День один. Свет отделенный.

Феликс — это имя он выбрал себе сам.

Солнце пробивалось сквозь садовую листву, переменчивый узор ложился на руки и лица, дрожал на белой ткани одежд. Он подумал, что мать не случайно любит бывать в саду в солнечную погоду — за игрой светотени не видно на лице первых морщинок, с которыми уже не справлялись египетские притирания. Мать сидела в кресле, как всегда, старательно напудренная, нарумяненная, с подведенными бровями — да видел ли он ее когда не в полной раскраске? — а подле нее безмолвно стояла неизменная черная рабыня, да еще он сам, разгоряченный быстрой ходьбой.

— Феликс. Зови меня отныне Феликсом, мама. Счастливым.

Он говорил так уверенно, да только не знал, куда деть руки. Скрестить на груди не хватало смелости, а если опустить — они сами собой начинали теребить края туники.

— Такое прозвище подобает вольноотпущеннику или какому-нибудь проходимцу вроде Суллы[4]… Феликс-везунчик. Ты что, хочешь прослыть «везунчиком»?

— Мама, я хочу быть счастливым.

— Так будь им. Чего тебе не хватает для счастья?

Сад был усыпан лепестками яблонь, голову кружил пряный ветер весны, солнце припекало почти по-летнему, но без горячего зноя, и даже насекомые звенели как будто не назойливо, а нежно. Чего не хватает для счастья в такой день отпрыску богатой и знатной семьи? Может быть, естественности? Не попробовать ли стереть грим?

— Ты знаешь, мама, о чем я молюсь больше всего?

Она только отмахнулась небрежным жестом — вроде бы от невидимой паутинки или нахальной мухи. А на самом деле, от его слов.

— Я зашел сказать, что еду в Аквилею. Навестить друзей.

— Да хранят тебя боги. Возвращайся, когда наскучит.

Ровный, небрежный тон, словно она и не догадывалась, какую именно дружбу он имел в виду.

— Мама, я еду к своим, к…

— Мне незачем слышать это имя, — она оборвала его так же спокойно и четко, как в раннем детстве, когда он выпрашивал сласти перед обедом.

И добавила, словно сказанного было мало:

— В Аквилее они чтут какое-то варварское божество, слышала я, ставят его чуть ли не выше Юпитера. Кто-то вроде Аполлона, только зовут на Б. Ты теперь решил переметнуться к кельтам?

Это было уже невыносимо!

— И все-таки ты примешь нашу веру! Ты примешь ее однажды!

Она поднялась величаво, запечатлела прохладный поцелуй на склонившемся лбу:

— Возвращайся, мальчик мой.

И не добавила имени. Ни старого доброго римского имени, ни домашнего детского прозвища, ни этого нового, с которым он только что был крещен.

— Феликс! — почти выкрикнул он, уже чувствуя, что проиграл, что здесь он снова оставлен без сладкого и даже без обеда, и так будет всегда, всегда, всегда. Зато впереди была Аквилея: звезда Севера, жемчужина Адриатики, первенствующий в этих краях град и твердыня веры Христовой, вторая в Италии после Рима. Радость и счастье, община единоверцев, пир веры, паруса надежды, царство любви.

Город, где широкие плиты мостовых помнят шаги императора Траяна, победителя даков[5], и множества его ветеранов, получивших свои наделы в его окрестностях, когда утихли (на время, конечно) кровавые бои. Город, куда съезжаются торговцы из дальних краев: ни альпийские горы, ни придунайские равнины, ни заморские острова не обойдутся без аквилейской гавани на реке Натизоне, хоть и мелеет она теперь. Ничего, большие морские суда разгружаются в новой гавани, там, в лагуне, она того и гляди затмит старую, речную, но не всё ли равно, где вытащат рабы из тесных трюмов на белый свет тюки фракийской овечьей шерсти, амфоры с элладским изысканным вином, тюки роскошных сирийских тканей и пифосы[6], бесконечные пифосы золотой египетской пшеницы? И где загрузят на их место утонченную работу италийских мастеров — кувшины из местной глины и панцири из альпийского железа, сосуды венетского стекла и украшения для девиц из желтого камня северных морей, чтобы побольше, побольше серебра осталось на аквилейском берегу?

Но не это занимало Феликса. Аквилея, город солнечного божества Белена, которого местные кельты, едва познакомившись с Гомером, приравняли к Аполлону — Аквилея больше не была царством тьмы и суеверия. Свет веры Христовой взошел над ее улицами и домами, озарил окрестные поля, воды соленой лагуны, дотянулся до альпийских вершин… Аквилея — град Христов, или будет им. И там он найдет себе место.

И значит, снова трястись в повозке на широких дорогах империи, ночевать в придорожных гостиницах, питаться, чем придется, как тогда, в юности, когда он отправился в обязательное для каждого отпрыска хорошего рода путешествие по Элладе… Только теперь он будет один. Он вырос, дядька-педагог ему больше не нужен — добрый, старый Клисфен-книгочей с его седой опрятной бородой, густыми бровями и внимательным, немного строгим взором.

Вечером Клисфен зашел в его комнату проститься. Феликс и сам не знал, как сказать, что он больше не нужен — но это сделала мать. Она дала Клисфену вольную, а на самом деле, сказала Феликсу: ты больше не ребенок, решай все сам.

— Ты, молодой господин, читаешь теперь другие книги — с мягкой укоризной сказал Клисфен. Он не решался называть его новым именем, но и старым не хотел, он знал, что Феликс от него отрекся.

— Да, — нетерпеливо отозвался тот.

— Прошу тебя, не забывай тех, прочитанных нами, — продолжил он, впервые заговорил с ним как взрослый со взрослым и свободный со свободным, — и это будет утешением моей старости. Хочу знать, что уроки не были напрасными.

— Что ты, — Феликс обнял его крепко-крепко, как бывало прежде, в его малышовости, — я так благодарен тебе…

Они долго стояли, обнявшись, и молчали, провожая его детство, общее на двоих детство Феликса — и понимали, что встретиться им едва ли придется. Феликс к матери не вернется.

— Помочь тебе собраться в дорогу?

И Феликс понял, что и в самом деле не знает, как это делать, как странствовать и жить одному. Слишком мирным и долгим было его детство. Ничего, он быстро научится…


Все оказалось проще и лучше, чем можно было ожидать. В Аквилею он прибыл прошлой весной, и был тепло принят общиной, и нашел жилье у старого друга (правда, язычника), и научился обходиться без слуги.

Вот и сегодня утром всё было радостно и правильно, как и должно быть, как и бывает у них в День Господень. Дом Константа стоял совсем рядом с Форумом, среди других богатых домов, но от самого входа, где привратник приветствовал сестер улыбкой, а братьев лобзанием, открывалось нечто совсем иное, чем показная роскошь знати. Это было… как вход на небеса.

Феликс любил эти мгновения до начала молитвы, когда все собирались в просторном атриуме[7], приветствовали друг друга и обменивались новостями, а потом выходил сам епископ и вел всех в трапезный зал, огромный даже для знатного дома. Но и ему было не вместить всех христиан Аквилеи, и кто пришел позже, оставался в атриуме на все время воскресного собрания. А ведь были и другие дома, и загородные виллы, где в тот же самый день и час собирали народ пресвитеры в единомыслии со своим епископом — и община жила единой семьей, где были братья и сестры, старшие и младшие, но не было свободных и рабов, эллинов и варваров, а только христиане.

Он любил в эти минуты разглядывать мозаики на полу, чего слегка стыдился. Не для того ли он и приходил всегда чуть раньше, чтобы занять хорошее место, с которого всё видно, а сначала — полюбоваться мозаикой, на первый взгляд обычными фигурами из цветных камешков, как и в других богатых домах, а на самом деле — исполненных глубокого значения? Вот корзина с рыбами — но не те ли это самые рыбы, которыми Иисус насытил толпу? Не говоря уж о том, что само слово «рыба», по-гречески ΙΧΘΥΣ, означает «Иисус Христос, Сын Божий, Спаситель», по первой букве каждого слова. А для непосвященных — корзина с рыбой, ведь город-то портовый, вполне обычный узор.

А вот добрый пастырь, на плечах у которого покоится овечка — сколько таких мосхофоров, как зовут их греки, вытесано из мрамора, собрано из цветных камушков в прочих домах! И только здесь этот добрый пастырь — настоящий Пастырь Добрый, ведущий Своих овец в райский сад, а если какая заболеет или заупрямится — так взвалит на плечи, Сам ее туда донесет. Неподалеку и тот райский сад с павлинами, царскими птицами, что истребляют змей и даже после смерти не подвержены тлению (по крайней мере, так о них говорят). И даже обычные символы времен года — прекрасные девы со своими дарами — вели ко Христу, говорили о Христе, собирались в хоровод вокруг Христа. Только надо было уметь это видеть.

А вот — и отчего-то это вызывало особенную радость! — петух и черепаха смотрят друг на друга. Два живых существа… только одно взывает к свету, приветствует песней солнце, способствует порождению светлых яиц и потому означает добродетель. Кладет яйца и второе, но они совсем другого рода — из них вылупляются скользкие, как порок, холодные и медлительные существа, и если заползет такое тебе в сердце — не скоро избавишься от него. Так смотрят друг на друга порок и добродетель, черепаха и петух, а ты выбираешь между ними, и выбора этого не видят, не ценят внешние. Феликс всем сердцем стремился к петуху, но так часто оказывался с черепахой… И мысли об этом отвлекали от молитвы, он стыдился своей черепашести, стыдился своего стыда, стыдился мыслей о стыде и лишь затем усилием воли выдергивал разум из этого мрачного кружения, представляя себе, как поет ясным весенним утром петух, — и улыбался ему.

В завершение собрания епископ спросил о болеющих членах общины, о ком точно знали, что прийти хотел, но не смог. Им Дары с Господней трапезы посылались на дом, и помимо двух-трех привычных имен вдруг прозвучало «Паулина». Впрочем, они сказали «Полина», глотая гласные — простые, не очень образованные люди, братья и сестры, как он приучает себя их называть.

— Я отнесу… Полине.

Он тоже проглотил гласные. Неловко было показывать этим людям, что он-то ходил в риторическую школу, что ему на том самом Форуме — да хоть сейчас, да любую речь, практически без подготовки. Но ведь стыдно этим кичиться среди них, как и мозаики во время молитвы рассматривать, пожалуй, стыдно…

Констант слегка удивился:

— Ты уверен?

— Да, — спешно ответил он, и добавил: отчего не послужить той, кто так верно служит Господу, а сегодня, видно, по немощи не смогла до нас дойти…

Епископ кивнул, отлил вино — Кровь Господню! — из чаши в небольшой сосуд наподобие арибала[8], только совсем без росписи, отломил небольшую часть освященного хлеба — Его Плоти! — передал Феликсу.

— Ты же знаешь, где она живет?

Он не знал, ему рассказали…

Кругом бурлила Аквилея — город у серого стылого моря, дышащий, теплый и бурный. Накрапывал зимний дождь, люди кутались в шерстяные плащи, неохотно покидали просторные портики, но всё так же покупали и продавали, спорили и мирились, приглашали на похороны и устраивали свадьбы, как повелось от времен Ноя. А Феликс со своим легким грузом, как корабль спасения, плыл по этим водам, неся в простой глиняной посуде самое ценное, что только может быть на свете, самое дорогое, но почти никому здесь не нужное — Кровь Христову и Тело Его. Ибо сотворил Он свет и отделил его от тьмы, и был вечер, и было утро — день один.

Лавку сапожника Зеновия у самой городской стены найти оказалось нетрудно, да и сам он сиял лысиной в окошке, склонившись над очередным чиненным-перечиненным башмаком из числа тех, что даже на заплаты уже не годятся, да заменить их нечем. Так и мы, подумал Феликс, так и мы в этом мире… Чинит нас Господь, не выбрасывает… Впрочем, отчего так мрачно?

И шагнул, шагнул с Дарами в уют чужого дома, от суетной улицы, от серого дождя.

— Мир тебе, Паулина!

Ее лицо хранило… да нет, оно было просто красивым. Даже со шрамом (след гонений за веру, не иначе!), даже в обрамлении седых и неубранных волос — а точнее, именно со шрамом, с сединой, со всеми признаками старости, которую она не собиралась прятать. И только глаза словно подернулись легкой пеленой, отстраняясь от аквилейской изящной суеты.

— И тебе мир…

— Феликс. Мое имя Феликс. Тебя приветствует община верных града Аквилеи и посылает тебе, по воле епископа Константа, святые Дары, чтобы и ты приняла сегодня участие в трапезе Господней.

Он не спросил ее, в чем причина ее неприхода, как следовало по указанию Константа. Если кто пропустил собрание по собственной суетности и лености, Дары — не для них.

— Благодарю… — она как будто растерялась, — я…

Он потупил взгляд. Добродетельная жена сознает свою недостойность, не торопится приступить к таинствам…

— Я уже позавтракала, друг мой Феликс. Сама. Я…

С тех пор, как собрания перенесли на утро, они собирались, разумеется, натощак —утренняя трапеза в доме Константа и была их праздничным завтраком. И это было правильно и верно, чтобы Плоть и Кровь стали первым, что вкусит человек в день Господень, прежде прочих, земных яств.

— Тогда… съешь их завтра утром, натощак!

Не рассердится ли она на его дерзость?

— Благодарю, — улыбнулась она, словно ребенку, — так и сделаю. Но тебе придется снова зайти завтра, забрать сосуд. Не пускать же его в обычный оборот после… Ты сможешь?

— Мне нетрудно, — улыбнулся он, — я же богатый бездельник. И заодно… я бы хотел поговорить с тобой.

Пожалуй, и сам себе он не признавался, что потому и вызвался отнести ей Дары. Женщина в годах, с опытом страдания — она поймет то, что робел он высказать собратьям по вере и что вовсе немыслимо было бы обсуждать с матерью.

— Проходи, — она улыбнулась, — присядем, поговорим сейчас. А впрочем, помоги мне сначала доразвесить белье. Подержи корзину.

Она! Стирала! Вместо собрания — она занялась стиркой! В праздничный день! А может быть, она испытывает его?

— Я не привык посвящать этот день труду… Но если ты настаиваешь…

— Феликс, милый Феликс… а я не привыкла выбирать дни, не удавалось мне этого прежде. Говорят, нужно творить добро. Мой добрый хозяин… Филоксен — кто же ему постирает? Только я. И ты вот поможешь теперь, если хочешь, конечно.

Да. А на него всю жизнь трудились рабы. Чтобы обеспечить ему покой Господнего дня — рабы, презираемые язычники, поднимались до света, стирали ему белье, мололи муку, пекли хлеба и сами ложились несытыми, в густой темноте… Это урок смирения. Как тонко и деликатно она указала ему!

Он держал корзину, она не торопясь расправляла чужой хитон, а из двух соседних ниш небогатого дома смотрели на них Кровь и Плоть Спасителя — и лары, домашние божки Зеновия-Филоксена. Как необычно сложилось всё в этот день!

— Вот и закончили, — улыбнулась она, — присядем? Хочешь подогретого вина… впрочем, не знаю даже, осталось ли у нас вино. Но точно могу заварить пряной травы.

— Просто глоток холодной воды, — попросил он, — в горле пересохло.

— Молодость горяча, — улыбнулась она, — так что я уж потом заварю травы себе и Филоксену. Нас уже не нужно остужать.

Как зорко она глядела ему прямо в сердце! Как тонко и скромно намекала на главное!

— Ты права, — он сглотнул, — меня гложет огонь тайной страсти. Меня поразила, как сказали бы нечестивцы, стрела Купидона, и хуже всего, что она, моя возлюбленная — она язычница. И я не могу вырвать из себя эту страсть, но и надежды, что она переменит свои взгляды, нет никакой.

— Надежда есть всегда, — она улыбнулась, — просто не всё так выходит, как хочется. И это к лучшему, пожалуй.

Ее дом на другом конце города, — думал Феликс. В это время она обычно лишь просыпается и готовится выйти на улицу узнать новости и размяться. Если сразу от Паулины отправиться к той, есть возможность застать ее, увидеть, возможно, переброситься словом. Ведь в этом нет ничего дурного, не так ли? Вчера он уже почти познакомился с ней…


Из раннего детства она помнила одно: голод. Неотступный, сосущий, то засыпающий на время, когда давали чего-то похлебать, то разгорающийся с такой силой, что она глодала кору деревьев, вылизывала досуха вымытые миски, подбирала пылинки с земляного пола и тянула их в рот — вдруг одна из них окажется крошкой черствого хлеба. Ни одна не оказывалась. К этой памяти она не хотела возвращаться.

Из ранней юности она помнила много разного, но больше всего опять голод. Но уже не свой. Голод пресыщенного мужчины за пятьдесят, который хотел ее плоти больше, чем мог себе позволить. Это был голод даже не по ее юному телу, не по женской плоти вообще — а по собственной молодости, растраченной в походах и пьянках, а она была мостиком к его воспоминаниям. И к тем дням возвращаться ей тоже не хотелось.

Теперь она была богата и свободна — веселая вдова, вычеркнувшая из памяти прошлое, живущая на стабильный доход от него. Бездетная вдова двадцати трех лет, которая приучила окружающих называть себя именем Делия — вычитанным, разумеется, в книге. В самый раз: дать им всем понять, что она читает книги. И в то же время не слишком умничать, а взять да и стащить имя у Тибулла, имя его возлюбленной[9]. Слишком умных тоже не любят те, чьим мнением она дорожит. А вы — хотите обладать Делией? Станьте Тибуллами!

С родней покойного мужа всё было, конечно, обговорено — завещание есть завещание, а если оно подкреплено некоторыми, скажем так, сведениями, которые родня вовсе не хотела делать достоянием широкой публики и которыми обладала Делия вместе с парой доверенных лиц (на случай внезапного несчастного происшествия) — договор можно было считать скрепленным и обеспеченным. И поэтому о прежней жизни можно было надежно забыть.

Вчера в тот же самый час она у себя принимала дружочка (как она его называла) Аристарха — местную знаменитость, театрального постановщика, который заехал в Аквилею лет пять назад из греческих краев, да так и прижился. Они сидели в удобных креслах под крышей, за колоннами перистиля[10], надеясь, что все-таки развиднеется после дождя. Перед ними — стол с легкими закусками (ведь до обеденного часа еще далеко), но оба увлечены не едой, а беседой — Аристарх рассказывает о новой постановке. Ему слегка за сорок, черты лица правильные, хотя немного великоват нос, но кого этим удивишь в Италии? Черные кудри почти не тронула седина, глаза серые, хитрые, движения то ленивые, то резкие. А она… она похожа сразу на все те античные статуи, которые пропишутся в наши времена в самых разных музеях, а маленькая родинка на левой щеке или чуточку неровная линия носа (упала в том самом детстве, о котором лучше не вспоминать) — это как легкие напоминания, что она все же из плоти, а человеческая плоть всегда несовершенна, даже если прекрасна.

— И что же — спрашивает она, чуть растягивая гласные, с ленцой приоткрывая губы, от которых глаз не отвести, — ты думаешь, что публика поймет Менандра[11] без перевода?

— Кто поймет, — усмехается он, — а кто сделает вид. Всякому ведь стыдно будет признаться, что его греческий годится лишь в гавани да на рынке.

— Мне, — она взяла с тарелки сушеную смокву, нежную, чуть присыпанную мукой, чтобы не слиплась с товарками, — не стыдно.

— Ты вообще-то вовремя поняла, Делия, — он невольно следит, как ее крепкие белые зубы терзают плоть плода, — что излишняя стыдливость лишит тебя невинных удовольствий.

— И поэтому ты дружишь со мной, — уточнила она.

— А то! И даже готов для тебя переводить.

— Это пригодится, — она, наконец, закончила со смоквой, — а что же, зрителям не наскучит смотреть одно и то же из раза в раз? Ты же хочешь дать несколько представлений?

— Так они не будут смотреть одно и то же.

— Это как?

— Ну вот, к примеру…

У него с собой свиток, он разворачивает его прямо на коленях, немного перематывает, пробегая взглядом по знакомому тексту…

— Ну вот хоть это место.

Он читает выразительно, даже с ужимками, так и видишь на сцене двух актеров в масках:


— Что может быть со мной, Лахет, хорошего?

— А что с тобой?

— О, боги многочтимые!

На правом башмаке я ремешок порвал.

— Ну, так тебе и надо, бестолковщина!

Уж он давно истлел, а ты все жадничал

Купить другой…[12]


Она недовольно морщится — не все греческие слова ей понятны. И он быстро переводит, как может, на латинский. А потом продолжает:

— Но смотри, так будет на первом представлении. А кто мешает нам на другом чуть-чуть поправить текст? Ну, например, вместо правого башмака…


— О, боги многочтимые!

За левым за плечом ворона каркала.

— Да что тебе за дело, бестолковщина!

Ты б лучше замахнулся крепкой палкою —

И с глаз долой…


Или еще что-нибудь. Мало ли на что отзываются люди суеверные! И будут ходить ко мне на представление по два, по три раза — и даже спорить, угадывая, над чем будут смеяться сегодня!

Она одобрительно улыбается:

— Здорово придумано. А у меня тут, представь, своя комедия. И тоже не без суеверий. Ко мне привязался один мальчишка…

— Разве только один? Ты недооцениваешь себя!

— Не мешай рассказывать. Такой один. Воздыхатель. Довольно милый, стройный, высокий, будь он чуть поувереннее в себе — был бы похож на легионера или гладиатора, есть у него какая-то жесткость во взгляде. И ладно бы отирался у порога, как все прочие, в надежде залезть внутрь, но у него там что-то свое, что-то мешает… в общем, то ли принес богине обет безбрачия, — но тогда зачем ошиваться у моих дверей? — то ли просто нерешителен, как подросток. Хотя вполне себе носит тогу.

— Ты знаешь, кто он?

— Да нет… впрочем… мне называли имя — он нездешний. И вроде мы с ними не в родстве. Я уже забыла, как его зовут. Но если ищешь постановки — вот тебе сцена. Можешь его разыграть, я разрешаю.

— Это всегда забавно, шутить над влюбленными. Но не жестоко ли, Делия?

— Поучительно. Нечего зариться на высокий виноград, как та лисица.

— Я смотрю, ты читала Эзопа…

— Нет, у нас в городке все так говорили. А что, Эзопа[13] уже переложили на латинский?

— Боюсь, что нет, — вздыхает он, — но могу найти тебе грамматика и ритора, который наставит тебя в греческом.

— Мне пока хватает, — отмахивается она, — а когда ваше представление?

— Завтра вечером. И лучшие места, как водится — твои. Сколько вас будет?

— Всколькером? — она не стесняется не только корявого греческого, но и такой же простоватой латыни, — не знаю еще. Разве мальчишку с собой позвать? О, вот отличная мысль. Заодно и позабавимся! На это он, думаю, согласится. И заодно позлю этих…

Она не уточняет, каких именно ухажеров стремится наказать и за что именно.

— Позови, — ему уже забавно.

— Вот ты и позовешь. Он возле дверей ошивается, сказали мне служанки. Передай ему от меня привет. А впрочем, нет, без приветов. Скажи, если его там застанешь, что хотела бы познакомиться со столь юным… ну там кем-нибудь, ты сообразишь. Но только смотри не спугни. И никаких пока Купидонов, просто приятный день в театре, не более.

— А как я его опознаю?

— По блеску в глазах. Вы, театральные, сходу ловите такие штуки, разве нет?

— Пожалуй, ты права, — рассмеялся он, — позову. Кстати, и пора мне — готовимся к представлению…

— Заходи, — она без тени кокетства подставляет ему щеку для поцелуя, зная, что кто-кто, а ее верный дружочек точно обойдется без Купидонов. Это не в правилах их дружбы.

— Непременно! — и он выскальзывает наружу, под серый северный дождь.

Как отвратительно долго тянутся местные зимы — по три месяца! То ли дело на Востоке, мудром и теплом, где он бывал прежде… Но что поделать, что поделать, от таких денег, как в Аквилее, ему будет трудно отказаться. Да ведь жизнь и в непогоду скрашивают мелкие открытия — например, вот этот паренек, что с деланным безразличием прохаживается неподалеку от дверей Делии: вылитый персонаж новоаттической комедии, неудачливый любовник…

Впрочем, в те годы комедии Менандра еще не называют новыми и аттическими.


Когда с Феликсом заговорил этот человек — из тех, кого не выделишь в толпе, но встретив, уже не забудешь, — его обдало жаркой волной. Неужели его привязанность, его страсть — недолжная, если верить Константу, страсть! — настолько заметна окружающим, что уже незнакомцы к нему подходят? Тем паче, незнакомцы, вышедшие из ее дверей… И чего было в этом стыде больше — страха Божьего или опаски людской молвы? Правильный ли то был стыд?

И вот теперь он расспрашивал Паулину.

— Мне нужен твой совет… Она приглашает меня на представление сегодня под вечер.

— Представление?

— В городском театре дают комедию Менандра.

— И ты хочешь пойти?

— Я не знаю.

— Отчего бы тебе не спросить совета у епископа?

— Я уверен, что он скажет «не ходи».

— Так и не ходи. Или сначала спроси его, а потом не ходи уже по его, а не своей воле.

— Я… я так не готов.

Он и самом себе, пожалуй, не мог объяснить, почему. Он безмерно уважал Константа, он старался быть хорошим членом общины, — а значит, повиноваться ему как отцу. Но бывает ведь так, что отец чего-то не понимает, не чувствует, — и тогда нужен кто-то вроде мамы.

— И как тебе могу помочь я? Никогда не давала советов молодым людям…

Она улыбается чуточку печально и чуточку задорно. Ну что, мальчишка, ты не слушаешь свою маму — а чего пришел ко мне? Думаешь, я тебе ее заменю, стану правильной, настоящей? Я не та, кто тебя родила.

И память о том, что ее сын уже не нуждается в советах — и от памяти никуда не деться.

— Наверное, твоя собственная жизнь похожа на трагедию, — отвечает Феликс невпопад, с уважением глядя на шрам на лице.

— Да нет, скорее комедия вышла. Слишком уж часто все вели себя как полные дураки.

Феликс не верит. Но не хочет спорить и переспрашивает:

— А ты читала комедии?

Он и не смеет предположить, что она могла ходить в театр.

— Аристофана, — кивает она, — там, где я жила раньше, откуда-то взялся Аристофан[14]. Надо же. Очень смешно и хорошо пишет, такой сочный, свежий язык…

— Его уже не ставят. Слишком сложно.

— Так и жизнь сложна, — соглашается она. — Пролог ее — он где-то не здесь… Содержание комедии определяем не мы. Но от парода до эксода, от выхода хора на сцену до его ухода, это вот наше. Тут уж мы носим маски. И еще вот эти стасидии, — когда все остаются на месте, а движется только действие. И парабаса, когда хор обращается к зрителям, учит их жизни, спорит с кем-то. Это у нас всегда, мы без этого не можем. И, конечно же, агон, борьба двух главных персонажей. И забавные поучительные эписодии[15] — самое интересное в них, череда происшествий. Только в жизни идут эти части в произвольном порядке, а не как у комедиографов.

— Они ставят Менандра, — мрачно ответил Феликс, — у него нет этих частей. Ничего нет, кроме забавных историй. Просто какие-то дураки ругаются друг с другом, потом тот, кто хитрее, обводит вокруг пальца тех, кто попроще, и поступает, как ему выгодно и удобно.

— Жизненно, — согласилась она.

— Так мне не ходить?

— А еще у жизни бывает свой коммос[16], свой плач, похороны собственных надежд. Ведь если никто пока не умер, это же не значит, что некого оплакивать, верно? В комедиях не бывает коммоса, впрочем, ты говоришь, что в нынешних комедиях не бывает и всего остального.

— Идти ли мне? — Феликс настойчив.

— Не знаю, друг мой, — улыбается она, — как захочется. Не думаю, что смеяться — грех.

— Но театр — языческий!

— Как и весь наш город. Если совесть не пускает — не ходи. А если сомневаешься…

Она хотела бы сказать «спроси епископа», но он уже не спросил. Видимо, по той простой причине, что знал ответ заранее.

— Не пойду! — спешно отвечает Феликс, словно предупреждая этот самый вопрос, — а к тебе вернусь завтра, заберу священный сосуд.

— Заходи, поболтаем. Мне скучно одной, я помогаю Филоксену с хозяйством, а иногда и немного с ремеслом, но знаешь, работать уже трудно, больше наощупь приходится. К тому же он совсем неразговорчив, а старость порой болтлива…

— Обязательно приду! — в ответе Феликса звучит скрытая радость, — маран-ата!

Торжественное приветствие, возвещающее приход Господа — не слишком ли пафосно для обычного прощания? Но он такой, горячий неофит… новообращенный.

— Приходи сперва ты, — улыбается она, — и будь здоров. Vale[17].

— И ты будь здорова!

Он заглядывает в лавку: попрощаться с хозяином дома, — и идет к дому возлюбленной — передать через привратника, что не сможет принять приглашение по особым обстоятельствам, но сердечно благодарит за него.

Почему его так тянет к Паулине, этой благородной… нет, слово «старуха» здесь неуместно, к этой достойной матроне — этого он пока не понимает и сам.


Но день на этом не завершен, долгий, сложный, день Солнца, как говорят вокруг, или Господень, как называет его он заодно с единоверцами. Едва он отошел от двери Делии, его поприветствовал какой-то невнятный человек в сером плаще с капюшоном. Хотелось бы сказать, что он был надвинут на самые брови, но на самом деле незнакомец не прятал лица — такое не спрячешь. Горбоносый, курчавый выходец с Востока, каких много в Аквилее, со сладким и одновременно хищным взором черных глаз, постарше Феликса. Он назвал прежнее, римское имя, которое Феликс старался забыть.

— Мое имя Феликс, — тут же отозвался он, — а кто ты?

— Маний Цезерний, — представился он, — но если хочешь изначальное имя, Иттобаал. Я финикиец родом, торгую тканями, а мой патрон — Тит Цезерний Стациан.

Феликс невольно вздрогнул. Он достаточно нахватался слов из Писания, чтобы услышать в имени чужака прозвание лжебога Ваала. И он, оказывается, из клиентелы[18] самой влиятельной аквилейской семьи…

— И у меня есть к тебе дело особого свойства.

— Я не покупаю и не продаю тканей.

— Еще бы, человеку из такого рода, как твой, это не пристало. Но мое дело совсем иное. Ты нужен Цезерниям.

— При всем моем почтении к этому прекрасному дому… чем?

Он хотел было сказать, чем они могут быть полезны мне, но вовремя сдержался.

— Я думаю, обсуждать это лучше не здесь и не сейчас. Что, если нам за час до заката прогуляться по Юлиевой дороге за пределами городских стен, подальше от морской сырости в этот зимний день? Смотри, дождь кончился, вечер обещает быть сухим. И в театр ты, как я слышал, не собираешься.

— Объясни, чего от меня ждешь.

— Не волнуйся, — хитрый хананей[19] оскалил белые зубы, — какой же торговец выкладывает сразу весь товар и называет конечную цену? Поговорим сперва… ну, скажем, об одной общности людей, которая может навлечь на себя гнев правителей, особенно после эдикта божественного Траяна[20]

Намекнуть яснее было нельзя. Отступать — тоже.

— Я буду там за час до заката — твердо сказал Феликс.

Что за день сегодня ему выпал!


А вечер и вправду выдался безветренным и сухим, какие редко случаются в зимнюю пору в Аквилее — подходящая погода и для театральных представлений, и для загородных прогулок. Финикиец его уже поджидал у городских ворот, и они, словно двое давних приятелей, неспешно двинулись по мощеной дороге, помнившей чеканные шаги легионов и грохот варварских повозок (тогда всем казалось, что его в этих краях впредь уже не услышат). За городом живых сразу начинались обители мертвых — семейные гробницы, сперва пышные, как у Цезерниев, потом попроще, а затем они уступали места пустым в эту пору садам, полям и хозяйственным постройкам в отдалении. Напоминание о бренности жизни и о возрождении всего живого новой весной.

Что останется от нас через тысячу или две тысячи лет? — подумал Феликс. Имена. Имена на гробницах. Имена тех, кто похоронен, и божеств, которым приносили свои мольбы хоронившие. И если кто из них додумается поместить на камень еще пару строк от себя, изречение любимого поэта или выражение скорби, — это и будет единственным следом на земле, единственным свидетельством, что мы не просто знали буквы и умели обтесывать камень, но думали, чувствовали, любили и страдали. Некрополи, города мертвых, — вот что расскажет грядущим поколениям о том, как мы жили.

Но пока что надо было жить, а значит, выяснить, что нужно финикийцу.

— Как ты меня нашел? — спросил Феликс, сходу переходя в наступление.

— Не хотелось вторгаться в дом, где ты живешь, следить у всех на виду, — пожал плечами финикиец, — а у каких дверей ты бываешь чуть не каждый день, выяснить было не так уж и трудно. Хороший торговец, он как кот — умеет ждать.

— Похоже, ты торгуешь не тканями, а сведениями, — Феликс продолжал наступать.

— Тогда держи суму шире, отсыплю тебе бесплатно, на пробу, как будущему покупателю и, возможно, оптовому. Ко взаимной выгоде!

Трудно было не улыбнуться изворотливости человека, который так старательно не обижался.

— Но у меня будет одно условие, — отозвался финикиец, — знания — они из тех товаров, что не любят суеты. Ты обещаешь, что все сказанное мной далее останется между нами?

— Как я могу сказать это заранее, — Феликс чувствовал подвох, — если ты сообщишь мне о чем-то крайне важном, то…

— Сообщу о крайне важном. И предоставлю тебе разбираться с этим знанием самому. Но я жду от тебя твердого обещания, что ты никому и никогда не скажешь о том, что ты услышал это от меня.

Феликс колебался недолго. В самом деле, он ничего не потеряет — молчать он умеет, он не из тех болтливых бабенок, которые... А знание — это всегда ценность, даже если исходят от язычника. И надо же в чем-то проявить и свою добрую волю к этому человеку!

— Обещаю.

— Вот и ладно. Итак… Как тебе известно, божественный Адриан не так давно разделил всю Италию, кроме окрестностей Рима, на четыре области, поставив во главе каждой из них консулара. Не нам в любом случае обсуждать решения божественного, но, как ты понимаешь, теперь главный вопрос: будет ли Аквилея самой надежной опорой и верной младшей сестрой града Рима? Или же она вместе с прочими италийскими городами станет всего лишь провинциальным захолустьем, городком, какие могут быть в дикой, но прекрасной Далмации или, да помилуют нас боги, Мавритании?

— И чем я могу помочь?

— Не торопись, Феликс. Что ценит божественный Адриан выше всего в подчиненных ему городах и весях?

— Повиновение.

— Ты прав. Безусловную верность его верховной власти, и спокойствие, еще раз спокойствие. Что нарушает это спокойствие, я не буду тебя спрашивать. Я спрошу другое: новый человек, консулар нашей области, что будет он искать в первую очередь? Мятеж, не так ли? А если нет мятежа — то предпосылки к нему. А что может быть тут опаснее тайных обществ?

— Траян не велел заниматься розыском…

Он хотел назвать это имя, но не решился. А финикиец, не смущаясь, дополнил:

— …розыском христиан, верно. Но велел расследовать доносы. Теперь следующий вопрос: чего больше всего жаждет публика? Хлеба и зрелищ, не так ли? Хлеба у нас, благодарение богам, хватает, но его в любом случае не создашь из ничего. Кажется, вы рассказываете, что ваше божество именно так устроило всю вселенную? Но у городских наших магистратов это, досточтимый Феликс, никак не выйдет. А вот создать зрелище на пустом месте — это мы умеем отлично, и очень даже задешево, очень! И есть зрелища покруче Менандровой комедии, мало кому понятной в деталях. Это…

— Люди и звери на арене, — ответил Феликс. Шутейный разговор выходил на страшное.

— Совершенно верно. А какой самый простой, дешевый и удобный способ устроить на нашей городской арене, в нашем цирке, показательные казни, даже еще и массовые? Не отвечай, любезный Феликс, мы оба знаем ответ. Написать доносы на христиан. И будь уверен, они пишутся. Ну, или будут написаны.

— И что ты предлагаешь мне?

— Не торопись с оценкой товара, дай показать его со всех сторон! А вот теперь смотри: нужны ли почтенным домам нашего города, к примеру, Цезерниям, все эти кровавые кишки на львиных мордах? Нужно ли им портить отношения со своими добрыми соседями, согражданами, торговыми партнерами только на том основании, что кто-то из них увлекся — ну, так ведь бывает — почитанием нового божества?

— Никакого не нового…

— Я знаю, знаю, как вы к этому относитесь. Необычного для нас и для Рима, матери городов, скажем так. Доносам не очень-то дают ход, когда они появляются. Доносчикам объясняют, что им жить в Аквилее и дальше. Улавливаешь мысль? Да и не так много этих доносов, один-два в год, если честно. Но вот с консуларом… Назначен новый, ты же знаешь, он прибудет в Аквилею, столицу северной области, дней через двадцать, а вернее всего, через месяц, и доступа к его секретарю у нас пока нет. Будет наверняка, но пока нет, к сожалению. Что до тех пор проскочит мимо нас, можно легко догадаться. И еще легче догадаться, как отреагирует консулар на доносы. Как это вы такое у себя под боком проглядели? Христиан на арену! Львов, да побольше, посвирепее, бездельники! А гладиаторы для казнимых еще пострашнее львов выйдут. То-то будет поживы гладиаторской школе…

— Не пугай меня, — твердо сказал Феликс, — наш род не привык бояться.

— О да, — с улыбкой отозвался финикиец, — о каком бы роде ты ни говорил, старом римском, не ниже Цезерниев, или о своем новом роде почитателей этого иудейского философа, — я не сомневаюсь ни секунды. Но скажи мне, что ты предложил бы моему господину и другим господам Аквилеи делать в таком положении?

— Твой господин, — с расстановкой ответил Феликс, — еще не вернулся из своего путешествия на Восток с цезарем Адрианом.

— Это совсем не значит, что его не заботят дела в родном городе, — парировал тот, — я ведь тоже не забываю о родном Тире. Там, кстати, много ваших, вполне приличные люди и достойные поставщики, посылают нам, италийским, качественный пурпур. Так вот, я скажу тебе, что будет удобнее всего для Цезерниев и выгоднее всего для Аквилеи, да и для вашей общины, смею думать, тоже.

— И что?

Феликсу становилось жарко, несмотря на прохладу вечера. Он распахнул плащ, он не видел перед собой дороги, только лица, лица братьев и сестер христиан…

— Пусть ущерб будет поменьше. А для этого стоит упредить удар. В случае — я подчеркиваю, только в этом случае, впрочем, вполне вероятном, — если новый консулар даст ход расследованию о тайном сообществе христиан, мы поможем его провести. Но мы представим дело так, словно речь идет о нескольких заблудившихся овцах, которых, может быть, даже не стоит тащить на арену. Достаточно будет высечь и заставить отречься от своих суеверий, ну или — не кипятись, не надо! — сделать вид, что они отреклись. В самом худшем случае — я подчеркиваю, в самом, если такую нить прядут для нас Мойры,[21] — отправить на арену одного-двоих. Консулар, в конце концов, тоже не кровавый безумец вроде какого-нибудь Нерона[22].

— «Божественного», — съязвил Феликс, чтобы скрыть другие чувства, — ты забыл добавить «божественного»[23].

— Нерона забыл добавить божественного, — осклабился тот, — именно так. Вот точно позабыл его добавить. Ну что, будем его добавлять в нашу Аквилею?

— Чего ты хочешь от меня?

— Товара. Качественного товара. Некоторых — подчеркиваю, некоторых, по твоей доброй воле отобранных! — сведений.

— Я ничего не скажу.

— Я тебя умоляю… кто ваш, как вы это называете, надзиратель, то есть по-гречески «епископ», в чьем доме вы собираетесь и что на полу у вас там петух с черепахой, символ непримиримого разделения света и тьмы — это известно и без тебя каждому мальчишке в нашей гавани. Но представим себе… вот просто предположим… что верхушка вашего сообщества, — ну ладно, не такого уж и тайного, — договорится с первыми людьми города. С Анниями, Барбиями, Плоциями, Гавиями, даже с хорошо знакомыми тебе Мутиллиями и прежде всего, разумеется, с Цезерниями, в нынешних обстоятельствах — прежде всего с ними. А уж префект вместе со всеми своими прокураторами[24] прислушается к их голосу, будь уверен. Неформально так договорится. На что мы закроем глаза не только себе, но и консулару, а чем-то, или даже кем-то, придется, в крайнем случае, пожертвовать. Просто чтобы в этом случае не растеряться. Чтобы на арену не потащили, да продлят боги его дни, епископа Константа, уважаемого человека и надежного партнера, чья стеклянная посуда всех цветов радуги расходится по кругу земель. Да еще и пару сотен человек в придачу. Нет, пусть это будет какая-нибудь милая и бесполезная старушка-чужестранка, которую всем будет жаль, даже палачу. За нее никто не станет мстить, да и оплакивать долго ее не станут, зато семижды подумают прежде, чем затевать такое в следующий раз. А она мирно сойдет в Аид… или что у вас там… чуть раньше назначенного срока — зато прославится среди вас, как одна из великих. Разумное решение, согласись!

— Меня, — ответил Феликс так просто и так ясно, ответ был правилен и не подлежал пересмотру.

— Что, прости?

— Берите меня. Сегодня. Завтра. Когда приедет консулар. Я готов заявить на арене «я христианин» — и всё.

— Ой, не всё… не всё, Феликс. Ты знаешь, из какого рода новый консулар? А из какого ты сам? Всё понятно? Скорее все наши прокураторы будут висеть на крестах вдоль этой дороги и воронов кормить, чем волос упадет с твоей головы, так, кажется, у вас говорят. Разве что по личному приказу божественного Адриана.

— Я римский гражданин. Я потребую суда у цезаря. Я назовусь христианином.

— Отличная идея, — рассмеялся тот, — и тебя отправят к нему на суд. Он, кажется, ныне во Фригии? Или уже в Афинах? А может быть, он пожелает почтить Антиноя и вернется в Египет? Ты предпримешь увлекательное путешествие за казенный счет, как этот ваш Павел, года через два или три ты его нагонишь где-нибудь в Сирии или Киренаике, чтобы рассказать ему о дорожных впечатлениях, они, несомненно, будут яркими. А тут, в Аквилее, придется отправить на арену несколько больше людей, чем предполагалось заранее, ведь публика будет жаждать крови, раззадоренная твоей неприкосновенностью. О, как она будет ее жаждать!

Некоторое время они шли молча. Солнце уже скрылось за холмами, бледный свет растаял, повеяло ночной зябкой жутью, мраком смерти и страха — от слов этого горбоносого человека, не от аквилейского заката.

— Пора поворачивать обратно, — спокойно сказал финикиец, словно двое приятелей на прогулке обсуждали забеги на ипподроме и цену вина на рынке, а не грядущие казни.

— Я подумаю, Маний. Скажу тебе завтра. Здесь же, в тот же час.

Не звать же змея-искусителя этим его вааловым именем… Сходу отказаться — но не значит ли это бежать с поля боя? Его предки никогда так не поступали, кроме одного-единственного раза, которого так всегда стыдился отец… Или согласиться? Но это значит стать лазутчиком врага.

А перед глазами стояло лицо седовласой женщины со шрамом, с отуманенными от возраста, но такими зоркими глазами. Он внезапно понял, что жертва уже выбрана и назначена, что финикиец говорил — о ней.

Загрузка...