Кузьминишна уходит

— Мам, а какие это — забастовщики?

— Ну, которые против царя идут.

— А почему?

— А потому, что думают, что они умнее всех, — вмешалась Анна Ивановна. Она стирала в кухне и слышала их разговор. — Устроят смуту, а люди потом без работы сидят. Да разве с царем поборешься?

— Мама, — через минуту начала Соня, — а наш художник, горбатенький, забастовщик был?

— Что ты! — Мама далее засмеялась: — Какой же он забастовщик!

— А он же говорил: кто работает, тот и хозяин. А Тая говорит, что если бы их отец услышал, так он бы нашего художника в тюрьму посадил.

— И посадил бы, — подтвердила мама, — потому что — не болтай! И тебя посадят, если болтать будешь, да отправят по этапу.

— По этапу?..

Соня уже знала, что такое отправить по этапу. Ей живо вспомнился мрачный рассвет и в серой моросящей мгле глухой звон кандалов… Шеренги понурых людей, все в одинаковых шинелях с бубновым тузом на спине, на голове — странные, смятые картузы без козырьков… Они шли рядами, прикованные друг к другу, и железные кандалы погромыхивали на ногах…

Соне стало страшно, но мысли не давали покоя. Мама велела от нее отстать и не разговаривать про забастовщиков. Тогда она постаралась выяснить другой вопрос.

— Мам, а мы кто — мещане или мужики?

— Мы — мужики, — ответила мама, — крестьяне.

— А почему?

— Потому что из деревни пришли. Из крестьянской семьи.

— Мам, а почему мужики хуже?

— А уж им так по священному писанию положено, — опять вмешалась Анна Ивановна. — Мужик от Хама происходит.

Соня обиженными глазами посмотрела на маму. Что же она ничего не скажет Анне Ивановне?

Но мама не поднимала головы от шитья: она опять ставила заплатки на какое-то белье.

— Мам, — Соня дернула ее за фартук, — правда, да?

— Да ведь я в школу не ходила, священного писания не знаю. Люди говорят, что так.

— А как же! — Анна Ивановна распрямила спину над корытом. — Я сама икону такую видела. Иафет наверху — он самый главный, правит всеми; Сим — тоже главный человек, над всеми войсками. А Хам в самом низу, под ногами, оборванный, землю сохой пашет. Вот от него и мужик пошел — самое низкое звание.

Соня учила «закон божий» и хорошо знала историю старого Ноя и его сыновей — Сима, Хама и Иафета. Она сама, вместе со всем классом, возмущалась поступком Хама — он посмеялся над своим старым отцом!

И вот вдруг теперь оказывается, и она, и ее мама, и ее отец происходят от самого презренного человека — от Хама!

— Да, бог так и сказал, — продолжала Анна Ивановна: — «Ты, Иафет, праведный, ты будешь землей править. Ты, Сим, будешь всем войском командовать. А ты, Хам, за свою подлость будешь наказан. Всю жизнь будешь землю пахать!»

— Мам, правда? — Соня опять дернула маму за фартук.

— Раз священное писание так говорит — значит, правда, — ответила мама, не поднимая головы.

Отец между тем пришел со двора и мыл руки под краном. Он выслушал, что сказала Анна Ивановна, и, усмехнувшись, покачал головой:

— Истинная правда все это. Мужик землю пашет, горбом своим хлеб добывает, господ кормит, и войско кормит, и царя кормит. И нет-то ниже человека, и все-то над ним хозяева, и самая-то он распоследняя скотинка! Сесть рядом с мужиком и то зазорно! А его хлеб — ничего, едят! А подумали бы так-то: не будет мужика — так и мы с голоду помрем. Деньги-то есть не будешь, если тебе мужик хлеба не посеет.

Соня переметнулась к отцу:

— Пап, а царь тоже без мужика не может?

— И царь без мужика не может.

— А мещане могут без мужика?

— Да мещане-то первыми с голоду без мужика помрут!

И выходит так, что не последний человек — мужик. А что он первый человек. Но тогда почему же и сесть с ним рядом зазорно?

— Вот это самое и они говорят…

— Кто, пап?

— Ну, забастовщики-то.

— Умники! — Мама подняла голову от шитья. — Заглаголили! И что это у тебя, Соня, вечно в голове? То тебе одно надо знать, то другое. И все какие-то вопросы неподходящие. А уж ты-то, Иван!

— А что ж я? — начал оправдываться отец. — Вон на Трехгорной мануфактуре забастовка была. Там листовки читали. Это же самое пишут: фабрики — рабочим, а землю — крестьянам. И правильно. Мужик землю пашет — ну и отдать ему землю. Рабочий на фабрике работает — ну отдать ему фабрику. А то как же получается? Одни работают, а другие денежку гребут лопатой.

— Так ведь то революционеры, это их работа! — рассердилась мама. — А ты-то при чем? Острога захотелось? Кабы ты сам с ними был… а то болтаешь только!

— А разве я не правду сказал?

— Ну вот! Толкуй с тобой!

— И я так думаю, Иван Михалыч, — сказала Анна Ивановна, отжимая последнюю простынку. — Все-таки ты круто поворачиваешь. Я сама до страсти врать не люблю. Ну, а только мужика с мещанином не сравнять. Мещанин, как ни говори, а все на ступеньку повыше. Мы, мещане, в земле не копаемся.

Соня во все глаза глядела на Анну Ивановну: она тоже мещанка! А чем же она лучше ее мамы? Да уж мама-то не сравнить — лучше!

— Конечно, что там говорить! — успокоила Анну Ивановну мама.

А отец не утерпел:

— А разве в земле копаться — позор какой? От земли-то и все счастье людям идет. Земля нас и кормит, и обувает, и одевает — что ж так на нее сердиться? В том-то и обида, что у нас труд за позор считается.

— Так-то так, — упрямо повторила Анна Ивановна, — а все-таки мужика сиволапого с мещанином не сравнять. Уж как ты хочешь!

Мама, чтобы прервать неприятный разговор, спросила мирным голосом:

— А где же это Кузьминишна у нас? С утра ушла и пропала.

— К какой-то подружке своей пошла, — уже перенося свое неудовольствие на Кузьминишну, ответила Анна Ивановна.

— Уж не случилось ли что, — сказала мама, — мало ли… Нынче вожатые так трамвай гонят!

— Чего там случилось? Небось к такой же запьянцовской пошла, ну и сидят, куликают.

Разговор переменился, и всем стало легче. Только Соня все сидела и думала и все старалась разобраться: почему же все-таки мужик последний человек на свете, если он весь мир кормит?

В это время открылась входная дверь, и появились Сонины подружки — Лизка, Оля и с ними Тая и Настя.

— Соня, порисуй что-нибудь, — сразу стала тараторить Оля. — Тая хочет посмотреть.

Тая молча глядела на Соню светлыми узкими глазами, в которых так и читалось: «Ты умеешь рисовать? Неужели?»

Соня не знала, что рисовать. Тая смущала ее. Тая была ровесница Сони, но держала себя так, будто была много старше. Тае и в голову не приходило, что все эти девчонки и мальчишки с Прокофьева двора, чумазые, стриженые, босые, могут ее не послушаться, что у них какая-то своя жизнь, свои думы, свои настроения.

— Ну что ж ты, рисуй! — сказала она Соне.

А Соне не хотелось рисовать. Что-то в голосе Таи сердило ее, вызывало протест. И все-таки она не смела противоречить, не умела отказать. Она взяла свою тетрадку и карандаш и нарисовала девочку в шляпке, с широким кушаком на платье… Ту девочку, которая стояла в церкви на коврике и которой Соня исподтишка любовалась тогда.

Тая удивилась. Насмешливая улыбка ее исчезла. Она глядела, как рисует Соня, не отрывая глаз.

— А теперь мальчика нарисуй, — сказала она.

Соня не любила рисовать мальчиков. Но все же нарисовала мальчика в матроске и в шапочке с лентами.

— Теперь нарисуй поезд, — сказала Тая.

— Мне не хочется поезд…

— Ну, нарисуй, нарисуй! Значит, ты не умеешь поезд?

Соня нарисовала поезд — паровоз и вереницу вагонов. Вспомнилась поездка за город, трава, цветы — белые звездочки… Соня нарисовала и траву, и цветы, и деревья.

— Теперь… — Тая задумалась, — нарисуй ангела.

— У меня больше бумаги нету.

— Ну, нарисуй, нарисуй! Уж бумаги и то нету! Ну, хоть маленького!

Но Соня устала, и ей не хотелось рисовать ангела.

Тая обиделась.

— Пойдемте играть! — позвала она Олю и Лизку. — Не хочет — не надо!

— Не хочет — не надо, подумаешь! — угодливо подхватила Оля и как чужая посмотрела на Соню своими блестящими голубыми глазами. Все ее розовое, чистое, как яичко, личико было совсем чужое.

Тая бросилась к двери, Оля за ней. Она даже обернулась и показала Соне язык. Лизка замедлила было шаг — она не знала, что ей делать: уйти — жалко подружку Соню; остаться — Тая не будет с ней водиться, ее не будут принимать в игру… Лизка поколебалась секунду и побежала за Таей.

У Сони закипали слезы от горькой обиды. Но она не заплакала. Заплачешь — мама спросит, почему. Сказать почему — маме будет обидно за Соню и так же горько, как ей. Уж лучше смолчать. Она взяла книжку — норвежские сказки, уселась к окошку и уткнулась в нее. Пускай ни мама, ни отец ничего не знают и не замечают.

Однако мама заметила:

— Что ж это подружки-то убежали?

— Ничего. Гулять пошли.

— А ты почему не пошла?

— Мне не хочется. У меня книжка интересная.

Соня чувствовала, что мама не поверила ей, но сознаться, что подруги обидели ее до слез, Соня ни за что не хотела…

Кузьминишна появилась лишь к вечеру. Она пришла в какой-то новой плисовой жакетке. У нее снова, появилась величавая осанка красивой женщины, но маленькие алые губы сжаты были горько и твердо.

— Душатка! — Анна Ивановна, сильно встревоженная ее отсутствием, даже руками всплеснула. — Ну где ж ты пропала! Я измучилась до страсти, думала — случилось что!

— Да и случилось! — Кузьминишна засмеялась своим звонким смехом. И не веселье было в этом смехе, а желание показать, что ей весело. — Ухожу от вас! Прощайте!

— Что так? Куда же?.. Никоновна, иди-ка сюда, послушай!

Мама поспешила к Анне Ивановне. Соня тоже соскочила со стула и побежала туда.

— Уходит куда-то! — сказала Анна Ивановна, кивая на Кузьминишну. — А куда? К какой родне?

— К Северьянову пойду жить, — беспечно объяснила Кузьминишна, — у него жена померла, скучает он.

— Это что же — подружки сосватали? — с горечью спросила Анна Ивановна. — Ой, батюшки!.. Ты бы, Никоновна, посмотрела на этого Северьянова! Рыжий, конопатый до страсти, пахнет от него за версту — кожами он торгует… Ой, близко бы не подошла!..

— Э, важность — конопатый, кожами пахнет! — отмахнулась Кузьминишна. — Зато денег много. Уж я-то ими, этими денежками, распоряжусь! Со мной не заскучают — эх, орелики! Счастье мне привалило, а вы головы повесили! Ну, скажите, Никоновна, можно так жить, как я здесь живу? Не могу я так жить, тоска меня в могилу загонит! Скучно мне так жить, не могу, не могу!.. Поверьте мне — не могу.

— Верю, — грустно сказала мама. — Если человек работой не занят и работу не любит, такому человеку везде скучно. Там, конечно, при богатстве, другое дело — пиры, наряды, забавы… Но надолго ли этого веселья хватит? Жалко мне вас, Кузьминишна, жалко, прямо скажу!

— А что делать, Никоновна? Ну что делать-то мне, придумай! Кого любила — в земле лежит. Да и жив был — жить с ним не дали. С другой был обвенчан. В неволе был — золотым кольцом закованный! Ну что мне теперь — рыжий, конопатый… А лучше, что ли, в этом углу сидеть, из братовых рук глядеть, просить на одежку, на сапожки… Нет! Не говорите мне ничего!

— Ничего не говорю, — тихо повторила мама, — только жалко, что ваша жизнь так печально сложилась. Замуж бы вам надо, семью, детей…

— Моя жизнь печальна? А ваша не печальна? — Темные бархатные глаза Кузьминишны засветились глубоким и недобрым светом. — Вы-то разве живете на свете? Что вы видите, кроме бадеек да коровьих хвостов? Что она видит, — Кузьминишна указала на Анну Ивановну, — кроме этих листьев своих, чтоб они сгорели! Какую такую радость особенную вам всем ваша работа дает? Кусок хлеба, да еще и без масла, — вот и все, что у вас есть! Весело, нечего сказать! И та, вон за стеной, — Кузьминишна кивнула на Раидину комнату, — с утра до ночи строчит, а платьишка хорошего нет в праздник надеть. Очень даже весело живете вы все! Работай, работай, всю жизнь работай — и всю жизнь за кусок хлеба. А я вот не хочу кусок хлеба глодать, я за барскими столами сидела, барское вино пила, скус его знаю. Эх, Никоновна, орелики! Не жалейте меня — моя жизнь с молодых лет загубленная!

Когда Кузьмич пришел с работы вечером, Кузьминишны уже не было. Она боялась брата. Лучше уйти из дому, пока он не видит. Ушла в чем была, ничего не взяла с собой. И дорогую зингеровскую машинку оставила Анне Ивановне за ее хлеб-соль.

Всем было грустно в этот вечер. Но все понимали, что для Кузьминишны уже нет другой дороги. Работать она не умела и не любила. Развращенная с юности праздной жизнью, она презирала и ненавидела бедность. Любой ценой — ценой чести, ценой совести, — только бы не работать, только бы жить беспечно и весело, не думая о завтрашнем дне.

Соня тоже сидела притихшая, опечаленная. Она любила Кузьминишну, любила ее песни. У нее всегда находилось для Сони веселое, ласковое словечко. Соня видела ее и пьяной и страшной, шатающейся по квартире в одной рубашке… И все-таки всегда помнила и видела ее другой — в шумящем платье из жесткого шелка, с высокой прической завитых волос, в перстнях и серьгах, с беззаботным взмахом белой руки, с улыбкой на румяных губах: «Эх, орелики!»

Загрузка...