления зова природы, другая — для приятной беседы и родства душ, третья — для порождения здорового и знатного (в твоем, конечно, случае) потомства. Уж не надеешься ли ты обрести все три цели в одной из них? И чтобы мудра была, как Афина Паллада, и прекрасна, как Елена Троянская? Фантазии, друг мой, пустые фантазии.

— Пойду я уже, — засобирался вдруг Феликс, — есть еще дело…

— Я задел тебя речами? Но ты же сам просил совета.

— Меня задел не ты, Мутиллий, — с легкой усмешкой ответил тот, и сам выбор имени показывал, как он недоволен, — вот уж не знаю…


На улице Феликс сперва хотел обогнать эту пару: девочка лет восьми с чернокожей нянькой-рабыней лет сорока, — но уж больно забавно они разговаривали. И он пошел следом, делая вид, что никуда не торопится. А на самом деле слушал внимательно.

— Скажи, Нана, — девочка называла ее, похоже, тем младенческим именем, которым пользовалась, когда еще толком не умела говорить, — а ведь Великая Мать — это просто другое имя Благой Богини[39], да?

— Что ты! — нянька аж руками всплеснула, — как можно так думать. Великая Мать — это Великая Мать. Чтить ее могу и я сама, как мать чтила, как бабка. А Благую Богиню…

— Не можешь? — догадалась девочка.

— Могу, конечно, но совсем, совсем по-другому. И не уговаривай рассказать тебе, особенно на улице, где мужчины, — она выразительно обернулась на Феликса и тут же потупила глаза, — могут услышать. Им не положено.

— Это наша богиня, да? Мы даже не раскрываем мужчинам, как ее зовут на самом деле?

— Конечно, — радостно отозвалась нянька, — у нас вообще много богинь. Больше, чем у мужчин.

— Афродита, Диана, Церера, — начала перечислять девочка, — то есть Афродита и есть Диана, да?

— Говорят, — уклончиво отозвалась нянька, — что греки называли так, римляне эдак.

— А на твоем языке как будет, мавританском? — любопытная не унималась.

— Разве ж я его знаю? Бабка еще на нем говорила, особенно когда серчала… А я тут, в Италии родилась. Так вот, ты запомни: Ферония — она ведает источниками вод, ее чтут все водоносы. Эракура — она вроде Прозерпины, про плоды и урожаи, но та больше у греков, а это наша, северная, и про нее говорят, будто она спускается под землю, чтобы там жить с мужем. Но на самом деле это про Прозерпину, а в храмах Эракуры, которые древние, которые еще до римлян были, там другая история, и ее тоже на улице нельзя…

— А вот скажи, — девчонка не унималась, радуясь редким в эти дни лучам солнца на домах, камнях мостовой и на собственном личике, — вот есть у нас Госпожи, есть Высокие Силы, есть Высокая Надежда — это же всё наши, женские богини?

— Мужчины тоже к ним прибегают, особенно к Высоким Силам, — примирительно отвечала нянька, — твой отец, к примеру…

— Это они вроде Мойр, да? Или Фортуны? А кто тогда такие Три Рока? Почему их три — они как Мойры, да? Или как Грации? Почему они не женские?

— Три и три, — нянька начинала немного сердиться, но вполне добродушно, — ты смотри лучше, подол не запачкай, тут лужа…

— А то Госпожи любить не будут! — девчонка смеется, — а папа знает про этих божеств? Или он только про мужских?

— Папа твой всё-всё знает, — нянька и рада, что есть, на кого переложить обязанность отвечать, — а я тебе по секрету так скажу. Женские божества — они самые сильные. Это мне и бабка говорила. Знаешь, почему?

— Почему? — девочке нравится такой поворот.

— Мы рожаем мужей. Они рожают богов. Всё — от женского лона. Все судьбы, все надежды, все силы, все грации и всё, что только ни есть на свете — всё порождено ими. Это знают и мужчины и молятся нашим богиням. Но не всякая им это дозволяет…

— Вырасту — меня посвятят в таинства Благой Богини, да?

— Да, твои мать и тетка. Обязательно.

— А к Великой Матери ты меня сама приведешь. Решено!

Юная болтушка со своей нянюшкой скрываются в дверях дома, последнего из богатых на этой улице, — а Феликс стоит на мостовой, улыбается смешной и непонятливой девчонке… Ничего, вырастет — разберется сама.

«Ни Ангелы, ни Начала, ни Силы, ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем»[40], — бормочет он про себя бессмертные слова Павла, словно впервые осознавая их смысл. И дай тебе Бог познать эту любовь, смешная девчонка!


В доме сапожника Зеновия ничего не изменилось за прошедшие сутки. На тех же местах стояла чуть кривобокая, но прочная, потемневшая мебель, так же пахло свежей кожей, а сегодня — еще и чечевичной похлебкой, которую во дворе на низенькой печке варила Паулина.

— Ты вовремя, — улыбнулась она в знак приветствия, — еще немного, и смогу тебя угостить.

— Я не голоден, спасибо, — Феликс теперь немного стыдился своего пусть и не роскошного, но достаточно обильного завтрака с маслинами, козьим сыром и сухими фруктами на сладкое, — я за…

— Знаю-знаю, — поспешно сказала она и скрылась в своей комнате за тяжелой дерюжной завесью. В этом доме люди не нуждались в том, чтобы отказываться от роскоши — она сюда просто не забредала. Но всё потребное для повседневности прочно стояло на своих местах.

Вернулась она сразу, с сосудом в руках, протянула его и сама заговорила.

— Помню твой вчерашний вопрос, Феликс. Помню — но не знаю ответа. Сказала бы я: спроси тех, у кого это вышло, кто в браке с язычником — да вот хоть Мирину спроси. Но не уверена, что она расскажет тебе всё, как есть. Что она даже сама себе это расскажет… Люди любят истории успеха. А у меня нет такой истории. Я не позволила себе любить язычника.

Их руки соприкоснулись на мгновение, когда она передавала ему сосуд — и он ощутил чуть уловимую дрожь. То ли старость брала свое, то ли юношеское волнение прорывалось сквозь все эти годы. Но — только на мгновение.

— И никогда, поверь, никогда в жизни я не жалела ни о чем так сильно, как об этом. Что не позволила. Я когда-нибудь расскажу тебе эту историю. Но я не знаю: а если бы я пошла за своим сердцем, если бы и его сердце стало биться в лад с моим, если бы мы прожили долгую жизнь вместе, — кто знает, не пожалела ли бы я и об этом? И что сказали бы мне Там, куда мы приходим со своими жалостями и хотелками? Я не знаю. Шаг в пустоту.

— Жалеть лучше о том, что сделал, нежели о том, от чего отказался, — медленно, с расстановкой ответил он, — я услышал твой ответ, благодарю. Мне нужно отнести сосуд в дом Константа — но если позволишь, я зайду еще, завтра или послезавтра.

— Заходи, конечно, запросто, — светло отозвалась она, словно подружка-ровесница, — я ведь редко выхожу из дома, разве что на рынок или по другому какому делу, без людей скучновато. Приходи, поболтаем! Только не спрашивай, как надо, — я не знаю.

— Обязательно зайду!

Сосуд обжигал ему руки. В этом доме ему доверяли — и на этот дом он, не желая того, мог навести беду. И оставался только один человек, который мог дать ему подсказку. Уж кто-то, а он-то должен знать!


Епископ Констант был занят в стеклодувной мастерской, примыкавшей к его просторному дому. Да, трудился, словно простой ремесленник, — он никогда не позволял себе отказываться от ручного труда, по примеру апостола Павла, хоть и был, в отличие от него, далеко не беден.

Дом, как и ремесло, он унаследовал от отца. Да и как же иначе? Чему-чему, а мастерству стекольщика и, главное, торговца хрупким товаром отец обучил его отлично. Обстоятельно рассказывал о свойствах песка и печного жара, о том, как упаковывать товар в солому, как распознавать ненадежного покупателя, как разведать новый торговый маршрут и как узнать о новинках друзей-конкурентов, не привлекая излишнего внимания.

Мальчишке хотелось говорить о том, что море для купания куда лучше реки, о брызгах солнца на майской листве, о странствиях Одиссея, о лихой игре в мяч на лугу, чтобы трава пятки щекотала, и может быть, даже о звонкой и тонкой девчонке из соседского дома. Ему хотелось — папы. Сколько бы он отдал за простую болтовню ни о чем, за объятие перед сном, за нежный и чуточку материнский взгляд — мамы не было с ними с тех пор, как ему исполнилось три. Но было всегда только стекло, были торговцы, расчеты, умения.

Он навсегда запомнил сцену прощания: заостренные черты воскового лица, зажатого внутренней болью, хриплое дыхание, последние наставления о том, что нынче в Виминации[41] спрос особенно хорош на бирюзовый и лазоревый цвет. Даже сейчас он пытался поделиться главным. Главным для него, но не нужным, излишним, невечным. Завтра изменится спрос, — хотелось крикнуть ему, — папа, а ты со мной так и не поговорил!

Он упал на колени. Положил сухую ладонь себе на макушку — как жест благословения… или просто ласки. Старик словно очнулся:

— Я слышал, ты… связался с этими…

— С кем, папа?

— Новая эта их… учение какое-то…

— Да, папа.

Он так и не решался сказать о главном: прими Христа, иго его благо, бремя его легко!

— Тогда…

Он готовился к проклятиям — и готов был их встретить.

— …стань тогда первым среди них. В нашем роду вторых не бывало…

Он ничего тогда не отвечал, просто прижал ладонь к щеке, ладонь человека, который так и не смог, так и не захотел…

Отец отошел в беспамятстве через два дня, а через восемь — Констант принял крещение и окончательно стал христианином. А через четыре года распорядительный и предусмотрительный Констант уже был епископом великого града Аквилеи. Первым среди братьев и сестер.

И вот теперь — статный человек средних лет, с легкой полнотой, которая придает солидности, но не выглядит нездоровой, с каштановыми кудрями и изящной бородой античного философа — так похож на отца, вот бы он гордился! — стоял у горящего горна и выдувал новый сосуд. Он смотрелся немного комично с надутыми щеками, с торчащей изо рта трубочкой, на которой висела капля расплавленного стекла, — и от его дыхания она постепенно раздувалась, а он вращал трубочку нежно, как младенца, чтобы тяжесть капли не нарушила ее симметрии.

— Мир тебе, Констант!

Он и бровью не повел. Ремесло не терпит суеты.

Рыжий подросток (видна была кельтская кровь), — чуть помладше самого Феликса, из тех, кто помогал Константу и на молитве, и во время труда, — тщательно вытягивал железным инструментом из огня тонкую полоску такого же стекла, гордясь и радуясь доверенному труду. И вот уже сосуд, стынущий на зимнем воздухе Аквилеи, замер всего на миг между текучестью и хрупкостью, как раз вовремя, чтобы приземлить его на диск-подставку, затем тремя-четырьмя выверенными движениями взять у подмастерья полоску, чуть ее приплющить, прилепить к сосуду, создав ему ручку. И только когда сосуд замер, — уже обретший форму, но еще не остывший, переливающийся голубыми и зелеными красками летнего аквилейского моря, такой, что и глаз не отвести — епископ-стеклодув поднял глаза на гостя:

— Мир тебе, Феликс!

Как прекрасен был этот миг сотворения! Из песка и соды возникает текучий сплав, дыхание человека придает ему форму, и на грани природы и искусства рождается хрупкая красота, способная содержать в себе и святыню, и яд. Не так ли и Господь сотворил человека?

— Какая красота!

Феликс не мог сдержать восхищения, а Констант — гордости.

— Говорят, первыми это искусство открыли египтяне, мы лишь их ученики. С десяти лет стою я у горна... Но не всегда и по сю пору удается сделать всё без помарок с первого раза. Видно, ты добрый вестник, если твой приход помог в труде!

Феликс немного поморщился — не было ли тут языческого суеверия? Но тут же и одернул сам себя: как можно такое думать о епископе!

— Я принес сосуд. Тот, в котором относил дары Паулине.

Но в какое сравнение, если честно, шел тот простой глиняный горшочек с этим произведением епископского искусства! Разве только тем, что в нем была Кровь Господня. Но, разумеется, стекло более приличествовало бы ей.

— А вот добрый ли я вестник…

Епископ оторвался от сосуда и внимательно взглянул на Феликса. Он не спрашивал, он утверждал:

— А вот вестник ты, похоже, недобрый. Пойдем лучше в дом.

И повернулся к подмастерью (Феликс надеялся, что услышит его имя — спрашивать было неловко).

— Я скоро вернусь, закончим с тем, что осталось. Горн не гаси, но и не раздувай, не трать угля. Там еще на три сосуда нам хватит… или на два? И на сегодня всё.

Внутри дома всё выглядело иначе, чем в мастерской — обстановка была не то чтобы роскошной, но с немалым достоинством и достатком. Констант провел его в одну из внутренних комнат за дубовой дверью, — там он обычно беседовал с важными гостями, — и Феликс подивился его прозорливости: прежде, чем он сказал пару слов, тот уже понял, что разговор будет серьезным. Епископ опустился в массивное кресло из того же дуба, что и двери, с резными ручками, занял привычную позу внимательного слушателя, — а Феликсу указал на сиденье напротив, попроще, без украшений. Даже мебель указывала здесь на иерархию…

— Что за весть у тебя?

— Прости, господин мой Констант, что не смогу сказать всего… Я дал обещание.

— И по частям можно восстановить целое. Итак?

— Скажи, доводилось ли тебе переживать… гонения?

— Что ты называешь гонениями? Мы, благодарение Богу, живем в мире и благополучии. Ну, соседи косо смотрят на нас, вслед могут выкрикнуть оскорбления… Не всегда было так. При Нероне…

— Здесь, в Аквилее? — Феликс перебил епископа, чего не позволял себе прежде никогда, — здесь ведь тоже были свидетели[42] веры? Я слышал имена…

— Да, лет восемь или девять назад. Некоторым пришлось отдать жизнь за право верить во Христа. Я, собственно, сразу после этого и…

— Может ли это вернуться, как ты полагаешь?

— Всё может быть, вернее, всё в руках Божьих, — на лице Константа отразилось нетерпение и легкая досада. Феликс расспрашивал его о прошлом, но наверняка знал нечто о будущем — и медлил знанием делиться.

— Мне… до меня дошли слухи…

— Новый консулар, так?

— Откуда же ты…

— У таких вестей длинные ноги, а у епископов чуткие уши, мой юный друг. Уж не думаешь ли ты, что я, ежедневно занимаясь делами церкви Аквилейской, думаю только о том, как бы половчее выдуть сосуд из стекла цвета морской волны, и обсуждаю разве что достоинства песка с разных участков побережья? Мы сбережем драгоценное время и силы, если ты расскажешь мне то, что знаешь.

— Не могу…

— Что ж, пойдем чуть более длинной дорогой. Расскажу тебе я. Некто, кого мы не будем называть, сообщил тебе, что к нам едет консулар. И что ему может взбрести в голову устроить тут маленькое такое расследование: нет ли среди аквилейцев христиан. Так?

— Да, но…

— Отвечаю на незаданный вопрос: если это была и новость, то разве что для тебя. И тебе в связи с этим поступило некоторое предложение, которое ты колеблешься принять.

— Откуда…

— По твоему лицу. В горне скоро закончится уголь, а во мне — благожелательное терпение. Феликс, друг мой Феликс, если можешь спасать, а не губить — спасай людей, а наипаче единоверцев. Играть в прятки, «не выдавать» того, кто доверил тебе их жизни — не самое достойное дело, не так ли?

— Так…

Феликс чувствовал себя опустошенным, как тот самый сосуд, — если позволительно, конечно, сравнивать священный сосуд с грешным человеком! Епископ вытаскивал из него сведения прежде и помимо слов, будто бочку опорожнял, наклоняясь и черпая с самого дна.

— А чтобы спасать, следует, прежде всего, знать об опасности. Нужно не бояться идти ей навстречу, упреждать ее, глядя ей прямо в лицо. От тебя хотят наверняка, чтобы ты был осведомителем в моем доме, да и не от тебя первого — прекрасно. Расскажи им, какой сегодня вышел у нас сосуд... А сам присматривайся, прислушивайся к ним. Будем просты, как голуби, и хитры, как змеи. Что услышишь там, — расскажешь мне. Годится?

Все оказалось величественным и простым. Епископ был мудр и проницателен, Феликсу не пришлось ни врать, ни нарушать обещания — и можно было просто и ясно согласиться на службу разведчика. Враги думают, что он будет служить им, — а на самом деле он лазутчик в стане врагов. Они с епископом — словно твердь посреди, они разделяют нечестие и святость, неведение и премудрость, смерть и жизнь, в конце-то концов!

— Да, господин мой Констант!

И только одно оставалось забытым. Точнее, одна.

— И вот… есть опасность для одного человека…

— Разве лишь для одного?

— Для всех нас, да. И ты знаешь, что я не колебался бы ни мгновения, если бы задали вопрос мне: «ты христианин?»

— Как и каждый из нас. Как и я сам. Но негоже полководцу выбегать с мечом впереди своих центурий, так он только проиграет сражение.

— Они выберут простую беззащитную душу. Кто, кроме нас, сможет ее уберечь?

— Господь Всемогущий сумеет, если пожелает. Но кого имеешь ты в виду?

— Ту, которой относил Дары…

— Понимаю. Она, кстати, здорова?

— Кажется, да, — Феликс смутился снова, — хотя, впрочем, не совсем. Но и не больна тяжело.

— Возраст, конечно, не придает нам сил. Так у тебя всё?

Епископ приподнялся в кресле, давая понять, что уголь и терпение — у последнего предела.

— Мы сможем… ты сможешь ей помочь?

— Я подумаю.

И, раскрывая дверь комнаты, уже на пороге, он обернулся к Феликсу и добавил:

— Да, и вот еще. Завтра мы собираемся в Старые термы, около полудня. Будет наверняка интересный разговор… из которого кое-что можно будет понять. Раз уж ты оказался вовлечен в эту историю, отчего бы тебе не сходить с нами?

— Разве христианам в термах бывать дозводительно? — Феликс замешкался, это был для него больной вопрос. Можно ли участвовать в том, что бывает сопряжено и с развратом, и с языческими культами, не говоря уж о простом телесном наслаждении сверх меры?

— Христианам не подобает ходить грязными, друг мой. А еще не подобает уклоняться от опасности. Приходи как мой гость. И ни слова о сегодняшнем нашем разговоре. Ни слова!

— Да, господин мой Констант.


Как просто завершался этот день, начавшийся мучительной загадкой. Он был среди своих, он защищал своих, он был послушен своему епископу и дружелюбен по отношению к Паулине. И можно было не вспоминать о той, которая была желанна и недоступна, — воин в походе не думает про свою влюбленность.

И так оказалось просто сказать этим вечером горбоносому финикийцу: «я согласен», — в полном осознании своей высшей неколебимой правоты.

Загрузка...