~

Знаю, вы больше не ответите. Теперь я слишком далеко, записываю это сообщение и вверяю его случаю, звездным ветрам, чтобы вы знали: не сработало. Вы ошиблись, поверив в меня. Я провалил финальный этап, самый важный — свидание. Кружась без пункта назначения под взглядом карликовых белых звезд, гигантских красных и голубых планет, я погружаюсь все глубже в темно-синюю мглу. С сияющим забралом, в шелковых перчатках комет на руках я танцую один на звездном паркете. Ни звука — лишь дыхание и биение сердца. Если кто-нибудь в один прекрасный день найдет мой пустой скафандр за недавно родившейся звездой, то подумает, что все это безумное путешествие было лишь ради девчонки. Но я не хочу, чтобы вы, Майкл Коллинз, так считали.

Врата Забвения затворились за моей спиной шестнадцатого марта тысяча девятьсот семидесятого года. Лягух обрил мне голову. Аббат заставил пройтись маршем кающегося, словно на параде, вдоль почетного караула в обратную сторону по дороге, которую недавно прошел Данни. Мне пришлось пожать руку всем, даже самым маленьким, и попросить у них прощения. Все таращились, и лишь члены Дозора опустили глаза. Взяв за руку, Данни грубо притянул меня к себе и прошептал на ухо:

— Добро пожаловать в Дозор.

Момо не хотел меня отпускать. Он не понимал, что я буду делать там, взаперти. Я пытался оттолкнуть его, сказать, что все наладится, но он лишь качал головой и стонал все громче и громче. Лягух влепил ему увесистую пощечину, отчего Азинус отлетел в сторону. Момо собрал все силы и спрятался там, где, как он думал, никто его не найдет, — в глубине самого себя, в норе, где коченеет тело, изо рта идет пена, а пальцы сжимают пустоту. Лягух тут же унес Момо: нельзя баранам-эпилептиками портить торжественность момента.

Перед тем как запереть дверь, аббат прошептал:

— Джозеф, помни седьмой стих шестьдесят седьмого псалма: «Непокорные живут на иссохшей земле».

И меня поглотил мрак.

Роза была права. Я не виноват в смерти родителей. Я думал, что выжил в том крушении самолета, но на самом деле оказался главной жертвой. Взрыв отправил меня далеко, превратив в человеческое ядро, путешествующее в глубь космоса. Единственным способом вернуться на Землю была смена траектории после столкновения с чем-то твердым.

Аббат приходил посреди ночи — по крайней мере, мне казалось, что посреди ночи, — и читал отрывки из Священного Писания, стоя под дверью. Я видел лишь Лягуха: он приносил еду два раза в день и выводил справить нужду в старом фарфоровом горшке, размещенном в одном из боковых альковов. Приходилось облегчаться с открытой дверью под наблюдением. Лягух не соизволил ни разу отвернуться и всегда смотрел прямо в глаза. Неделю я сдерживался, а потом, глядя прямо ему в глаза, выдал все, что накопилось. Я еще не знал, что со мной обращались по-королевски.

Сенак знал обо всем, о каждой детали, рассказанной на собрании Дозору. Розу нашли на обочине: она все равно попыталась сбежать, но через пятьдесят метров угодила в кювет — все из-за чертовой второй передачи, на которую она так и не смогла переключиться. Жандармы привезли ее домой, отец в срочном порядке приехал из Парижа. Весь Лурд говорил только об этом.

— Чтобы избежать неприятных слухов, я сообщил семье Розы, что ты вернулся в приют после урока фортепиано, сразу пришел ко мне и покаялся. Ты рассказал о плане побега, потому что уже сожалел о содеянном, и попросил у меня духовного спасения.

Роза думала, что я бросил ее.

Наверняка она проклинала меня до потери пульса. Это, может быть, единственное, чего я до сих пор не могу простить Сенаку. Темнота сгущалась, погружала меня в тишину и одиночество Адама, Майкла Коллинза, пролетающего над обратной стороной Луны. Несколько раз я смиренно попросил прощения у аббата за свои проступки.

— Что именно ты сделал? — отвечал он за дверью.

— Я сбежал. Не послушался.

— Это не самый великий твой грех.

Как и следует католику, я выдумывал себе прегрешения на любой лад. Но я мог сколько угодно бороться, каяться в вымышленных преступлениях ради прощения — так по воскресеньям моют машину большими синими валиками, зная, что на следующей неделе она снова запачкается, — ничто не брало Сенака. Я долго спал, повторял ноты, повторял повторения нот, делал зарядку, но быстро сдался. Я не боюсь признаться, что ненавидел, причем Сенака гораздо больше, чем Лягуха.

Я был одержим мыслью о предателе. Кто разболтал? Кто точно мог? Данни, чтобы испытать меня, или Синатра, который явно меня недолюбливал? Проныра, чьи интересы были превыше всего? Бабушка давала мне книги Агаты Кристи. «Если и нужно что-то прочесть, бери романы Агаты», — советовала она с тем удивительным непоследовательным шовинизмом, свойственным англичанам. В романах Агаты Кристи виноват всегда тот, кого меньше всего подозреваешь. Может, Безродный, из слабости? Эдисон, которому пообещали долгожданные учебники по математике, физике и химии? «Нет, нет, — раздражался Пуаро, — вы не замечаете очевидного: вне всяких подозрений сама Роза!»

Я сходил с ума: капля за каплей вытекали остатки рассудка из пор, ушей и глаз. Особенно из глаз.

Однажды ночью аббат объявил:

— Я открыл чемодан, с которым ты приехал в приют.

Мне было глубоко плевать, что он там открыл. Я отвернулся к стене и укутался в одеяло, сидя на свернутом матрасе. Я бы отдал все свои чемоданы за одну лишь минуту разговора с Розой, чтобы сказать: я не предавал ее и никогда по-настоящему не ненавидел, разве что странной, согревающей сердце ненавистью. Я бы сказал, что долгое время мечтал поцеловать ее — с первого зажженного человеком огня, с танцев бизонов, с наскальной живописи. Тот чемодан собирала соседка перед моим отправлением на Луну. Мадам Демаре наверняка положила туда все, что только нашла у меня в комнате. Я почти его не открывал: там, где я оказывался, мне всегда выдавали одежду. Разве что достал пару свитеров и туалетные принадлежности.

— На дне чемодана я нашел пластинку.

Я распахнул глаза: аббат что-то задумал. Он шарил в поисках очков для чтения. Я прижал ухо к двери.

— «Sympathy for the Devil», «Роллинг»… «Роллинг Стоунз».

Я не понимал. У меня никогда не было такой пластинки. Единственная на моей памяти принадлежала Анри Фурнье. Может, он попросил мадам Демаре передать мне свою? В качестве последнего подарка из другого мира, тем самым говоря: даже если мы больше не видимся, я остаюсь его другом? Еще немного рассудка утекло через глаза.

— Я вижу, ты любишь рок — так ведь это называется?

— Да, но технически эта песня написана в ритме самбы.

— В ритме самбы. Скажи, Джозеф, тебе симпатичен дьявол? Ведь так?

— Разве что из сострадания, — машинально поправил я его.

— Что, прости?

— «Sympathy» по-английски значит сострадание. Можно перевести и как симпатию, но я думаю, тут речь о сострадании.

— Это ничего не меняет.

— Это многое меняет. Дьявол мне не симпатичен, но я ему сочувствую.

— Почему же?

— Потому что, возможно, он ни о чем не просил. Может, он не родился дьяволом, а был обыкновенным розовым младенцем, как остальные. Может, его родители погибли, его самого отправили в приют и уже там он стал дьяволом.

Повисла долгая тишина, чуть разбавленная потрескиванием лампочки в коридоре. Полоска света исчезла. Вдалеке заскрипели дверные петли. Возможно, самую большую победу я одержал тогда под ритмы самбы, поразив Сенака из запертой на два оборота темницы.

Со следующего дня не стало завтрака. Обед в Забвение никогда не приносили — пришлось довольствоваться одним приемом пищи в день. Также я больше не мог выйти в туалет: вместо этого Лягух выдал мне ведро, которое каждый день выносила одна из сестер. Сенак больше не приходил.

Однажды утром — я понял, что было утро, по размытой серости в темноте — я спросил у сестры, сколько времени прошло со дня заточения. Она, пожалуй, сжалилась надо мной, поскольку боязливо оглянулась по сторонам и прошептала:

— Три недели.

Три недели. Всего три недели в этой вечности, перечеркнутой полосами света из коридора. Дверь захлопнулась, предоставив меня полетам, путешествию цвета индиго и звездным сумасбродствам.

Согласно моим расчетам, прошло еще два-три дня, когда я задал сестре тот же вопрос. Она снова оглянулась и прошептала:

— Пять недель.

Аббат вернулся ночью, которая была, по ощущениям, темнее обычного — черной, как угольная шахта.

— Джозеф, я знаю, что ты чувствуешь. Я знаю, что ты ненавидишь меня, как я ненавидел своих учителей. Но благодаря именно им я до сих пор жив.

— Месье аббат, вы ведь тоже сирота, не так ли?

Я понял это где-то между Юпитером и Сатурном на задворках нашей Галактики. Потребовалось какое-то время, хотя до этого я уже видел знак, подтверждающий догадки, — его руки дрожали.

— Я уже говорил тебе, что сирот не существует, так как у нас есть единый Отец. И этот Отец доверил мне миссию воспитать тебя. Мир снаружи суров и подчиняется правилам. Господь приготовил подходящее место для каждого из нас. А если мы откажемся от собственного места, что тогда будет? Что ты скажешь, если твоя супруга станет однажды непокорной? А твои дети? Ты тоже разозлишься, конечно. Послушай, что говорит нам Самуил: «Если не будете слушать гласа Господа и станете противиться повелениям Господа, то рука Господа будет против вас, как была против отцов ваших». Не заставляй Бога наказывать тебя, как он покарал твоих родителей, Джозеф. Подумай о будущем.

Нет, месье аббат, я видел будущее в лучшем мире с летающими машинами и светофорами в небе. Там люди превращаются в животных, а может, мужчины — в женщин. Это мир свежих лимонов и милосердных вулканов, где приспущены все флаги, потому что благодаря Розе они больше ничего не значат. Это мир, где родители не умирают так рано. Я видел будущее, и оно не похоже на то, каким вы его рисуете.

— Джозеф, ты слушаешь меня?

— Христос не подчинялся правилам.

— Нет, Христос не подчинялся. Но он был Христом, и его пришествие предсказывали пророки. Никто не предсказывал твой приход, Джозеф.

— Но если Господь создал нас по своему образу и подобию, все мы — Христос, каждый из нас.

— Этот ловкий ответ тебе продиктован дьяволом, с которым ты хорошо знаком. Используй свой ум во благо, во имя веры, и тебе будет легче.

Наверху лестницы хлопнула дверь, свет погас. Я изо всех сил старался удержать его, запечатлеть, пока он не превратился в одну точку и не исчез окончательно. Я покорно вернулся к своему одиночеству и тишине, просачивающейся сквозь остановившиеся стрелки часов.

Eli, Eli, lama sabachthani?

Однажды вечером, уже собираясь уходить, как бы между прочим аббат едва слышно прошептал за дверью:

— Ты говорил мне об учителе музыки…

— О месье Ротенберге?

— Да. Он умер.

Первым делом я чуть не рассмеялся: конечно же нет, мой старый учитель не умер. Он еще столько мне не объяснил. Как тогда, когда он говорил: «Не путай ритм и темп, ослиная голова. Ритм — это не горизонтальная структура, а вертикальная. Как поднимающаяся из земли роса, как отзвуки колоколов, когда они уже отгремели, понимаешь?» — «Нет, месье Ротенберг». — «Итальянские живописцы обрели ритм, как и горстка других, чьи имена почти всегда начинаются с „Ван“: Гог, Эйк, Рейн, дер Вейден, — они нашли ритм и спрятали его в своих картинах. Теперь понятно?»

Я тоже не все ему сказал. Например, что наконец-то понял, почему он произносит «повезло» так мрачно, когда его взгляд затуманивается и он шепчет: «Мне повезло». Примерно о таком же везении шла речь, когда я остался дома и не полетел на том самолете. Я бы рассказал ему, что встретил девушку, царицу Савскую, что хотел, как они с Миной, состариться вместе с ней.

«Элегантность чехов, безумие русских, юмор итальянцев, трагедия немцев, наглость французов — вот чему тебе придется выучиться, мальчик мой, чтобы стать сносным пианистом». — «А англичане, месье Ротенберг?» — «Если англичане тебе аплодируют, значит, ты стал сносным пианистом».

Ротенберг не мог умереть. Он должен был жить, чтобы и дальше обзывать меня кретином, идиотом, дураком — никто не делал этого лучше него.

— Нет, месье аббат. Здесь какая-то ошибка.

— Никакой ошибки. Он умер.

Все случилось быстро: Ротенберг встал посреди ночи, зажег свет повсюду в крошечной квартире, а когда его супруга удивилась поведению мужа, он объяснил: «Мне приснилась удивительная мелодия». Ротенберг сел за пианино и тихо наигрывал ее, пока жена засыпала. На следующий день Мина нашла его с улыбкой на губах и руками на клавиатуре. Эти ладони еще полнились подзатыльниками, которые Ротенберг уже никому не отвесит.

Вильхельмина Ротенберг позвонила в приют, чтобы сообщить мне новость. Она даже предложила вывезти меня в срочном порядке за ее счет на похороны старого учителя. Сенак ответил, что любое путешествие отменяется, поскольку я тяжело болен.

— Отпустите меня, месье аббат. Клянусь, я вернусь. Я ничего никому не расскажу.

— Никому не расскажешь? О чем?

— Ни о чем, месье аббат.

— Слишком поздно. Это случилось две недели назад. Ты должен благодарить меня за то, что я скрыл истинные причины, по которым ты не можешь поехать. К тому же у этих людей странные привычки. Они быстро закапывают покойников, ты бы все равно не успел.

— У этих людей?

— Ну же, у евреев.

— А, то есть и вы тоже.

— Что значит «я тоже»?

— Будь я евреем, это плохо?

— Насколько мне известно, ты не еврей.

— Нет.

— Тогда все хорошо. Все просто замечательно. Доброй ночи, Джозеф.

Моя самая длинная беседа с Сенаком:

— Я не понимаю, месье аббат.

— Что именно ты не понимаешь, Джозеф?

— Зачем вы это делаете?

— А что я делаю?

— Для начала, покрываете Лягуха.

— Месье Марто… Я среди первых признаю, что он сложный человек. Но его надо понять: он видел такое, отчего сломались бы самые сильные. Например, как его товарищи один за другим падали в отравленные реки. Как ты думаешь, почему он занимает комнату на последнем этаже, откуда ничего не слышно? Разве ты, Джозеф, просыпаешься по ночам, когда он кричит? Разве ты приходишь положить ему полотенце на лоб и прогнать ядовитые, горькие сны? Так что да, я его защищаю. Я вас всех защищаю. Но забудем пока о месье Марто. Что тебе сделал лично я?

— Вы меня заперли!

— Ты не заперт, Джозеф.

— То есть я могу выйти?

— Конечно же, можешь. Ключ у тебя, и имя ему — смирение.

— Вы чудовище. Не знаете любви. Не знаете нежности.

— Я едва знал своего отца, но отлично помню жестокого мужчину, музыканта, способного играть самую слащавую музыку на свете после того, как побьет мою мать, моих братьев и сестер. Поэтому прости мне, что я не верю в нежность и, помимо прочего, не выношу звуков пианино. Думаешь, я не люблю вас? Я люблю вас, как Бог любит своих детей. Любовь Господа крепче алмаза: она холодная и белая. Она ранит. Я восстал против этой любви в твоем возрасте. Я хотел стать цирковым акробатом, пожирателем огня, но мои учителя были бдительны. Я поступаю точно так же ради твоих товарищей. Я передаю вам то, что унаследовал от своих учителей. Миру плевать на пожирателей огня.

— Но должен же быть другой способ…

— Я не думаю, Джозеф. Это значило бы, что мои учителя ошиблись, что их учителя заблуждались в свое время, и до них — тоже.

Моя самая длинная беседа с аббатом состоялась лишь у меня в голове.

Но это не значит, что ее не было.

Однажды я все-таки оттолкнулся от чего-то твердого. А может, просто услышал голоса в голове, поскольку вся эта история вертится вокруг слуха, с самого начала. Проснувшись, я осознал свой самый великий грех. Он выплыл передо мной в воздухе, переливаясь всеми цветами радуги в апокалиптической мгле.

Предатель разболтал мой план целиком. Аббат и Лягух могли остановить меня в ту же секунду, как я вышел из спальни, однако позволили залезть на крышу, преодолеть спуск под проливным дождем, пробраться по заледеневшему карнизу, пока немели пальцы, а в каждую клеточку пробирался колючий холод. Я наплевал тогда на туманные законы логики, статистики и гравитации. Они были в курсе и позволили мне проделать весь путь, зная, что, если я упаду, кто-нибудь из Департаментского управления заинтересуется происходящим в приюте. Они подвергли меня этой головокружительной, ледяной опасности, потому что Сенак искренне, как миссионеры из прошлого, верил, что это ради моего же блага. Сенак верил в греховную сущность сирот и евреев, во все те убеждения, которые он с ударами кулаков перенял от другого аббата и от другого Лягуха. Чудовища порождают чудовищ. Сенак был порочным и злым, но от всего своего больного сердца, всей душой.

Как только аббат пришел ко мне в тот вечер, я прильнул к замочной скважине:

— Я прошу прощения, месье аббат.

— За что тебя простить, Джозеф?

— За то, что заставил вас наказывать меня. За то, что вы добры. Мое наказание — это прежде всего ваше наказание. Вы страдаете еще больше меня, и в этом мой самый великий грех.

Я задержал дыхание.

Свет погас, скрипнула дверь.

На следующее утро моя темница открылась. Показался желтый оскал Лягуха.

— Через час у тебя урок, поэтому не затягивай в душе. Но на мыло не скупись — от тебя воняет.

Я вышел через шестьдесят пять дней заточения. Если иногда кажется, будто мой взгляд витает далеко, простите меня. Просто мои глаза слишком долго всматривались в царство Забвения.

Загрузка...