— Вот видите. Я это заметил еще по вашей работе о Кирилле Туровском. Там, в его «слове», каждое предложение о природе имеет продолжение. Солнце, согревающее землю, сравнивается с Христом, сошедшим на землю. Зима отошла — вечно живой Бог толкнул ногою смерть и неверие. Это ведь двенадцатый век, самое начало вашей литературы. А вы отрубили концы предложений, и получился языческий гимн земле и солнцу.

Алесь молчал.

— Зачем? Хорошо ли это? И зачем усложнять и без того слож­ную жизнь? Обопрись, сынок.

Молодой человек, видимо, додумался до чего-то. Упрямо про­изнес:

— Если бы он существовал — он не позволил бы такого из­девательства над нами.

...И, может, потому, что он есть, вы и выдержали девяти­сотлетнюю войну против в тысячу раз сильнейших врагов?.. И сложили такие чудесные баллады. Возможно, все от него. Даже ваш Богом данный талант, который может вдохновлять и спасать.

— Не надо так.

— ...И, возможно, он нарочно делает такое с людьми, чтобы на­деялись только на свои силы. Потому что Бог, судьба — как хотите его называйте — любит сильных и стойких людей.

— Так значит, они сами делают себя стойкими? Сами?

— Мальчик, без Бога, пускай даже безнадежного, человек не имеет поддержки в себе. Это похоже на ересь, знаю: Бог, на ко­торого нельзя надеяться, которого надо защищать. Но люди дер­жат Бога в себе, чтобы быть сильными... И наилучшее доказатель­ство — это то, что вы выжили, что это — чудо, что не может быть такого величия без Бога в душе, — положил руку на плечо Але­ся. — Наилучшее доказательство — Бог в вашем сердце.


...Алесь содрогнулся. Что это, вздремнул? Рваный звук коло­кольчиков. Дебри и снег. И в этой безнадежности человек гор­дится собою, маленькая мушка в снегах. И вот конь, мудрый конь песни, отвечает седоку:


Ой, трудны мне, трудны

Частые дорожки,

Частые дорожки,

Густые корчомки.


Живая песня в мертвых снегах. Маленькое сердце не обраща­ет внимания, что большое вот-вот разорвется. Не обращая внимания на Вселенную, на то, что будет завтра, на черту познания, на звездные острова, — в корчах «Вселенной-сердца» мудро и муже­ственно льется песня... Живая... живая... живая...


Ты ж меня поставишь

Сыру землю бити,

А сам, молод, станешь

Горелочку пити.


И в этом высшая мудрость, но тоже и что-то унизительное, будто в однодневной жизни эфемериды, которая ничего не знает

0 зиме и весне. Ну а мы?.. Бьемся в снегах... Это выше... И все равно эфемерность.

Он думал об этом большом унижении. И в душе нарастало пре­зрение к своей слабости, зло на свою слепоту и томление.

Алесь ощущал пустоту в душе и желание заполнить ее, изну­рение и изнеможение. Ощущал нужду в чем-то, что сделало бы его сильным, дало всезнание, пускай и ценою ледяного уединения.

Возможно, и действительно — в Боге?

Если бы только знать, как его находить, в чем он. И тогда из­ведать... Только бы изведать себя, людей, цель, не ощущать соб­ственной темноты.

А в снегах беспощадной зимы мужественно сражался с моро­зом маленький живой родничок песни:


Ты ж меня поставишь

Да в снегу по ушки,

А сам, молод, двинешь

К шинкарке в подушки.


И под эту песню он незаметно вздремнул... Покачиваясь, летел под звуки отрывистой чудесной музыки куда-то в бездны большо­го сердца. Навстречу тому, что ожидало.

«Глаза мои узрели... Что?.. Глаза мои узрели Господа, грядуще­го во славе...»

Ему снился сон, в котором видел Бога. Он был удивительным, потому что его нельзя было видеть, и никто в мире не видел его, и лишь чувство того, что он рядом, давало уверенность в том, что ты видишь его... Не было пустоты в душе, было понимание всего на земле на одно короткое мгновение, и страх, что отдалишься и опять потеряешь все.

Бог был не человек, и не животное, и не пульсирующее сердце звездных островов, и не трава, и не колосья на нивах, и не столб света, а весь свет, и белый мокрый конь, и красное цветение дич­ки, и одновременно — ничто.

...Из глубин, куда летела, падая, душа, нарастал низкий, на пре­деле слуха, звук, заполонявший все. Вселенная кричала.

— Они давно лезут, чтобы подставить себя пулям, — кричала Вселенная.

Когда Алесь проснулся, кибитка стояла у лестницы вежинского дворца. Он откинул вильчуру, выскочил на снег и через три ступеньки побежал к входу, полный тревоги и ожидания.

Ворвался, пробежал мимо швейцара, топая ногами и отряхивая снег на паркет, побежал по анфиладе залов. В овальном зале холодели в полумраке колонны и от шагов тонко звенели висюльки на люстрах.

По лестнице на второй этаж. В большом и темном верхнем хол­ле, словно костер, забытый в лесу, горит камин. С маху толкнул дверь библиотеки.

...Дед сидел у камина. На столике, как всегда, бутылка вина и бокал. На коленях папка с гравюрами.

Поднял на внука глаза. Синие, немного поблекшие. И... не удивился, увидев румяные щеки, улыбку, капельки воды в волосах. Лишь слегка содрогнулись черные брови.

— Ты? — удивился Вежа. — Отчего это зимой? Такая метель. Грусти не хватает?

И подставил для поцелуя пергаментно-смуглую выбритую щеку.

Словно ничего не было. Словно из Загорщины приехал.

— А говорил... несколько лет.

— Обстоятельства изменились. Буду ездить часто.

— Я ведь и говорил. Летите из гнезда, как навеки. А в свете — ветер.

— Прикажите достать из кибитки. Я там подарки привез.

— Глупость, — растерянно бросил дед. — И не надо было во­все. Большой город. А молодость — это то же, что мотовство. Лучше бы ты взял Кастуся да девчат... этих ваших... Ну, как их?.. Новое слово.

Губы деда иронически кривились.

— Ага... нигилисток. Стриженых да в очках, упаси нас от такой беды, Боже.

— И что?

— И поехал бы с ними к Борелю.

— Дедуся, вы откуда знаете?

— Ты что считаешь, что мы тут топором бреемся? — И за­бурчал: — В наше время женщины — это ведь царицы были, коро­левы. Идет — слепые за нею головы поворачивают, так сияет. Со смертного ложа человек встает, чтобы хоть шаг за такою сделать... А теперь!.. Нигилистки, потрошистки, материалистки. Животный магнетизм, рефлексы, половой вопрос. И так они это все на прак­тике хорошо применяют, что хлопцы в девятнадцать лет невинны­ми ходят. И правильно! Ведь чем на таких смотреть, лучше жить со львом и аспидом. Ни походки, ни фигуры.

Алесь смутился.

— Так что хоть привез?

— Вам пару картин. Вот посмо́трите. Я там хорошее знакомство с букинистами да антикварами завел. Помогли они мне достать для вас первое издание Боккаччо. Знаете, этакое в белой коже, большое... Ну и еще, тоже вам, издание Аретино, с гравюрами.

— Знаю я эти гравюры, — сардонически заметил дед. — Ты что, считаешь, что мне уже такими гравюрами надо распалять себя? По Катуллу: «Развлекает она не лежебоков, а мужей посе­девших, которым жизнь, утомив, охладила влечение»?

— Я не из тех соображений.

— Аретино ты оставь себе... для осведомления в делах любви. Тебе надо. А за остальное спасибо. Особенно за «белого Боккаччо». Редкостная вещь. У меня не было. Это книга чистая, челове­ческая. Плевать она хотела на все ограничения, на всякую скован­ность... Спасибо, сынок... Ну, давай обнимемся.

Алесь не знал, как спросить о том, что его интересовало. Молча сидел у огня.

— Как тут у вас? Как родители? — наконец спросил он.

— Бьемся помаленьку. Отец должен сейчас приехать.

— А Глебовична?

— Бегает все.

— Что с Раубичами?

— Ярош в гордом уединении. Не здороваемся.

— А что Гелена?

— Тут, сынок, дела более сложные. Рожает она. Первые схват­ки были вчера. Мы ее перевели было через арку, непосредственно в здание. Отказалась. «Там жила, там и рожать буду».

Дед смотрел в огонь и не видел глаз внука.

— Доктор несколько месяцев приезжал из «губернского града». А сейчас тут сидит.

Глаза деда были печальны.

— Глебовична попробовала поговорить, кто таков. Не говорит. «Люблю, — говорит, — ни о чем не жалею. Но с ним никогда не буду». А роды тяжелые. Евфросиния людей погнала, чтобы в Милом да в Загорщине по церквям царские врата отворили. И я... смолчал. Так со вчерашнего дня отворенными и стоят... Жаль страшно. Как покойницу мою святую... Ксени.

Впервые за все время, как Алесь помнил деда, тот вымолвил имя бабушки. Через сорок семь лет молчания явился в комнату, к этому огню и этим книгам, тихо пошевелил пламенем и застыл в тишине призрак, которому один был обязан жизнью, а второй — всей болью жизни.

— Дедушка, — тихо промолвил Алесь, — я это только вам. Даже не отцу... Это мой ребенок, дедушка.

Лицо деда стало смугло-оливковым. Что-то словно шевельну­лось и сдвинулось в глазах... Дед склонился к огню и кочергою начал ворочать угли. И, может, от углей щеки пана Данилы не­много порозовели.

— Т-так. Поздравляю. Жениться надо.

Дед был прав.

Лишь на одну минуту Алесь ощутил, как неумолимо повернула своим веретеном судьба. А потом пришло успокоение.

— Ты у меня вроде Петрухи-Мучителя, — умышленно иро­нически, словно лучше всех понимая состояние внука, сказал Вежа. — Мастер по припеченным детям. Его с невестой вокруг аналоя водят, а дочь ходит за ними да держится за мамкин трен. «Гряди, целомудренная голубица».

И, словно обдумывая что-то, спросил:

— Когда?

— Дедушка, — пояснил Алесь, — вам еще надо поговорить об этом с нею. Она не хочет.

— Как это — «не хочет» ? — разозлился дед.

Он сказал это таким резким голосом, что забренчала, отозва­лась эхом струна в гитаре на стене.

— Не гневайтесь, дедушка. Это, к сожалению, так. Она просто помнила о том вечере, когда я принес ей волю.

— Рассказывай, — бросил дед.

...Когда внук закончил, пан Данила смотрел в огонь блестящи­ми глазами.

— И Майку нарочно помирила?

Алесь наклонил голову.

— Мне нечего говорить с нею, — наконец заявил дед. — Это надо сделать тебе...

Дед с силой бросил концом в огонь кочергу. Оба молчали, гля­дя, как в брызгах желтого пламени наливается краснотой, словно кровью напитывается, металл. Железо стало вишневым. Дед все сидел, обхватив руками голову.

Было очень-очень тихо. И вдруг кряхтение отозвалось в ком­нате.

— Святая баба, святая, — бормотал дед. — Псы мужики, псы... Да и бабы... бабы не лучше... не лучше.

Поднял кочергу, как факел.

— По лбу ею кому-нибудь дать, что ли?.. Так кому?! Что ж де­лать, если согласия не будет? Давай подумаем.

— Разве цепь и Евангелие?10 — несмело предложил Алесь.

— Этого восемьдесят лет не было, — отрицательно покачал го­ловою дед. — Восемьдесят лет. — Дед вдруг с силой припечатал кочергу к паркету.

Задымилась, засипела древесина.

— Но будет. И вот тебе на это моя печать. Навсегда. Пока су­ществуют эти стены.

На дубовом кирпиче паркета дымился коричневый обожжен­ный след.

— Будет!.. С каким младшим родом вязать будем? С Витахмо-вичами? С Яроцкими?

— Нет. Полагаю, со старшими из младших. С родом Юльяна Раткевича.

— Правильно, — согласился дед. — Они старшие. Почти пять­сот лет, как они нас кровью поддержали, когда нас, пожалуй, вы­били во времена междоусобиц, татарщины да нападений кресто­носцев. Поддержали. И женами, и рождением сыновей. И стало нас как деревьев в лесу. Всюду младшие. Так и сделаем!.. Это хоть кому глотку замажет о ее холопстве вякать... Пани Гелена Раткевич. Пятьсот лет, и никаких гвоздей! Пускай этот червяк суше­ный, младший Ходанский, со своим холопским графством козе под хвост посмотрит. Может, она ему бобов даст!

Потом хлопнул руками по коленям.

— Но ты поговори, внучек. Согласится — хорошо. Не согласит­ся — через брак кого-либо из наследников — связать ее с Ракутовичами или с потомками Юльяна и Тумаша из Зверина. Будут только на ступеньку ниже, чем мы... Ничего я для нее, бабы этой скверной, не пожалею.

И, видимо, решив, что неприлично проявил чувства, вдруг до­бавил:

— Вот так. Навредят, а потом ломай голову...

— Дедушка, — покраснел Алесь. — Нет ничьей вины... Вина жизни.

— Вина? — глаза старого Вежи сияли. — Ду-рак! Это слава жизни!.. Беги туда!.. Стой под дверью. Баб не пускают в алтарь, мужиков — к роженице. Квиты!..


Как семь лет назад, он шел по комнатам, а потом по галерее, над аркой. Как семь лет назад, подходил к двери... И — граница. Нельзя дальше.

Он то сидел на подоконнике и смотрел на ее дверь, то ходил взад и вперед.

Глебовична вышла из комнаты, всплеснула руками.

— Как же это вы надумали?

— Так, — сказал он. — Что там?

— Тяжело, князюшка, — ответила она. — Боюсь. И доктур боится. Да она еще и не кричит. Я ее уговариваю, легче будет. «Глупышка... Радость в свет несешь». Молчит. Только если совсем невыносимо, то стонет. Может, сказать, что вы посетить пришли? Ей легче будет.

— Не знаю.

Женщина исчезла. С самого начала разговора каждое ее слово ранило его.

...Бросался по коридору то туда, то сюда.

Алесь стоял над аркой и, прижав лоб к студеному стеклу, смо­трел на безучастные парковые кроны внизу.

Надо уйти отсюда. Хоть на минуту.

Прошел по переходу, спустился по лестнице в яшмовую ком­нату и увидел, что навстречу идут Вежа и пан Юрий.

— Сынок, милый, — проговорил отец. — Садись вот. Что, при­ехал о проекте поговорить? Давай.

Вежа незаметно пожал плечами. Мужчины сели в кресла. Темное лицо пана Юрия было утомленным.

Алесь понял, что ошибкой было идти сюда. Все нутро, все существо его тянулось туда, наверх.

— То как? — спросил отец. — Согласие на две третьих надела без выкупа, а треть — на выкуп?

Алесь что-то отвечал, сам не слыша своих слов.

— Что это ты, словно с того света пришел? — спросил отец.

— Устал с дороги, — объяснил Вежа. — Ну-ка, подержись не­много, Алесь.

Но он мог бы не говорить этого.

«Если только все будет хорошо — надо все отдать», — вспом­нил Алесь и начал говорить. Он обдумывал это сто раз, и лишь благодаря этому его слова имели смысл, хоть он бросал их почти машинально.

— По-моему, вы на полпути. И дед, и ты, отец.

— Пойдем, сын, — сказал дед. — Потом.

— Нет. Пускай скажет. — Глаза пана Юрия искали глаза сына. — Как?

— Не надо землевладения, — выдавил Алесь. — Надо оставить себе поместную землю, сады, парки да заповедные урочища... Ну еще, может, ту землю, которая снабжает конные заводы да слуг. Все остальное отдать им.

Пан Юрий лихорадочно подсчитывал.

— По столько волок! — удивлялся он. — По... В Витахмо, ска­жем, по семьдесят десятин на семью. А где и больше. Запустят!

— Не сразу отдавать. Когда обогащаться будут. С условием веч­ным, чтобы на трети земли сахарную свеклу и другое, которое не продают никому, кроме нас.

— В нищие наследников? — вскинулся пан Юрий. — Из ума выжил, сту-дент.

— Погоди, — настороженно прервал дед. — Пускай доказы­вает...

— Пускай фермерствуют, — пояснял Алесь. — Вы не пони­маете того, что у них капиталы не те. Пока они сами смогут за­вести сахароварни, буды, гуты, плавильни, полотняные заводы и другое — мы успеем на приобретении их продуктов стать завод­чиками, которым крестьянская конкуренция не страшна.

— В нищие наследников пустить? — опять гневно спросил пан Юрий.

— В нищие, отец, пойдем, если так не сделаем. Разве тебе на­емный будет так работать, как мужик для себя на своей земле? Поместьям все равно нищета с такой системой, и вопрос только, сколько времени на это понадобится.

— Буды... гуты... В купцов превратиться?

— В купцов — не в нищих. Только надел не подушный, а по­семейный. Тогда большие семьи вынуждены будут часть людей посылать на сахароварни... по вольному найму. Может, так. А мо­жет, и этого не надо. Растет нужда в деньгах. Возрастет теснота на наделах. Да еще — машины. Тогда надо ввести поощрительные цены на свеклу, лен, коноплю, картошку... Фабрики будут расти, а богатство будет у всех.

А сам думал: «Чушь! Какая чушь! Перед этим, что надвигается, какая чушь. Свекла, конопля, узелок муки».

— Я бы на твоем месте подумал, — обратился к сыну Вежа. — Что-то во всем этом есть. — И, посмотрев на внука, сжалился, сказал пану Юрию: — Иди отдыхай. Я вот ему пару слов скажу и тоже погоню спать. А головы у нас дети, а, Юрась?

— Головы, — наивные и лукавые глаза пана Юрия смеялись. Он дергал волнистый ус, прикрывая улыбку.

Ушел. Дед и внук сидели молча.

— Подожди ты здесь. Не страдай — не поможешь... Сам при­думал?

— Сам. Я пойду.

Дед понял: надо успокоить. Хоть на минуту отвлечь мысли.

— Как думаешь Гелену обеспечить?

— Разве все будет хорошо?

Наступила тишина.

— Мямля, — не выдержал дед. — Первенцу!.. Землю тех двух имений, за Суходолом. Дом в Ведричах.

Алесь вскинул глаза.

— Дедушка!

— Что «дедушка» ? Дам, ничего не поделаешь.

И упрекнул с улыбкой:

— Что морду воротишь? Знай, как это. Будет так дальше — в нищие через пятнадцать лет пойдем.

Склонился к Алесю.

— Идем, выпьем с тобою. Выпьем... мужчина.

Час спустя Алесь опять ходил туда и сюда по коридору. Вокруг была та же нестерпимая тишина.

Показалось? Нет, не показалось. В тишине вдруг прозвучал бо­лезненный стон. Еще стон... Еще... Стоны были тихими, сдержан­ными, но каждый пронизывал сердце.

Не зная, куда спрятаться, Алесь отворил дверь. Небольшой, почти пустой чулан. Окошко в две ладони.

Он стал средь пустых банок и мешочков с мукою и горохом и ждал. Стоны... стоны... Или это в ушах?

Боже! Боже! Боже!

Витахмовцы, говорят, когда-то были колдунами. Перед родами муж долго смотрел жене в глаза, а потом исчезал из хаты, шел в пущу и там кричал и бился о деревья. И жены рожали легче, а мужчины, говорят, даже ощущали боль. Когда в Витахмо начали давить на униатов — заодно запретили и обычаи. И эти пришлые попы из Вильни, Киева, Пинска, Троице-Сергия, которые не знали и не понимали здешних, обещали им за это преисподнюю: «Ди­кари! Чудовища!» И обычай вывелся. Но витахмовцев до сих пор дразнят... Зачем, если, действительно, они нестерпимы, боль и со­чувствие мужчины. Чтобы только было легче, чтобы только было легче! Надо настойчиво передавать этот приказ... Стон...

Он не знал, как оставил чулан, как оказался опять возле двери. Была тишина, и он понял, что стоны ему только казались и, воз­можно, давно уже случилось худшее.

Отворилась дверь. Не заметив его, выскочила и побежала куда-то сиделка. Сквозь щель он на мгновение увидел доктора. Лекарь стоял и держал в руках что-то красное.

И вдруг зареял по коридору крик. Слабенький, но на весь дво­рец, на весь мир — крик.

Из двери вышла повивальная бабка, прикрывая полотенцем лоханку.

Голос в комнате будто странно прерывался, распадался и опять соединялся:

— A-а! А-а-а! А! Э-э-э! Ге! Ге! А-а-а!

Евфросиния выкатилась из двери. У нее тряслись губы.

— Двойня! Князюшка, милый! Двойня! Мальчик и девочка.

Всплеснула руками, побежала куда-то. Две сиделки побежали назад в комнату. Началась суета. Никто не обращал на него вни­мания, и он сел на низкий подоконник.

Густо стемнело за окном, как всегда перед зарей.

...Опять Глебовична. Даже захлебывается:

— Взвешивали. На самом точном безмене.

— Как? — не понял он. — Как это? За что же цеплять... живое?..

— Глупышка, глупышка! В платке. Мальчик семь с половиной фунтов, девочка — пять с половиной.

— Это плохо?

— Для двойни — ух как хорошо! Как выдержала?!

Красивое осенней красотой лицо женщины сияло улыбкой.

— А Боже ж мой! Вырастут детки! Приведет она их под груш­ку. Будет для них сапежанки рвать. А те будут кушать да смеяться на солнышко.

С улыбкой сквозь слезы взглянула на Алеся и внезапно широко раскрыла глаза.

— Па-ныч!

И он понял: все.

— Деду сказали?

Алесь покачал головой.

— И хорошо. Хорошо. Ему надо. Вы не думайте, я не из болт­ливых. Как же?.. Бо-же мой, это она са-ма не...

Взяла Алеся за плечи и поцеловала в лоб...

Опять заплакала.

— Такая уж мне радость! Не было ведь у меня деточек, как первую неживенькую родила. Ни от мужа-покойника, ни потом...

Вытирала кулаками глаза. Так, как никогда не делала при пане Даниле.


Два свертка в руках Глебовичны. В верхней части каждого свертка было подобие окошка. В каждом окошке было что-то красное, некрасивое. Каждое некрасивое сжимало что-то, со­всем непохожее на рот.

— Подержите, это надо.

Он держал это, теплое, через ткань, а женщина поддерживала.

И он боялся, что он сломает это или возьмет как-нибудь не так.

И вдруг эти, как по команде, раскрыли глаза. Глаза были се­рыми и уже длинными. Или, может, это так казалось? Серыми и длинными. Его.

И он с неожиданным сожалением вспомнил, как стоял меж звезд на дубовом суку, и запах ландышей, и то, как ехал через ночь, и голос вселенной, и эти ее стоны, и свое страдание между пустых банок в чулане. Все это было. Ради кого?

Бедная-бедная! И все он. Видимо, надо мучиться за них про­сто потому, что она тогда сказала: «Пожалуйста, скорее поцелуй меня». И это она... И он, наверно... И, конечно, старый Вежа и все, вплоть до первого... И то, как он крикнул тогда в театре. Серые...

— Глебовична, мне кажется, я их люблю.

Женщина недоверчиво взглянула на него.

— Иди-иди. Не лги.

...Перед собою, на высоких подушках, он видел потемневшее маленькое лицо с покусанными губами.

— Приехал? — скорее догадался, чем услышал, он.

Он просто стал на колени и осторожно приник головою к ее руке.

— Прости меня.

Он не слышал ее слов. Только видел неуловимые движения губ.

— Я терпела... Сутки... А потом не выдержала и застонала. Не могла уже. — Глаза ее засияли. — И внезапно мне стало легче. Я поняла: появился ты. И почему-то мне стало совсем легко.

Он смотрел на нее с безмолвным вопросом.

И получил безмолвный ответ: ничего не изменилось. И не из­менится.


В библиотеке горел свет. Дед не спал. Ему забыли сообщить. И он ждал.

Вскинул подбородок навстречу внуку. И тот понял, на что дед прежде всего ждет ответа.

— Отказалась.

— Я знал, — признался дед. — Кто?

— Двойня.

— Что-о? — Вежа выпрямился.

— Мальчик и девочка. — Алесь сел у камина и налил себе вина.

Воцарилось молчание.

От вина или, может, еще от чего-то словно качало.

— Отец будет кумом, — сказал дед. — Клейна — кумою. Чтобы не было подозрения на имена.

— Какие имена?

— Юрий и Антонида. Какие же еще? Вот так мы!

— Дедушка, — произнес Алесь, — я думаю, есть Бог на свете.

Алесь рассказал о дороге, о разговоре с профессором, о том, как звучала песня в снегах, об угрожающем сне, о том, о чем он просил сегодня в чулане.

Вежа вспомнил о двойне и не разозлился даже на Бога.

— Так иногда у нас бывает. Понимаешь, как от чего-то забытого зов. Когда-нибудь я постараюсь рассказать тебе о других сокровенных наших знаниях, случаях, чудесах. Этого никто не понимает, но это есть. При чем же тут Бог? Это твоя тревога, желание, единение душ на один миг. Порой, в драке, безумные приступы ярости у наших людей. Когда силы словно в десять раз возрастают. У норвегов — «берсеркерство», у наших — «па́на». Видишь даже слова отдельные есть. Разница нервов или еще что-то? Или, говорят, индусы могут порой боли не ощущать. Или наш инстинкт к трясине. Восемь из десяти детей, даже впервые попав, не про­валятся. Как, ты скажи, ведет их что-то. И что уж там Бог? Мы сами боги. Сегодня вот — боги. Бываем свиньи, а сегодня — боги.

— Но сон...

— В матушку ты пошел, — непохвально отметил Вежа и налил бокалы. — Пей. Кто пьян — с тем Бог... Не как свинья, конечно, пьян.

И неожиданно немного вскипел.

— Сон! Предрассудки это. Не ждал от тебя. Раковина пред­рассудков: спрячься и сиди. А все люди тыкаются туда-сюда, не понимая, что прикованы к жизни, в которой все сказано. Бо­ятся — потому и Бог. Помнишь слова из родовой клятвы... «нет ничего, кроме могил».

...Одни верят в могилу Христа и ради нее издеваются над жи­выми. Ведь мертвец говорит, и они не могут отказаться, сжигают на огне... Другие верят в доктора Гильотена и над его могилой ляз­гают его изобретением. Не глупость ли, если надо верить в живых, в то, что сегодня произошло?

— Но все это...

— Первое, что свидетельствует против религии, это то, что у людей различные боги. У тебя Христос, и ты из-за этого завоевы­ваешь Чечню. А у тех Иегова — и они плюют на гоев. А у тех Ал­лах — и они режут болгар... Все такие, уверенные в своей правде, такие рыцари Бога.

Ноздри старика трепетали.

— А завтра найдется еще какой-нибудь пророк и вас всех — христиан, магометан, буддистов — будут уничтожать, как беше­ных собак, так что полы соборов подплывут кровью, как сейчас полы синагог. Что тогда скажете? Тоже мне, воины Пана Бога. Чтобы я этого больше не слышал.

— Не то, дед, не то. Не о верах. О том, что во мне, о моей цели, о том, что спасло нас всех.

— Мы сами себя спасли, — ответил старик. — А если погиб­нем — так тоже сами. Никто в этом не будет виновен, кроме нас самих... Землей и людьми двигает дух борьбы. Я не знаю, есть ли у этой борьбы какая-либо надежда. Но с века в век люди борются. И потому они — люди, а не скот.

— Безнадежная борьба...

— Пусть, если без нее не было бы человека. В этом высшая мудрость и мужество. Если бы маячила надежда — пошел бы и дурак, и слюнтяй. А так — все знают, но идут. Борются, падают, встают, умирают и оживают. Так что — виват, безнадежность.

Красное пламя трепетало на лице деда.

— Сегодня — правда, завтра — ложь. Сегодня — Брут, завтра он же, Нерон. Сегодня бог — завтра плесень, а потом дру­гой бог. Учения, все учения — чушь. Есть одно учение, пока над человеком безнадежность и мужество, — правда мыслей, чувств, любви. Остальное — от лукавого.


Следующей осенью студент императорского Санкт-Петербургского университета Александр, сын Георгия, Загор­ский, из дворян, девятнадцати лет от роду, вероисповедания пра­вославного, не дослушав курса наук по словесности и истории, сдал, однако, при примерно хорошем поведении, все надлежащие испытания по этим дисциплинам и, представив установленные диссертации на степень кандидата, был заслуженно утвержден в настоящей степени господами профессорами и попечителем Санкт-Петербургского учебного округа.

Студент, однако, не воспользовался ни единым из прав и при­вилегий, предоставленных императором степени кандидата, а остался при профессоре Срезневском для совершенствования в науках, одновременно записавшись на прослушивание лекций по медицине и философии с правом посещать, как прежде, лекции словесности, истории и изящных искусств.

Защита исторической диссертации («Крестьянская война XVII века на территории белорусского Приднепровья. По мате­риалам родовых архивов здешних дворян и приднепровских “Кроник”»), ради которой он все лето просидел в архивах Вежи, Сухо­дольского замка, Раткевичевщины, Кистеней и фондов бывшего Зборовского кастелянства, прошла без преград.

Зато на защите «Приднепровских песен, преданий и легенд» едва не случился скандал. Собралось слишком много народа, из «Огула» и просто так земляков. Все, преимущественно, плохо одеты, в башмаках, которые просили каши, в сюртуках, едва ли не перешитых из домашних чуг и свиток. Некоторые в очках с «оконными» стеклышками. Большинство, из-за отсутствия пальто, в затасканных пледах, сшитых из самой дешевой шотландки или даже из домотканых, в шашечки, покрывал. Все из тех людей, ко­торые аплодировали Чернышевскому и о которых ходила шутка:

— Что это ты, парень, из половика себе плед сшил?

— Из риз пока не позволяют.

— Отчего это у тебя полотенце вместо галстука?

— Хорошо, что пока не веревка.

Юмор был мрачным. Действительно, юмор висельника. Но сами парни были веселы, хоть и вечно голодны. Откуда просочи­лись к ним слухи о диссертации — неизвестно. Возможно, через Кастуся, так как Алесь, слушаясь совета Срезневского о содержа­нии ее, пока что помалкивал.

Эта аудитория встречала каждое «опасное» место одобритель­ным гулом. Оппоненты, возможно, побаиваясь неприятностей, пробовали было оспаривать слишком «левые» положения работы. Особенно старался профессор Платон Рунин, наиболее заядлый из славянофилов университета. Кричал что-то о «славянской душе», которой чужд мятеж и свойственна, с самых первых времен, покладистость и поиски Бога в своей душе и душе того, кто руководит. Договорился, наконец, до того, что лишь под эгидой сильного славянин ощущает роскошь и умиление, что духу славянских народов не свойственны все формы парламентаризма и демократии, придуманной безбожными французами, что всегда они будут ощущать духовную потребность в монархии.

Алесь, вспоминая свои недавние рассуждения, краснел от слов Рунина, словно его ударяли по щекам. А студенчество гудело:

— Вече! Разин! Копные суды! Вощила!

Срезневский наконец вынужден был остановить их.

А Рунин бубнил дальше. Все что-то о том, что соискатель, тен­денциозно подбирая песни, выставляет самый богоносный и по­кладистый из славянских народов бандой мятежников, грабителей и гуляк, неукротимой вольницей, безбожниками, ратующими за вечный бунт.

Сравнивал работу Алеся с «Песнями шотландской границы» Вальтера Скотта и напоминал всем о многочисленных неприят­ностях и обострениях, которые породил этот безответственный эксперимент, эта гальванизация трупа неукротимой и бесовской идеи свободы, давно скомпрометировавшей себя.

Студенты начали обструкцию. Измаил Иванович призывал к порядку и Рунина, и студентов и начал наваливаться на все доводы оппонентов, крошить и ломать их, пока окончательно не раскидал всего, не оставив камня на камне.

А потом, когда диссертацию приняли, расцеловал «двойного» кандидата и согласился пойти вместе с друзьями, которых набра­лось человек пятьдесят, отпраздновать у Бореля рождение нового «мужа науки».

Пели, шутили и спорили до утра. Алесь, слегка в подпитии, сказал Измаилу Ивановичу, что надо садиться за материалы к словарю, а потом... есть еще одна тайна. Поскольку философия является точкой зрения человека либо общества на мир, то любо­пытно было бы изучить все, что до сих пор написано, поется или рассказывается по-белорусски, и написать, начиная с Кирилла Ту­ровского, своеобразную историю того, как смотрели на этот мир люди его земли. Как изменялись мысли и что оставалось неиз­менным. А потом, систематизировав все это, попробовать вывести закономерности психического склада белоруса.

Парни, подслушав, незлобиво ругали Загорского идеалистом. А Срезневский думал, что парень просто пьян от счастья и вина. Он не считал, что это серьезно и, даже допуская возможность такого исследования, полагал, что это не под силу одному человеку, что все это, на протяжении веков, делает сам народ и лишь он один не ошибается, не отдает предпочтения какой-либо одной, узкой идее.

— Дураки, — тихо произнес Измаил Иванович. — «Будители». Если бы вы только знали, какое страшное бремя многомиллионной инерции вы возлагаете на эти слабые плечи?! Вы бы убежали прочь, вы бы открестились с таким ужасом, что правнуки под­сознательно помнили бы его. Но вам это все кажется легко. Как ребенку догнать солнце, как щенку поймать тень от облака. Сча­стье ваше, вы не знаете, что это за путь. Только надорвавшись, в последнее мгновение жизни, возможно, поймете.


За окнами курильни хлестал черный ноябрьский дождь. В доме Сошальских на Литейном проспекте, ожидая, пока сойдутся гости, сидели люди, собравшиеся раньше, чтобы успеть побеседовать. В углу, возле чахлого — одно название, что огонь! — петербургского камина сидели Зыгмунт Сераковский, Ямонт, Валерий Врублев­ский и Хвелька Зенкович, все курильщики. Их всеобщим плебис­цитом погнали к огню, чтобы вытягивало дым. Кастусь настоял. Во-первых, «певец» Эдмунд Верига терпеть не мог зловредного дыма. Во-вторых, Виктора недавно заставили бросить курить. Он уже знал о своей болезни. Алесь постоянно звал его к себе, нашел братьям квартиру в Петербургской части, в доме номер шестнад­цать по Большой Посадской (две теплые и сухие комнаты), и умо­лял, чтобы брал деньги, ибо теперь, при серьезности дела, совсем уже не до чести.

Виктор согласился и иногда брал помощь. Зато Кастусь с са­мого этого мгновения не соглашался брать ни копейки. Однажды из-за этого друзья поссорились и даже месяц не разговаривали ни о чем, кроме дела.

Алесь с тем же величайшим стыдом за свое богатство предло­жил Виктору деньги, чтобы он поехал куда-нибудь лечиться. Тот отказался, сославшись на срочную работу для Виленской архео­графической комиссии (он действительно работал для Киркора и Малиновского и не считал возможным бросить без помощи, и словно без глаз, слепого историка). Алесь сказал, что Виктор подорвет-таки свои силы. Виктор ответил, что эта работа даст ему деньги, чтобы поехать, а нет, так просто чтобы жить. Брать же у друга, не надеясь отдать, он не может себе позволить. Алесь кри­чал на него, что он олух, что никто ему не предлагает дорогой Италии, что поездка на обычном парусном судне в Египет или на Мадейру стоит, как любой водный путь, не дорого и это можно себе позволить.

От зла на легкомыслие Виктора едва не полились из глаз слезы. Виктор посмотрел на Алеся, вдруг посерьезнел и сказал, что, если ближайшие несколько месяцев не принесут облегчения, — он по­пробует воспользоваться предложением Алеся.

Но легче явно не становилось, и Алесь злился на Виктора и на себя, что не сумел сразу сломить сопротивление историка.

Виктор с Эдмундом Веригой и Кастусем сидели возле двери у теплой печки. Разговаривали очень тихо о неофитах, недавно при­нятых в «Огул». Количество людей возрастало, и даже на местах, в Литве и Беларуси, не говоря о Польше, возникла сеть нелегальных организаций. Недавно на заседании решили, что после университета и институтов часть молодежи, в целях агитации, разъедется на должности учителей, посредников, писарей, воспитателей в дворянских домах. Нельзя уже было ограничиваться работой среди интеллигенции.

— Что у тебя? — спрашивал Кастусь.

— Двадцать пять новых, — говорил Верига. — Свежеиспечен­ных. Чудо, куманек, а не хлопцы. Все «красные».

— Беда покрасила, — кашлянул Виктор. — Как, ты скажи, раков. Так я записываю, Эдмунд... А у тебя, Кастусь?

— Маловато. Десять человек.

— Кто? — писал Виктор. — Записывать их как распорядителей столовой для неимущих?

— Давай так. Пиши: Сапотька Петро — студент, Янус Ахил­лес — студент, Дымина Тихон — семинарист, Дашкевич Кондрат и Зембовский Стефан — студенты. Зданович Игнатий — студент.,.

— Вильнянин?

— Ага.

— Семья неплохая... но испугана. А сын ничего хлопец... Плохо, что отец против. И еще, что в Вильне кое-что о нас знают. Даже лично о нас с тобою, Виктор. Предупреждают детей: сумасшед­шие, Робеспьеры, карбонарии...

— Ничего, — заметил Виктор. — Знают и знают. Наши люди не доносчики.

— И все-таки надо больше остерегаться.

— Согласен. Будем.

За спиною Сераковского сидели еще два человека. Более низ­кий, довольно невыразительный с лица, но умный, если судить по глазам, человек отгонял дым сигары рукой. Второй, с жестковатым лицом, нервно шептал на ухо Зыгмунту: то ли возмущался чем-то, то ли спорил. Это были члены верховной рады организации, участники «литературных вечеров» — Оскар Авейде и Стефан Бобровский.

Алесь знал их значительно хуже остальных и Авейде недолю­бливал. Сам не зная, по какой причине.

А Бобровский отчего-то выделял его, Алеся. Улыбался при встрече, крепко пожимал руку, задерживал побеседовать, и сразу видно было, что разговор ему приятен. Вот теперь он раз за разом показывал Зыгмунту глазами на Алеся. И Зыгмунт, встречаясь с глазами Загорского, смеялся белоснежными зубами.

— Идея восстания и окраины, — иногда долетало до Алеся. — Варшава, по-моему, весьма ошибается тут... Надо спросить у хлоп­цев... Хоть бы у него или у Виктора.

С Сераковским, вокруг шахматного столика, сидело пять чело­век. Два будто бы играли, хоть партия давно была забыта, осталь­ные будто бы смотрели, хоть смотреть не было на что, разве лишь на то, как один из игроков наклонял фигурки и каждый раз словно удивлялся, что они встают на «ноги», так как в донце каждой за­лит свинец. На играющем фигурками был скромный чиновничий сюртук: он служил на железной дороге и даже с лица был типич­ным служащим — тихим, скромным, светловолосым, с немного виноватой улыбкою. Никто не мог бы подумать, что взгляды этого человека склоняются порой чуть не к анархизму.

— Брось, Ильдефонс, раздражает этот стук, — обратился к нему партнер, человек с резким властным лицом. — Будем играть или нет?

— Видимо, нет, — смешал фигурки служащий. — Сейчас опять начнется разговор. И опять ты будешь защищать идею шляхет­ства, величия Польши. И опять мы с тобою будем ругаться, Людвик. И вон Загорский позовет на помощь филологию, а Виктор — историю, а Кастусь — социализм. И наложит тебе эта белорусская троица по самое десятое, а я помогу.

Алесь улыбнулся. Ильдефонс Милевич и Людвик Звеждовскнй дружили, но всегда ругались между собою. Звеждовский во мно­гом, даже в белорусском и украинском вопросе, склонялся к «бе­лым», и Алесь лишь потому верил этому офицеру в безукоризнен­ном мундире, что видел его чистоту и полную преданность делу. Была в Людвике искренность ошибочного мнения. Была жажда в каждую минуту отдать жизнь.

— Владя, — бросил Людвик, — защищай.

Один из зрителей был почти страшен лицом. Как Марат. Жел­тый, как у больных печенью, цвет кожи, черные и жесткие, как стальная щетка, как грива дикого коня, волосы. Широкое и очень грубое плоское лицо, узенькие щели колючих глаз.

Женщины ужасались, впервые встретившись с ним глазами. И не только женщины. Никому в первый день знакомства не хо­телось быть с ним. Охватывало чувство необъяснимого ужаса: словно и не человек совсем, а какое-то чудовище в человеческой шкуре — может, гиена? — смотрело непонятными глазами на собеседника. «Атавизм, что ли? — думал каждый новый знако­мый. — И даже на ушах легкий пушок».

Ильдефонс, познакомивший Алеся с этим человеком, называл его китайцем. Но на китайца он был похож, как Алесь на негра, не­смотря на цвет кожи, волосы и глаза. Загорский в первую встречу подумал, что он как чугунный идол какого-то неизвестного злого народа, которого давно нет на земле. И вот этого идола выкопали, он ожил и сейчас начнет неизбежно, как автомат, ловить людей. И, как бы ни убегал от него, он, двигаясь с угрожающей медли­тельностью, все равно поймает, ведь механизму не надо отдыхать.

Так думали сначала все. И лишь потом каждый не мог не за­метить, что лоб у этой «гиены» — шишковатый, умный, челове­ческий лоб, что в его глазах тлеют юмор, принципиальность и некоторая доброта, что поступки его справедливы до резкости, а улыбка, когда она, в кои-то веки, появлялась, — виноватая улыбка человека, который так любит хороших (и только хороших!) людей и постоянно как будто просит у них прощения за свою уродли­вость. И тогда все начинали подчеркнуто мягко, как к больному, относиться к этому человеку и, со временем, даже любить, а жен­щины — оказывать ему свое внимание.

Человек этот был инженер-путеец Владислав Малаховский.

— Не буду, — ответил он Людвику. — Вас надо быстрее воспитывать. Ведь чтобы не пришлось вас вешать.

Второй офицер, рядом с ним, был тезкой Сераковского, Зыгмунт Падлевский. Никто тогда еще не мог предвидеть его судьбу. Просто знали, что человек он твердый.

Зато нельзя было не обратить внимания на последнего из зрителей. Сухое и красивое польское лицо, твердые мускулы на xудых щеках, острые небольшие усы, сдержанность в подобранном твердом рту. И глаза как угли. Тлеют суровым и добрым огнем.

Затянутый, как и Сераковский, в мундир офицера Генерально­го штаба, весь налитый спокойной, но в каждую минуту способ­ной на порыв силой, он сидел, будто бы ничего его не касалось, но слышал все. Писаные соболиные брови человека были спокойны. Длинные глаза безучастно смотрели на мир.

Звали офицера Ярослав Домбровский. Он скоро был замечен в организации и стал одним из ее руководителей.

В небольшой комнатке сидело почти в полном составе руковод­ство нелегальной организации.

— Что ж, — начал Домбровский. — Отдохнули от крика — по­жалуй, пора начинать... У хозяина вот-вот гости соберутся. Начи­най, гражданин Зыгмунт.

— Подытожим, — сказал Сераковский. — Сегодняшнее засе­дание «левицы» и «центра» нашей организации единогласно со­гласилось с тем, что достигнуть нашей цели, то есть свободы и демократии, нельзя иначе, чем через восстание.

Загорский увидел как Кастусь склонил голову.

— ...Так как добиться чего-нибудь лояльными путями в поли­цейском государстве невозможно. И, кроме того, недовольство на­родов Польши, Литвы и Беларуси гнусной политикой императора и его камарильи переходит в ярость. Терпеть дальше ярмо мы не можем. Каждый лишний час рабства развращает слабых и позо­рит сильных... Поэтому с сегодняшнего дня мы должны убеждать всех, что без восстания...

— Без революции, — вставил Виктор.

— ...дело не обойдется... Кроме того, «левица», которую поддер­живает часть «центра», предлагает, чтобы социальная перестройка общества шла вместе с освободительным восстанием. Основные их тезы: полное равноправие всех граждан, вся земля — крестья­нам, язык — народам. Предложение внесла белорусская группа рады в составе граждан братьев Калиновских, граждан Вериги, Зенковича, Малаховского, от имени которых огласил предложе­ние составитель ее, секретарь группы, гражданин Загорский... Предложение поддержали большинством голосов, хоть, учитывая мнение «правицы» в Петербурге, Вильне и Варшаве, надо думать, что его провалят.

Доброе, немного растерянное лицо Виктора передернулось. Алесь перевел глаза на мрачноватое темное лицо Кастуся. Кастусь пожал плечами, словно сказал: «Ну и что? А придерживаться этого все равно надо».

— Начинаем последнюю сегодняшнюю проблему. Проблему о нациях так называемых окраин. Вопрос этот можно сформулировать так: «Свобода окраинам. Самоопределение — их народам». Он обсуждается совершенно секретно, и поэтому члены рады не должны дискутировать его среди других, чтобы преждевременно не заводить склок. Собственно говоря, ввод нашего решения в действие состоится только во время восстания и после его победы.

— Так зачем обсуждать? — спросил Звеждовский.

— Вопрос ставят товарищи с окраин, — пояснил Зыгмунт. — Чтобы знать заранее, на каких условиях они будут сражаться пле­чо в плечо с нами.

— На форпосте восстания, — уточнил Верига. — Ведь если кто первым и получит свинца, так это мы.

— Какие условия? — спросил Ямонт.

— Полная свобода белорусам и литовцам самим решать свою судьбу, — объявил Алесь.

— Федерация? — спросил Домбровский.

— Возможно.

— Независимость? — спросил Падлевский.

— Народы решат это сами.

— Какие народы? — будто недоуменно спросил Авейде.

— Гражданин глухой? — спросил Хвелька. — Белорусы и ли­товцы. Две нации, которые живут на землях...

— Какая белорусская нация? — спросил Ямонт, прикидываясь неосведомленным.

— Никогда не слышал? — спросил Алесь.

— Почему. Я слышал и о белорусах, и о литовцах, но всегда считал их ветвями польского племени. Язык — диалект польского.

— Ты бы поспорил об этом с уважаемым господином покой­ником Уваровым, — иронически заметил Виктор. — А мы тем временем занимались бы своим делом. Нам вашу чепуху слушать нет времени.

Изящные, длинные пальцы Виктора держали небольшую не­яркую книжку в бумажной обложке.

— Я всегда считал, что это диалект безграмотных, — настаивал Ямонт.

В тот же момент книжка шлепнулась ему на колени.

— Диалект безграмотных, — горячился Виктор. — На, поню­хай, это «Дударь белорусский» Дунина-Марцинкевича.

— Не вижу в этом особой опасности.

— А Кукольник видит. Весной запретил его поэму «Халимон на коронации».

— Это еще не доказательство, — Ямонт отбросил книгу на софу. — Один поэт — это не нация.

— А Польша времен Кохановского? — буркнул Валерий Вру­блевский.

Сидел, как всегда, угрюмый и немного настороженный. Встре­тился глазами с Алесем и подморгнул ему: «Держись, бульбяник».

Припухшие веки болезненных глаз Ямонта сузились, словно ему больно было смотреть.

— Польша времен Кохановского была триста лет назад, а тут — считанные годы.

— У каждого народа свое время, — мирно произнес Хвелька. — Триста лет назад все для Польши было «сегодня», как нам вот сейчас. Мы ведь не должны считать последним днем нынеш­ний день. Словацкий появился почти через триста лет после ве­ликого Яна. Возможно, и мы через триста лет будем посмеиваться над началом нашей литературы.

— Так его, — поддержал Валерий.

— Литературы рождаются и умирают. — Под тонким пушком щеки Хвельки розовели от волнения, что вот он говорит, а его слу­шают. — Любопытно было бы знать, какого мнения о Европе при­держивались римляне?.. Не стоит тебе так, Юзик. Вся наша беда, что мы считаем вечными и последними лишь себя... Наверняка, так, как египтяне времен Рамзеса или жители Ассирии времен Ассурбанипала. А каждый из нас не более чем ступенька в лестнице, по которой человечество пойдет в будущее. Надо, чтобы каждая ступенька была крепкой, иначе оно упадет и разобьет голову.

На лице Звеждовского Алесь прочел неудовольствие и подумал, что не хотел бы он, несмотря на его чистоту, стоять в повстанче­ских рядах рядом с этим человеком. Он не знал, что пройдет не­полных пять лет, и так оно все и случится, и человек этот, который до последнего изменится под влиянием друзей, станет единомыш­ленником, соратником, братом и соседом по борьбе.

— Во всяком случае, рано еще говорить о каком-то своеобра­зии, — присоединился Звеждовский. — Ничего не сделано вами, хлопцы. И, я полагаю, поскольку начало вашего племени ведется издавна — есть в вашем характере какой-то изъян, который мож­но назвать «неспособностью жить для себя». Ничего не сделать за семьсот лет — это надо уметь. А если уж неспособны — под­чиняйтесь.

Алесь испугался, увидев лицо Виктора. На запавших щеках, пятнами, нездоровый румянец, дрожат губы, горят из-под черных бровей синие, с золотыми искрами глаза.

...В следующее мгновение старший Калиновский набросился на оппонентов. Он рубил, хлестал, не оставлял камня на камне, не давал дохнуть.

Дрожали губы, подступал откуда-то к горлу кашель, прекрас­ные мягкие глаза неистово пылали. Нельзя было не засмотреться на него в эту минуту.

— Неспособность дать что-нибудь миру, — глухо сказал он. - Народ-недоумок, который ничего не дал. А Кирилл Туровский, а предания? А то, что наша печатная Библия появилась раньше, чем у многих в Европе? А то, что законы Статута литовского составили мы? А то, что Польша сто лет судилась законами, написанными на нашем языке, а когда перевела их, то оставила все наши термины и отсылала непонимающих их к оригиналу? А то, что рукопись границ между Польшей и Литвой которую исследователи считают польской, написана белорусским говором? А то, что триста лет языком княжества был белорусский язык?..

— В Статуте сказано не так...

— Знаю. Четвертый раздел, первая статья Статута. А какие, вы считаете, это слова: «пісар маець», «літарамі», «позвы», «не іншым языком i словы»?

— Русские слова, — рявкнул Ямонт.

— Поздравляю, — сыронизировал Валерий.

— С чем?

— С благоприобретенной глупостью, — ответил Домбровский.

—А это что? — улыбнулся Виктор.— «Заказала яму пад горлам,абы таго не казаць», «беглі есмо да двара на конех», «на урадзе кгродскім пінскім жалаваў, адпавядаў i пратэставаў се земляны павету Пшскага...». Три предложения — три века. Три предложе­ния — три местности. А язык один. Чего еще надо?! А Будный? А древняя иконопись?! Алесь, Юзеф твоей диссертации не слушал. Ткни его носом... Предки думали не так.

— Откуда вы знаете, как они думали? — спросил Людвик.

— Вам никогда не приходилось перерисовывать факсимиле? — спросил Виктор. — Но что я, вы офицер, ваше ремесло — война. А жаль... Порой в древней рукописи попадается неразборчивое место. Для издания его надо точно скопировать. И вот водишь рукою, повторяя линии, и вдруг ловишь себя на мысли, что все, все понимаешь. Потому что твоя рука повторяет движения руки человека, который жил за триста лет до тебя. Так и с подспудной мыслью предка, за которой следишь, читая древнюю рукопись.

— Интересно, — с неожиданной серьезностью отметил Боб­ровский.

— И даже если бы ничего такого не было — одно ощущение нами своей родины дает нам право на отпор официальным пат­риотам, — румянец пятнами вспыхивал и угасал на щеках Вик­тора. — Что ж это за мнение у них?! Кто они?! Шляхта в самом худшем смысле этого слова!.. Но вот они, — Виктор окинул взо­ром друзей, — и сотни других подтвердят, что мы против Польши магнатов и за Польшу простых людей. Чьи мысли высказываешь, Ямонт? Мысли Велепольского?.. Высказывайся, смыкайся с «правицей» белых! Но знай: мы для Велепольского и К° — не вотчина и не хлопы? Мы отдельный народ, страна с отдельной судьбой. Хватит с нас рабства... Братство — да, но не подчинение! Равен­ство, и ни на волос ниже!

— Это сепаратизм, —взорвался Ямонт. — Это преждевремен­ный торг, это нож в спину.

Виктор держал руку на груди.

— Наш Савич действовал плечо в плечо с Канарским, и никто не бросил ему упрека в неверности и предательстве. Мы — вер­ные люди.

Сухой мучительный кашель разорвал его грудь. Он кашлял в платок так, что Алесь с ужасом ждал: вот-вот появятся красные пятна.

— Ямонт, брось, — обратился Стефан Бобровский. — Ты что, не видишь?

— Только не жалеть, — сквозь кашель гневно прорычал Виктор, — Только не жалеть!

— Кто за отказ от прав на окраины? — спросил Зыгмунт

Кроме крайней «левицы» белорусских красных подняли руки Врублевский, Домбровский, Стефан Бобровский и потом, взглянув на Виктора, Зыгмунт Падлевский. Воздержались Авейде, Звеждовский и Сераковский. Решительно против был Ямонт.

— Против — один.

— Два, — с клокотанием уточнил Виктор.

— Кто еще?

— Падлевский! Пишите и его против. Мы тут не милость вымаливаем. Мы требуем то, что нам принадлежит.

Кастусь, весь потемневший с лица, смотрел на Сераковского и ждал.

— За что ж выступаешь ты, Зыгмунт?

Сераковский смотрел ему в глаза спокойно и искренне.

— Не за колонию.

— А объективно?

Виктора все еще донимал кашель.

— За конфедеративное государство. За неделимую Польшу, в которую на равных правах с поляками вошли бы белорусы, литовцы и украинцы... Мы не имеем права ослаблять восстание, Кастусь.

— А все-таки делаете это.

— Чем?

— Словом «неделимая», — тяжело шевельнул челюстями Кастусь. — Чем ты тогда отличаешься от белых?

— Ну, знаешь...

— Что «знаешь»? — Лицо Кастуся окаменело, ассиметричные глаза горели холодным огнем. — Воеводства Мазовецкое, Краковское, Литовское, Люблинское, Белорусское, Украинское. — И, словно страшную оплеуху, бросил: — Может, еще Крымское? Интересно, что сказал бы на это твой друг Шевченко?

Зыгмунта передернуло.

— Чем ты отличаешься от белых с гнусной идеей «единой и неделимой»? Чем ты отличаешься от...

— Кастусь...

— Я давно Кастусь. И я знаю, что при словах «нерушимый», «неделимый», «единый», если их говорит сильнейший, настоящих людей тянет разбить неделимость, разрушить нерушимость. Ведь это замаскированная цепь рабства. Сильнейший должен молчать и не навязывать слабейшему слов о его любви, не кричать за него о благодарности. Если он достоин этой любви — меньшие ощутят это. И будут благородно молчать. Так как о любви говорит в глаза сильнейшему один холуй!!!

Глаза у Кастуся были неистовыми. Лицо пылало.

— Это не нож в спину. Просто лучше заранее договориться обо всем, чтобы твердо знать, на что надеяться. Ведь если вам второ­степенное положение это большая или меньшая неприятность, то у нас вопрос стоит иначе. Либо свобода, либо не жить.

— Я не протестовал, — возразил Сераковский, — я воздержал­ся. По моему мнению, должно быть так, но я никому не навязываю этого. Я даже никому не буду говорить о нем. — Голос Зыгмунта звучал сухо: — Идет. Значит, мы должны распространить этот взгляд, принятый теперь большинством рады, среди умеренных и вести за него спор с белыми.

— Позор! — выкрикнул Ямонт. — Это подрыв общего могуще­ства, гражданин Сераковский!

— Взаимопомощь, — отозвался Милевич.

— Сепаратизм! — высказался Звеждовский.

Алесь понял: нервозность Кастуся может испортить дело. На­ступила пора вмешаться.

— Большинство людей не понимает, что принудительность, вто­ростепенное положение, цепь — это вечная мина под единством, что в таком положении даже между братьями растет чувство вражды, а порой и ненависти. Самостоятельность и возможность распоряжаться собою как хочешь, независимость в политике и культуре — вот наилучшая почва для братства.

— Чувствую, чем тут пахнет, — отметил Ямонт после паузы. — Робеспьеровщиной, Дембовским, галицийскими хлопами, которые пилили господ пилами, Чернышевским... Вот откуда они и идут, ваши крайние, чудовищные взгляды. Из дома на Литейном.

— Какого? — спросил Бобровский.

— Который напротив министра государственных имуществ. Из дома этого картежника, который пишет стишки о народе, а сам нажил имения, и даже министр внутренних дел говорит, что он не революционер, так как имеет деньги.

Кастусь встал. У него подергивались губы и щека, дрожало ле­вое веко.

— Юзеф, молчи, Юзеф, не доводи. Человек, который... всю жизнь... Человек, который... наполовину поляк и сочувствует вам. Как тебе не стыдно?

И сел, странно, как не своими руками, загребая воздух. Воца­рилось тяжелое молчание.

— Прошу слова, — произнес в тишине Алесь.

Сераковский сделал пригласительный жест.

— Я предлагаю исключить студента Ямонта из рады и «Огу­ла», — бросил Алесь. — Я предлагаю тоже предупредить все ни­зовые организации, чтобы они не вздумали выказывать Юзефу Ямонту доверие, если не хотят вражды и, возможно, провокаций...

— Ты что? — улыбнулся Кастусь.

— Советую не вмешиваться.

— Я вас ударю, Загорский, — пригрозил Юзеф.

— Не советую. Предлагаю исключение.

— Основание? — спросил Звеждовский.

— Единство.

— Яснее.

— Наш триумф в единстве. Единстве с левыми элементами, какой бы нации они ни были: поляки, украинцы, русские, литовцы, курляндцы... — Он говорил, как отрубая каждое слово. — И поэтому мы должны с уважением относиться к каждой нации, не оскорблять ее старой враждой, недоверием, сомнением в ее революционных силах. Иначе — гибель. Все восстания грешили этим и гибли. Видимо, шляхетских националов это ничему не научило. Ты поставишь, наконец, мое предложение на голосование, граж­данин Сераковский?

— Ставлю...

Ямонт обводил всех взором и наконец понял: глаза большинства не обещали милосердного решения.

— Хлопцы... — взмолился он, — хлопцы, как вы можете? — Голос его дрожал. — Хлопцы, я отдам за восстание жизнь!

Все молчали. И тогда Юзеф всхлипнул от волнения.

— Хлопцы, я никогда не думал...

— Думай, — прервал Валерий.

— Я обязательно буду думать. Не отнимайте у меня права по­гибнуть за родину... Я хочу этого... Я не могу без вас... Хлопцы, что я, Иуда?.. Хлопцы, простите меня!!!

Теперь все смотрели на Алеся.

— Исключение, — бросил Алесь.

— Алесь, ты беспощаден, — отозвался Виктор.

— Как ты можешь? — спросил Верига.

Молчание.

— Ты что, не видишь? — настаивал Кастусь. — Он молод, он дурак.

В болезненных глазах Ямонта стояли слезы.

— Я не буду стреляться, хлопцы, — продолжал Ямонт. — Мне нельзя без этого дела, но я не застрелюсь. Это низко для сына родины. Но я клянусь вам, я пойду и выслежу кого-нибудь из са­трапов и выстрелю, а потом дам себя схватить... Возьми свое предложение назад, Алесь... Прости меня, слышишь?

Загорский смотрел в глаза Виктору. Он знал: хлопцы ради чув­ства единения поддержат его, но Виктор будет потом страдать. И хотя он не считал правильным попускать Ямонту, Алесь вздохнул.

— Ладно, — глухо буркнул он. — Я не буду ставить этого во­проса. Не потому, что изменил свое мнение, а потому, что...

— Мы считаем, что ты прав, гражданин, — поддержал Валерий.

— Вы считаете. Но они вон не считают, — Алесь показал на крайних «левых». — Да будет так.

— Хорошо, — подытожил Сераковский. — Значит, так и запи­шем: «Автономия, федерация или полная независимость — решат после победы сами народы, в частности белорусский народ». — И внезапно добавил: — А гуляния в Петергофе были в этом году дрянь.

Алесь оглянулся и увидел: в двери стоял хозяин.

— Пора заканчивать. Через полчаса будет полон дом людей.

— Согласны, — сказал Зыгмунт.

Дверь затворилась.

Алесь подошел к Сераковскому и Кастусю.

— Я полагаю, Зыгмунт, нам не стоит ничего записывать. Не­осторожно.

— А как?

— Этой осенью в Петербург перевелся из Киева мой старый друг по гимназии, Всеслав Грима. Кастусь слышал, он отличается прямо нечеловеческой памятью. Мне кажется, надо отвести его от комитетских дел, замаскировать, и пусть он помнит все об орга­низациях, о том, что может касаться Беларуси и Литвы.

Алесь говорил это шепотом.

— Ручаешься? — спросил Зыгмунт.

— Как за себя и Кастуся. Грима раньше меня в «Братстве чер­тополоха и шиповника».

— Погоди, — рассуждал Зыгмунт. — Это безопасно и удобно. Во всяком случае, надо подумать и о такой возможности... При­веди его... Но ты, брат, креме-ень!

...Загорский и Кастусь вышли из курильни в большую гости­ную. Там было полно, но они не знали в лицо почти никого. Алесь смотрел на друга непохвально: все лицо Кастуся укрылось мелки­ми красными пятнами, будто от крапивницы.

— Нервы у тебя, Кастусь.

— Знаешь, месяц назад со мной случилось страшное: обостре­ние болезни.

— Какой? Ты мне ничего...

— Да я думал, все прошло. У меня несколько лет назад были приступы.

— Эпилепсия?

— Нет. Просто вдруг словно кожу содрали. Каждый нерв в теле оголен. Болит.

Кастусь говорил глухо и прятал глаза.

— Болит. Понимаешь, от самой незначительной причины — бо­лит. Ото лжи — болит, от двоедушия — болит.

— Что, неприятно?

— Нет. Физически болит. Понимаешь, от самой незначитель­ной обиды кому-либо. Ну, я понимаю, по-крупному у нас у всех болит. А тут от мелочей. Несколько дней назад стою возле Невы. Вижу, бездомная собака вырвала у девочки из рук пирожок. Дев­чушка бледненькая, голодная, видимо. Стоит и плачет. И так мне стало — ты только не говори никому — и девочку жаль, и соба­ку жаль. Прямо — ну, аж сердце разрывается! Главное, собака не отбежала далеко, так и глотнула в подворотне. И брови у нее желтые. Очень жалостные у собак брови. А девчушка плакать не может громко, как здоровые дети. Понимаешь, стоит и, как у нас говорят, «квилит»... Ну, ерунда ведь это, тем более — я купил ей пирожок... Так на́ тебе — второй купил и бросил собаке, а она завизжала и бежать, словно я в нее — камнем...

У Кастуся задрожали губы. Грубое лицо вдруг показалось Алесю лицом ребенка.

— И вот почти что спать не могу. Как вспомню: Боже ты мой! Ну, хоть бы детей во дворе сиротского дома или стариков на cкамейке, на бульваре, а то обезьяну у болгарина-шарманщика... Ладошка, знаешь, детская, сморщенная. И клетчатое платье на ней... Как вспомню — словно это я за вольтов столб ухватился... У меня с какого?.. ага, с пятого октября галлюцинации. Словно стоит кто-то фиолетовый и толстый, но только по виду как стоячий ромб и высотою с дерево. И ничего у него нет, кроме одного золотого глаза. Стоит да краями своей грубой мантии шевелит. И будто бы хочет есть людей, не знаю уж каким образом. А мимо меня идут, идут. Мать-покойница без лица, ты в лохмотьях, Виктор, девочка с пирожком, собака... Все, кого в жизни видел... И смотрят в гла­за... И я знаю, я должен к тому идти, чтобы они не шли. И ужас, и влечет к нему, как гипнозом... И я иду. Каждую ночь так.

Алесь испугался. Взял друга за грудь, сильно тряхнул. Калинов­ский содрогнулся.

— Прости, милый, — сказал он. И прибавил после паузы: — Помнишь, сказал Веже, что на мой век нервов хватит. Боюсь, не хватит. Только бы это случилось потом... когда уже у каждого бу­дет по пирогу.

— Жаль, что ты не у меня, — нарочно грубо промолвил Алесь. — Я бы тебе за твои фантазии... Пойдешь сегодня ко мне.

— Зачем?

— Буду ухаживать. Во-первых, каждый вечер перед сном два часа прогулки. Во-вторых, пить отвар. Аглая даст. В-третьих, «трижды девять», настойка трав на водке. В-четвертых — холод­ные ванны два раза в день.

Грубоватый и уверенный тон оказал, кажется, должное впечат­ление.

— Медик, — бросил Кастусь.

— А что? И медик. Читать только веселое. Кушать бифштексы. Спать ложиться с курами... Серьезно, серьезно, Кастусь... И еще: влюбиться тебе надо... Ну, это, в конце концов, как хочешь. Но какой-то месяц я тебя не отпущу.

К ним подошел Виктор, и Алесь замолчал. Сердце Алеся обли­валось кровью за братьев. Ничего нельзя было поделать. Родное доброе племя. Сильные, кажется, а ко всему на свете есть дело, все рвет на куски, вгоняет в чахотку, в нервную болезнь.

Как же мне жить с вами, черти?! Какой недобрый бог судил мне родиться среди вас?! Быть, как вы?!

— Слушай, Алесь, — обратился Виктор, — Кастусь говорил, что ты вместо полного освобождения предложил своему отцу какую-то либеральную блевотину. Какую-то конкуренцию с мужиком, сахароварни, гуты, холеру... Ты что, от нас отмежевываешься? — Глаза у Виктора были блестящими, видимо, от легкой горячки.

— Брось, — ответил Алесь. — Надо мне дать отцу что-то, за что можно было бы бороться официальным путем? Или он должен был нашу программу выдвинуть: землю — крестьянам, царя с чиновниками да злыми крепостниками — на осину, язык — в школы, попов — из школ? Ты этого хотел?

— Ну... как... Н-не то, конечно...

— А потом, ничего не сделав, юркнуть, как в прорубь? За мень­шее людей в Сибирь загоняли... Я, Виктор, не думал так, как пред­лагал. Но пока народ на восстание не пошел — надо делать хоть что.

— Отвяжись от него, — вдруг резко обратился к брату Ка­стусь. — Чего вы все к нему с вопросом этим идиотским? «Како веруешь?» Он не хуже тебя патриот.

Виктор растерялся от нападения.

— Это кто? — резко показал Кастусь в сторону одного из го­стей.

— Слепцов. Венгерский герой.

— Ну и дурак, — резко продолжил Кастусь. — А тот?

— Эверс, советник Министерства иностранных дел.

— Этот зачем?

— Он и еще вон тот, Чертков, шталмейстер, да еще та старая развалюха, сенатор Княжевич, министр финансов — ширма. Что­бы не было голубых «друзей» из соответствующего дома.

— Неплохо придумано. А тот?

— Иванов тридцатый.

— Ты что, шутишь? — возмутился Алесь.

— В самом деле. Адъютант для особых поручений при петер­бургском военном генерал-губернаторе.

— Что, тоже маска?

— Да нет. Почему-то проникся уважением к Людвику. Таска­ется всюду умные разговоры слушать... А там вон Щербина, поэт. Видите, какое лицо... А тот, в очках, с бакенбардами, старик — бывший друг Пушкина. А теперь товарищ, кажется, министра на­родного просвещения. Вяземский Петр Андреевич. Поэт. Жалко, хлопцы, старости.

— А тот кто, на воробья похож? На большущего воробья.

— Толстой. Феофил. Музыкальный критик... А тот — рогоносец Феоктистов, пес цепной, заместитель Фаддея Булгарина. Из моло­дых, да ранний. И, скажи ты, не успеет старый подлец подохнуть, как уже на его место нового готовят.

Один из гостей особенно привлек внимание Алеся. Не внеш­ним видом — наконец, почти обыкновенным, — а какой-то под­черкнутой независимостью движений.

У человека был высокий куполовидный лоб; голая, лишь возле затылка окаймленная поредевшими темно-русыми волосами голо­ва. Волосы мягкие на вид, как пух.

Сколько ему могло быть лет? Определенно, далеко за пятьде­сят. Во всяком случае, об этом неопровержимо свидетельствовали очень седые усы, склеротический румянец на щеках и висках, нос, который когда-то, видимо, был слегка острым и немного вздерну­тым, а сейчас, с годами, обвис и сделался уже даже немного крас­ным. Да и брови были как у старика: кустистые, суровые брови.

Что-то, однако, не позволяло дать ему столько лет. Он, видимо, был моложе, несмотря на немного обрюзглую фигуру с пологими плечами и довольно заметным животом. На человеке был бархатисто-синий, густого цвета сюртук, жилетка цвета золотистого табака и голубой шейный платок.

Незнакомый встретился с Алесем глазами и, видимо, понял, что тот рассматривает его как любопытный и загадочный экземпляр рода человеческого. Усы шевельнулись, но даже если бы этого не было, об улыбке можно было бы догадаться по глазам.

Вот что молодило человека: глаза! То казалось, что они густой горячей синевы, такой темной, что почти черной, а то казалось, что золотинок в них больше.

Что могло менять так глаза? Наверно, очень большие, по срав­нению с райком, зрачки. Но глаза надолго оставались в памяти. Золотисто-карие и, можно поклясться, жгуче-синие, как южное небо.

Алесь успел еще подумать, что помрачневшее лицо человека ему кого-то напоминает. Эта тусклая тень в глазницах. Это сме­шанное выражение своего ненарушимого достоинства и, в то же время, словно виноватости.

Раубич. Ничего общего не было в этих лицах, но все-таки своим выражением лицо человека напоминало лицо Раубича. И Алесю стало неприятно, что Раубича... Так любил Яроша и так его теперь не любит.

Их делало похожими что-то большое и тяжелое в глазах. Какая-то мучительная вечная дума, которая истязала и даже в минуту веселья не давала облегчения. Тяжелое, обессиленное какой-то неотвязной думой, изможденное и грозное лицо.

— А того ты знаешь? — спросил Алесь, собираясь уже идти назад в курильню.

— Знаю.

— Кто?

— Шевченко.

— А-а, — безразлично протянул Алесь. — То идем, хлопцы.

Они пошли в курильню. Алесь постепенно замедлял шаг и на­конец остановился... Голос куда-то исчез.

— Кто?

— Шевченко.

— Какой?

— Ну, какой, — ответил Виктор. — Тот самый.

— Туп-пой ты человек, — сказал растерянно Алесь.

Алесь невольно сделал два шага назад. Прежде чем мозг успел додумать, что это неприлично. Но все равно было поздно: густо­-синего сюртука нигде не было видно.

— Ты что, не знал, кто он для него? — просипел беззвучно Кастусь Виктору. — Олух. Он для него не просто поэт. Он для него пример. Для всех нас.

...Из курильни большинство народа уже разошлось. Сидели возле огня лишь парни, с которыми в первый вечер познакомился Алесь, да Малаховский, Милевич и Зыгмунт. Но зато набралось другой молодежи. Некоторых Алесь знал. Вон те тоже земляки, из академии искусств. А тот — друг Врублевского по лесному инсти­туту, нескладный Яневич, белорус из-под Мяделя. А тот тоже свой, Антось Ивановский, друг Виктора по работе и идеям... Некоторых Алесь видел на заседаниях «Огула».

— Что ты мне, человече, назойливо треплешься о музыке, — злился Эдмунд Верига.

Его оппонент, по всему видно, студент-белошвейка, сидел, не­зависимо закинув ногу за ногу.

Спесивое лицо, презрительные губы, золотые брелоки на це­почке часов.

Цедил слова, будто из судейского кресла, твердо зная: хорошо все, о чем бы он ни сказал. Что он «левый», свидетельствовал раз­ве что один из брелоков — золотое сердце с рубиновой каплей крови. «Сердце Отчизны».

— Говорю, что однообразная музыка, грустная. Как язык, — ответил тот.

И тут Алесь понял, что брелок с «Сердцем Отчизны» — ложь.

— А ты знаешь о диапазоне мужских голосов в белорусских хорах? — спросил Верига. — Наверно, слышал, что так называе­мый «подводка» есть только в белорусских хорах? Из всех славян только у белорусов, да еще у донских казаков.

— Это еще что?

— Приятно спорить со знатоком музыки. Это самый высший, какой только возможно, солирующий мужской голос. Поет, а тебе кажется, что это ангелы с небес, или на небе бьют серебряные колокола. От них и до самой низкой октавы — вот тебе и одно­образие... Что, грустно?.. А вот это что?

Эдмунд пропел музыкальную фразу, мягкий голос нежно за­трепетал в стены комнаты и затих.

— Ну, это один дурак не знает. Начало знаменитой арии «Гальки».

— Это, хлопец, песня «Стала б ты калиной, обнял бы тебя я...». А это?

— Ария Антониды.

— Это «Выйду я на обо... на оболони гулять». Поют ее на Полотчине, Витебщине и почти до Смоленска... А это?

Звуки загудели почти страшно. Голос Эдмунда звучал басом.

— Н-не знаю... Органом звучит. Что, кто-то из старых немцев?

— Да нет, — ответил Верига. — Это «Пан Бог, твердыня моя». Старый хорал. Ты прав, однообразие. Манюшко, Глинка и... кого ты еще там выбрал?.. Баха?

Люди прыскали по углам.

— Ну что, еще будешь или, может, уже достаточно, сделаем передых? — Верига так и сказал. — Думаю, достаточно. Неинтересно мне что-то с тобою спорить.

— Я недавно встретился с одним «итальянцем», — как всегда, пряча в щели век глаза, заговорил страшный Малаховский. — Так он говорил, что на польские и белорусские слова нельзя писать музыку. Мол, только полнозвучные языки дают хороший текст для песни. Впереди, мол, идут романские и из них итальянский на первом месте. Потом идут греки и германцы. Потом, из славян идут украинцы и русские, а все остальное — дерьмо. Не стоит и пытаться. От лужичан до сербов.

Широкое чугунное лицо Владислава было повернуто в сторону от спорящих.

— Он композитор. Свинья, — взорвался вдруг Малаховский. — Я никогда ему этого не прощу. Приехал, жрет наш хлеб да нас же и ругает. Предложил ему стихотворение Дунина, стихотворение Словацкого да белорусское стихотворение Сырокомли. «Только попросите кого-нибудь перевести. К этим языкам музыку писать нельзя. Один слишком шипит, второй слишком звенит». Предло­жил мне подыскать ему поэта, чтобы тот написал ему слова для хорала благодарности государю императору... Слава, мол, тебе... спасибо за то, что мы — это мы. «Можно, уговорит, — и на мужицком говоре. Мужики ведь благодарят. Народ. Тут и такое хорошо будет...»

— А ты что? — спросил Кастусь.

— Я сначала хотел было... А потом подумал, что еще к судье попадешь... Не стал связываться. Но какая же свинья! Видит, что происходит. И благодарность петь хочет. От чужого имени. От имени народа, музыку и язык которого презирает. Да я родителей своих и то вслух не благодарил, что они меня в этот свет выпусти­ли. А этого... За что? Не он нам жизнь дал — спасибо за жизнь. Не он нам дал разум — спасибо за разум... Душит на каждом шагу, унижает — спасибо. Отнял все — спасибо. Дышим — спасибо. На каторгу идем — спасибо.

Малаховский вдруг взглянул на Алеся, и Загорский увидел доб­рую, ясную улыбку, которая сделала лицо друга почти красивым.

— Я это подумал и говорю: «Знаешь, есть у меня стихи одного поэта. Как раз по смыслу близко к тому, что тебе надо. Но он толь­ко через месяц приедет, так что, будешь ждать?» А зачем ждать, если за «хоралы благодарности» бриллиантовые перстни и золо­тые табакерки сразу дают?.. Вот уж не ожидал!

— И мы не ожидали, — отметил Виктор. — Ну, что дальше?

— Смысл, говорю, такой и этакий: спасибо за то, что освободил (от имущества), что всегда защищаешь (как с Наполеоном), ну и так далее. А размер настучу сейчас. Тот записывает. «Ага, четы­рехстопный анапест...»

Малаховский жевал губами, чтобы пригасить хитрую и едкую усмешку.

— Ну что, месяц спустя записал я эти стихи по памяти. Прихо­жу к этому «Моцарту», спрашиваю, готова ли музыка. Тот садится и брякает. Много настрогал за месяц. Уже и сообщения есть, что вот, пишет... Ну, я ему стихи читаю. Смотрю, лезут глаза, лезут... «Ты что ж это принес? Мужицкие стихи?»

Чьи стихи? — спросил мрачный Валерий.

_ Нашего «гражданина князюшки», — прыснул Малаховский.

Алесь побледнел.

— Ты что... Ты какое имел право? Да я и стихов не пишу.

— А кто у Кастуся однажды тетрадь забыл и только на следу­ющее утро прибежал?

— Да не пишу я, хлопцы, — Алесь глазами умолял друзей, что­бы поддержали. — Врет он. Тетрадь с замком.

— Ну-ка, Владик, отвечай, — попросил Виктор. — Как замок объяснишь?

— Да он шпилькой довольно легко открывается, — наивно от­ветил Малаховский.

— Не пишет он стихов... Какие стихи?!

— Н-ну, хотя бы «Рота языку».

— Что за слово? — спросил кто-то. — Слово не наше.

— Наше, — ответил от двери чей-то глухой голос. — Общесла­вянское. «Рота» означало клятву еще при Владимире Киевском.

— Да я разве настаиваю, — произнес хитрый Малаховский. — Названия нет. Ну, пускай не «Рота языку», а просто «Язык».

Алесь стоял бледный.

— Стыдно тебе лезть в чужие тетради! Стыдно врать!

— Прочесть?

Загорский бросился было на него. Виктор и Кастусь схватили за руки, удержали.

— Внимание! — возгласил Малаховский. — Князь Загорский при всех говорит, что я — врун. А я заявляю, что он низкий эго­ист и себялюбец. Ведь держать нужные всем стихи в тетради и не читать их...

— Замолчи! — бессознательно крикнул Алесь.

— Так что, мне прочесть или попросим его?

Валерий и Калиновские запротестовали было, но их голоса за­глушил общий крик:

— Просим! Просим!

— Я не поэт!

И тут тихий голос с мягким, не слишком ли даже мягким, ак­центом, тот же голос, который сказал о Владимире Киевском, про­изнес во внезапной тишине:

— Что ж это ты стыдишься стихов, хлопец?

Алесь крутанул головою в ту сторону.

На пороге стоял человек в синем сюртуке и исподлобья, с угрюмым, неуловимым смешком смотрел на Алеся.

— Так нельзя, — сказал Шевченко. — Сначала это, правда, как любовь. Страшно, что кто-то узнает. Но зачем же стыдиться люб­ви? Дана она — значит, счастлив человек на земле.

Зыгмунт устремился было встать ему навстречу, но поседевший человек сделал ему неуловимый жест ладонью, и тот остался си­деть, только глаза засмеялись.

— Пожалуйста. И мне любопытно, — с очень домашней инто­нацией попросил поэт. — Поляк?

— Белорус.

— Тогда тем более... Вы откуда?

И эта почти деревенская интонация в словах мученого-перемученного человека вдруг припомнила Алесю белого-белого деда Когута под дичком в цветении, закат и Днепр.

— С Днепра, — ответил Алесь.

В морщинках возле глаз поэта вдруг засияла невыразимая неж­ность.

— Так что, — молвил он, — плюнь в воду, то к нам принесет?

— У нас нельзя плевать в воду, — заметил Алесь. — Это «в глаза батьке».

— А у нас плюют, — с неожиданной грустью сказал поэт.

— Да и у нас... хватает...

— Тем более, — заявил Шевченко. — Читай, хлопец. Я тебя прошу.

Невозможно было читать свои бредни при нем. Это было не просто как показывать великому художнику свою детскую пач­котню: дом, а возле него человечка с восьмью пальцами на каждой руке. Это было большее: самого себя, кичливого, не жертвовав­шего еще ничем, вывести и поставить под суд человека, который отдал все.

— Я не могу, — тихо произнес Загорский.

— Тот пан сказал, что у некоторых от твоих стихов аж глаза лезут. Читай.

— Нет, — у Алеся пересохло в глотке. — Я читал кое-что из вашего, и...

Поэт понял. Зашевелились усы.

Горячие, синие теперь, смотрели на Алеся глаза. И Алесь вдруг ощутил, что ему будет не стыдно читать этому человеку даже сла­бые строки, что он даже хочет читать, что подсознательно, еще полчаса назад, мечтал об этом.

— «Язык», — начал он. — «Рота языку».

В курильне стояла тишина. Алесь почувствовал, как бьется сердце.

Глаза смотрели на него.


Есть преданье веков, что разрушит-таки

Вавилонскую башню Адам...

И сольются в один на земле языки,

Но в чужой, не родственный нам.


Он начал глухо: сердце мешало. Но поток слов, как всегда, успокоил его, а то, о чем он хотел говорить, преисполнило душу неизведанной нежностью, болью и последней, до конца, любовью.

И тогда голос его окреп, и он начал чувствовать сердцем каж­дое слово, как удар острой сталью. Румянец бросился в щеки, и он уже ничего не видел.


Так и мой непреложно уйдет в свой срок

В ядовитую вечность туч,

Самый синий и трепетный, как василек,

Горячий, как солнца луч.

Мне ни в счастье, ни в долгих летах нет нужды.

Пусть петля, пусть почить мне, скорбя,

Пусть не будет ни счастья, ни дней без вражды,

Если в них не будет тебя.

Сирота по изменчивой воле богов,

Гибнущий барк средь морей,

Пусть не встретит рассвета народ своего,

Коль предаст он тебя на заре!

И пускай не встречу я вешнего дня,

Счастья, песни, любви неземной,

Твой черный опреснок не стану менять

На отраву пшеницы чужой.

Со спокойным сердцем к адским котлам

Я сверну от райских садов,

Если первый же ангел не скажет мне там

По-родному: «Братец, здоров!»

Захотевший хоть слово твое погубить

Пускай прежде в последнем бою

Рушит смертью и пламенем тверди три:

Тело, сердце, песню мою.

Ты мой хлеб ржаной и любимый май,

Песня предков, грядущность полей.

Без тебя, не с тобою не нужен мне рай

На душе,

В небеси,

На земле.


Парни молчали. А он смотрел и ничего не видел. Потом, вски­нув ресницы, он заметил, что поэт стоит перед ним и сурово смот­рит ему прямо в глаза.

Понимая, что у него вот-вот подогнутся колени, Алесь опустил ресницы, чтобы не смотреть. Две руки сжали плечи Алеся. Он по­чувствовал, как лег на его лоб, над левым глазом, поцелуй, кото­рый пах сигарой, кажется, какими-то сухими травами и немного вином.


Петербург спал. Под дугою мостика дремали гулкая темень и черная вода. Они шли втроем и молчали. Горели далеко-далеко друг от друга фонари.

Поднимался ветер: видимо, опять на дождь.

Поэт шагал между друзьями молчаливый и немного угрюмый.

— У вас на Днепре сады?

— У нас сады, — ответил Алесь.

— И у нас сады.

— Я знаю. Мой дед рассказывал...

— Откуда знал?

— Несколько лет назад мне попала в руки рукопись вашего «Великого льоха». Ты, Кастусь, может, не читал, там одна душа вынуждена вечно летать.

— Какую имеешь в виду? — спросил поэт.

— Душу девочки. Которая увидела на Днепре золотую галеру Царицы и улыбнулась ей. И вот мучается, пока не раскопают боль­шой склеп.


Чи я знала, ще сповита,

Що тая цариця

Лютий ворог Украины,

Голодна вовчиця.


Шевченко смотрел на него настороженно.

— На этой галере ехал мой дед.

— Почему?

— Царицу связывают с именем моего прадеда. Когда первый раз ехала в Могилев... И потом в Крым.

— Довольно неприятно.

— Я не оправдываюсь, — вскинул голову Алесь. — Прадед от­казался бросить Днепр, хоть она его и звала.

— Разве я что-то говорю, — заметил поэт. — Тут уж не царица, а просто свела судьба твоего предка с женщиной. А женщины они все равно женщины, в запаске или в роброне.

Ветер, против которого они шли, относил дорожку света от фо­наря, и она — наискосок — трепетала в воде.

— Ты не обращай на это внимания, хлопец, — словно даже пристыжено сказал Шевченко. — И на «льох» не обращай. Я тогда был молод. Жесток.

— Вы и сейчас такой, — упрямо заметил Кастусь. — Другому вас не научили, батька. И хорошо.

— Ты князь? — спросил поэт у Алеся.

— Да.

— Ну вот. А я бывший крепостной. И что из того, что мы рядом идем тут и ты друг Зыгмунта и пишешь такие стихи. Полагаю, принимая во внимание их, наши расчеты на золотую галеру за­кончены. А?

— Они давно закончены. Мой дед враждовал со всем этим еще до моего рождения. Полагаю, и до вашего. Он, кстати, знает ваши стихи.

— И что он говорит? — улыбнулся Шевченко.

— Сказал: «Я бы этого хохла не в солдаты, а министром про­свещения вместо дурака Уварова».

Все засмеялись.

— Ну, мы бы просветили, — улыбался поэт в седые усы. — Ты, правда, не страдай, хлопец, за ту галеру. Идешь той же дорогой, как и люди правды, любишь несчастный свой край, служишь ему, а остальное — дело десятое. Скажи ты мне, откуда ты набрался всего такого, язык откуда знаешь?

— Меня несколько лет воспитывали в крестьянской хате. Это называется у нас «дядькованье».

— Справедливый обычай. Так это, стало быть, ты такой и вы­шел?

— Вы сказали о той девочке. А я — как раз вон там — видел царя, ехавшего в ландо. Правнука той, которая любила моего пра­деда. Встретились глазами...

— Ну и как, шевельнулось что-нибудь?

— Шевельнулось, — ответил Алесь. — Ненависть.

Начался дождь. Тарас шел, искоса поглядывая на парней. Выш­ли к Неве.

— Хлопцы, — обратился вдруг к ним поэт, — вы видите, что там?

На том берегу, под аркой самого страшного здания в империи, словно глаза, сияли два красных фонаря. Смотрели, отражаясь в воде.

— Вот, — продолжал Шевченко. — Глаза под архангельской аркой... Я вас к трусости не призываю. Но вы все-таки как можно остерегайтесь. Чтобы больше успеть. У вас ведь даже хуже, чем у нас. И поэтому делайте все, чтобы дольше не попадать в их руки. Я вот попал и погубил жизнь. Мне сорок четыре, а жить осталось мало. Считанные годы был на воле. Да и то — разве это воля? Жизни конец, а не сделал ничего.

— Батька, — произнес Кастусь с укоризной.

— Это правда, сынок. К сожалению, правда.

— Мы не собираемся вас утешать, — понизил голос Кастусь. — А только... гибнет народ, если в начале его дороги не появится такой, как вы, без компромиссов. Если литературу делают холуи или трусы. Они не думают, что писатели — будто бы облик на­рода и что каждый их шаг в трясину — компрометация народа. Словом, вы знаете, что нет причины говорить вам неправду. Вы сделали много, хоть, возможно, меньше, чем могли бы... Но ведь та проклятая солдатчина, она ведь достойна лишних стихов! Она ведь каждого, кто не пошел ради родины на все, заставит захлеб­нуться от стыда. «Вот, врал вместо того, чтобы идти на сечу. Вот, подыхаю без доброго слова, а его все любят...» Батька, вы просто, как каждый человек, не умеете оценить всего, что сделали.

— Вы думаете, вы конец? — спросил Алесь. — Вы — начало. То, что мы любим вас, что мы учимся у вас любить родину — это что? Со временем — вы, наверно, уже не доживете, да и мы не до­живем, — мириады людей сольются в любви к вам, потому что вы нигде не уступали, потому что дело ваше — благородное, потому что такой любви, как ваша, еще поискать на земле. Такой любви, когда один человек спасает целый народ. Один! И вы думаете, что каждый из нас не завидует вам?

Дождь шел улицами и площадями большого города.

— Вам жалко нас, — продолжал Алесь. — Вы показываете нам на эти врата. А сами вы думаете о том, о чем и прежде... Да как вам могло показаться, что мы хотим иного пути?! Да мы только и мечтали всю жизнь, чтобы прожить, как вы, чтобы даже не только отмучиться за свою любовь, а пойти еще дальше... погибнуть за нее. Вы думаете, они нас пугают своими цепями? Чушь! Мы смотрим на вас. Они давят, запрещают, бросают в Сибирь. Они не знают, что для нас это — как ордена для воина, тем более по­четные, что они из вражеских рук... Что мы смеемся им в глаза и даже жаждем тюрьмы, виселицы, эшафота. Ведь только секирой и петлей нас можно излечить от нашей мучительной любви и вознаградить за нее. Тогда и нас будут любить, как вас, тогда и вспомнят, тогда и за нами пойдут. Ведь что поделаешь, если свобода и родина живут только кровью, талантом, мозгом, борьбою, смертью сыновей?

Поэт смотрел на них, склонив голову, большими и темными от полумрака глазами.

— Спасибо, хлопцы... Так что, вправду не напрасно?

— Нет, — вздохнул Кастусь.

— Пожалуй, да... Считаете, придет?

— Придет, — подтвердил Калиновский.

— И тот, кто в отчаянии, кто «пьянственному глумленью под­дается» либо ночами не спит от мучения и презрения к людям, — тот дурак?

— Тот мученик, — ответил Алесь. — И еще, тот, через годы мучений, не заметил одного.

— Ну...

— Не «придет», — продолжил Алесь. — Уже появился. Уже светит. Пришел уже, батька Тарас.

Поэт внимательно посмотрел на него. Мокрые усы обвисли, и поэтому лицо стало строже.

— Придется верить, — заключил он. — Идем, идем, хлопцы. Далеко еще.


VIII

Большая аудитория университета взорвалась смехом. Немного подслеповатый, еще весьма среднего возраста, Платон Рунин по­считал, что это результат его очередной шутки, и с наслаждением повторил ее:

— Так они и сказали, келарь Арсен, скарбник Снетогорского монастыря Иона и игумен Мартирий. Враги одолевают, лезут, а они: «Не бойсь, православные. Матерь Божия идет на помощь!» Разве вы не видите в этом трогательного простодушия, несокру­шимой веры и богоносности, чем отличаются славяне? Ни бояз­ни, ни мятежничества, только безграничная вера в Господа Бога, землю, государя, великую идею славянского единства и доброту Матери Божией. И способность мучиться за все это и идти на смерть... Единственная душа в мире осталась неразвращенной идеями гнилой демократии и чудовищными взглядами на одина­ковость людей — не перед Богом, нет, а тут, на земле! Это душа славянина! Скажите, разве есть на свете еще что-то способное противостоять грязным потопам, разливающимся по земле?.. Мут­ным волнам мусульманского, галльского, австрияцкого, польского, жидовского моря?! Нет!.. «Не бойсь, православные. Матерь Божия идет на помощь!»

Аудитория опять одобрительно зашумела и взорвалась смехом. Рунин понял это так, что нашел ключ к душе большинства студен­тов. Обычно полупустая аудитория сегодня не имела ни единого свободного места. Профессор смотрел на бесконечный амфитеатр и видел, как сквозь вуаль, розовые пятна лиц.

...Хохот катился пока что еще несмелыми волнами. Студенты наконец начинали понимать, почему сегодня по бесконечным коридорам университета ходили три парня с подозрительно спокой­ными лицами и шептали: «На лекцию Рунина... на лекцию Рунина...» У двери в маленькую комнату, находящуюся выше скамей, на антресолях стоял студент, прикрывая дверь спиной. Четверка что-то задумала и сумела, видимо, сохранить тайну, так как над­смотрщики даже не заходили в непривычно набитую аудиторию.

Из любопытства пришли люди и из других факультетов. Жда­ли — и не ошиблись в своем ожидании.

Недавно из-за Рунина с волчьим билетом выгнали из универси­тета трех студентов: русского и двух поляков. Выгнали за глупость, за обыкновенное и даже не очень умное озорство. Повернули дело так, словно парни богохульствовали.

Студенты — кто с ругательством, а кто и смеясь — предлага­ли самые различные планы мести: попотчевать английской солью перед лекциями; принудительно на протяжении трех недель кор­мить обедами из студенческой кухмистерской; наставить ему рога с молоденькой и глупой женой...

Посмеялись и забыли. Исключенных не вернешь. И кому охота связываться на свою голову?

— Традиционность и благородный консерватизм верований, обычаев, одежды, психики, способов вести хозяйство... даже та­ких, казалось бы, мелочей, как кухня и быт, — вот по чему узнают славянина. И потому славяне от Лабы до Черногории, от Баутцена до Камчатки должны слиться в один народ под властью сиятель­ного дома Романовых.

Аудитория ошеломленно утихла. Рунин решил, что ее поразила новизна этой давно истлевшей идеи.

— Так вот... Славянский консерватизм есть самое благородное, умилительное и приятное явление на земле...

Такого молчания, воцарившегося после этих слов, наверно, не бывало в здании «двенадцати коллегий» с самого дня его построй­ки. Все ряды амфитеатра смотрели в сторону двери.

Пораженно разинутые рты, округленные глаза.

Из двери появились «консервативные славяне». Их было два, и консервативными они были до умиления и глубокой приятности.

В вышитых посконных подпоясанных сорочках, в пестрядевых порточках и новых белехоньких портянках, светлые лицом и воло­сами, они спускались по лестнице на середину амфитеатра к пяти свободным местам, которые отчего-то никто не занял, и на их но­гах победоносно скрипели пахучие и новехонькие лубяные лапти. На локтевых суставах «славян» висели зеленые ивовые кор­зины с крышками, на поясах — гребешки, кресала и дощечки, потребляемые в глухих мазурских деревнях, когда чешут голову.

Свероглазые, светловолосые, иконописные, с вишневыми гу­бами и неестественно розовыми щеками, они очень напоминали опереточных пастушков.

— ...Рождение панславистской идеи назрело, — бросал пламенные слова подслеповатый Рунин. — Дальновидность этой идеи и распространение ее свидетельствуют о том, что славянам давно пора занять первое среди всех место, надлежащее место...

«Славяне» наконец заняли «надлежащее место», широко рассевшись на свободной скамье.

Все вокруг сидели как оглушенные, не зная, что делать.

Алесь и Грима, как по команде, откинули крышки корзин, собираясь, видимо, «всасывать мудрость».

— ...разольется, вместо всего этого, поток нашей традицион­ности, стойкого монархизма и православной веры. Объединен­ные славяне возьмут в свои руки наследие предков, Малую Азию, Царьград и проливы. На Святой Софии опять восстанут кресты, на вратах — засияет щит Олега. Патриархи Антиохии и... других городов поведут дальше дело христианства в своих землях. Па­лестина наконец получит законного государя. Разве не глупость, действительно, что Гроб Господень находится в руках язычников?! Монастыри, с мудрыми Несторами и Пименами, вместо капищ...

— Смотри, — шепнул кто-то.

«Славяне» достали из корзин «свертки пергамента», склеен­ные, видимо, из бумажных листов, кожаные чернильницы и пти­чьи перья, возвели глаза вверх и, побормотав, начали покрывать бумагу вычурной вязью, не забывая красной краски для заглавных букв. У Алеся было в руке лебединое перо, украденное в зоологи­ческом музее университета. Грима писал длиннющим павлиньим пером, добытым, видимо, у какого-то кучера.

Хартии с тихим шелестом сползали на пол.

Люди наконец начали понимать, что тут происходит. Месть таки пришла. Неожиданная, пародийная, злобная. Так вот что они задумали! Молодцы! Не выдержало, значит, у людей сердце. Есть настоящие парни, которые не дадут даже малой подлости сойти без наказания.

Кое-где в рядах начали прыскать.

— А потом братская в вере православная Абиссиния, которая дала нам величайшего поэта, который хотя и грешил сначала про­тив идеи эгиды...

— Идеи агиды, — повторил, как всегда, слишком громко Грима.

— ...православного государя над всеми — потом раскаялся и умер как христианин.

— Аман! — высказался Алесь.

Должен был произойти грандиозный скандал, и лишь ощущение этого сдерживало пока что аудиторию от гомерического хохота.

— И что же? — театрально воздел руки профессор. — На пути благородной идеи, чувствуя ее опасность, встали враги. Турки, сардинцы, французы, англичане... Но не только они. Против идеи прежде всего восстала измена! Измена, которую скрытно несли в сердце наиболее неистовые элементы общества. Всех их объединило забвение принципов народной нравственности и забвение народных традиций, гнилое западничество, которое завели у нас Белинский, Герцен и Кo, погоня за неопределенными и подозрительными новшествами...

Два консервативных славянина достали намеренно большие монокли и ловко зажали их в глазницы.

Кто-то в последних рядах захохотал и это прозвучало в полной тишине, где только давились от затаенного смеха люди дико, как смех фольклорного героя на похоронах. Хохотуну, видимо зажали рот...

— ...погоня за модными течениями чужой философии, погоня за социалистическими бреднями... Изменники выступили против необратимого и закономерного высшей закономерностью исто­рического процесса — процесса образования одного панславян­ского народа... Научившись от своих лжеучителей и от изуверов русского племени искаженным, ошибочным идеям, выступили против идеи панславизма легковесные полячишки, онемеченные чехи, сербы, от которых за версту несет Туретчиной, а в послед­нее время, еще какие-то придуманные украинцы и бе-ло-русы... На что они все надеются — неизвестно... Пинчук, этот обитатель пинских болот, с лицом, не похожим на человека, с ногами в виде колеса и непонятным говором, исчезает окончательно1.

Видимо, не желая окончательно исчезать, консервативные сла­вяне решили подкрепиться. Из корзин появились потрескавшиеся и тугие, как резина, каленые яйца, ломтики сала, две бутылки с клюквенным квасом и, наконец, горшочек с кашей.

«Славяне» лупили яйца и запивали их квасом, который остав­лял под носом красные усы. Ели сало, вытирая руки о пострижен­ные «крышей», на купеческий манер, волосы.

Теперь смеялись, зажимая рты, десятки людей.

— Украинофильство, подогреваемое австрийскими агентами... Это дело с Шевченко и какой-то Наталкой-Полтавкой во главе... Ограниченное количество фантазеров, считающих, что Мало­россия, малороссы являются чем-то особенным со своим нераз­работанным говором и своими чумаками и могут существовать, не ощущая нужды в общем славянском отечестве, императоре и восточном православии...

Грима смотрел на горшочек каши с неизмеримым удивлением. Вид у него был такой, что ближайшие ряды пырскнули смехом. Грима недоуменно посмотрел на них. Хохот взорвался сильнее.

Посчитав это реакцией на свой безудержный юмор, профессор перешел на пафос:

— Как у немцев Германия превыше всего, так у нас наш государь превыше всего. И мы имеем полное право провозгласить: руки прочь и да будет наш народ с его государем вершителем судьбы народов!

Всеслав наконец догадался, как быть с кашей. Достал из глаз­ницы монокль и начал черпать им кашу.

И тут ряды не сдержались: покатился по скамьям выше и ниже, захватывая все новые секторы, непреодолимый, мощный, гомери­ческий хохот.

Когда Рунин понял, что смеются совсем не над его шутками, было поздно: смех овладел всеми до последнего. Он спешно бро­сил на переносицу пенсне и увидел все.

От хохота, от мощных, как прибой, перекатов ходуном тряс­лись ряды.

Рунин начал подниматься по ступенькам. И тогда Алесь встал, чтобы закрыть Гриму спиной. Отодвинул его плечом.

Четверка приспешников вместе с соседями схватила Гриму и потащила дальше от прохода. Он сопротивлялся и кричал, но хохот заглушил его крики... Хлопцы затащили Всеслава далеко за спины.

— Вы? — спросил Pунин. — Вы, князь?

Некоторые уже не могли смеяться и только зевали, как рыба на песке.

— Я с самого начала видел это, — заявил бледный Рунин. — Зачем вы сделали...

— Патриот конюшни! — крикнул из-за спин Грима и сдавлен­но замычал.

— Кто еще там? — спросил Рунин.

— Разве вам мало меня одного? — удивился Алесь.

— Я хочу знать, кто еще?

— Как видите, все.

Хохот становился нестерпимым.

— Причины?

— Нежелание видеть вас тут. Нежелание, чтобы нас учил уму — а вернее, разуму-маразму — такой, как вы... доносчик... мракобес... губитель юных и чистых.

— Без личных оскорблений!

И тогда Алесь поднял руку.

— Шутки прочь... Нам осточертел ваш панславистский вонизм... Осточертела эта маска хищничества... Нам осточертели вы. Вы пачкаете само имя нашей родины, наше имя, нашу неза­пятнанную честь.

— Вы не патриоты!

— Мы патриоты больше вас. Но мы не хотим величия за счет других народов. Ведь все люди земли — братья. И все они похожи друг на друга и на нас. В мире нет худших народов... А если есть, то их делают такие, как вы.

— Видимо, я еще не закончил чистки университета.

— И не закончите, — спокойно произнес Алесь. — Я уйду от­сюда, но уйдете и вы вместе с вашей блевотиной. Иначе вам на каждой лекции будут учинять обструкцию.

— Посмешище, — кричали с рядов. — Квасной Платон!

Опять раздался хохот. Парни из местного землячества затянули по-русски запрещенный после восстания «Марш Кошута». Почти без слов, которые знали немногие, но грозно летела мелодия. В ответ ей плеснулась где-то под потолком «Марсельеза».

Амфитеатр бурлил. Каждый сейчас не понимал, как могли они терпеть эту дрянь и гниль хоть еще одну минуту, как могли забыть об исключенных, как могли мириться с унизительными рассужде­ниями этой мокрицы.

Аудитория взорвалась криками:

— Позор! Мозги лыковые! Вон! Вон!

Свист, кажется, разрывал стены и заставлял дрожать оконные стекла.


Они стояли на перроне и, как всегда в последние минуты, не знали, о чем говорить.

— И все-таки это паясничанье, — заявил Кастусь. — Мужики с голода едят траву, а ты ради неопределенного наслаждения свести счеты с этой старой обезьяной вылетел.

— Пусть они мне с двумя дипломами соли на хвост насып­лют, — пояснил Алесь. — Что ж, по-твоему, позволить ему отрав­лять мозги и доносить дальше? А так его убрали. Да и из хлопцев теперь никто такому бреду не поверит.

— Хорошо, что Гриму не выдали. Вот это была легковесность, памятуя наш разговор.

— Уступить Рунину было нельзя. Стерпели бы это — выдер­жали бы и большее.

Кастусь по очереди покусывал губы. Сначала верхнюю — ниж­ними зубами, потом нижнюю — верхними. И вдруг захохотал.

— Дураки вы... Дураки вы, но молодцы... Кашу — моноклем.

Второй удар колокола разрезал холодный воздух.

— И действительно, ничего не случилось, — говорил дальше Кастусь. — Турнули эту сволочь, посмеялись. Дипломы — у тебя... Я это, собственно, потому, что грустно мне будет. Но ничего... Мо­жет, это и к лучшему. Нужна работа на местах. Многие хлопцы даже бросили университет, в волостные писари идут... Трудись и ты, братец. Надеемся.

— Буду, — просто подтвердил Алесь.

Из вагона вылез угрюмый Кирдун.

— Пора прощаться, паныч?

— Как, Халимон, едешь, стало быть?

— Еду, — буркнул Кирдун. — Кто вас теперь кормить будет? Мне-то ничего, а он вот третьего университета не окончил. Го­ворил ему, не связывайся с г... С орех того добра — на три дня запаха. А все вы. Вы паныча сбиваете.

— Брось, — отрезал Кастусь. — Обнимемся, что ли?

Кирдун вытер глаза.

— Да что мне самому вас не жалко? Молодые такие, а без жиз­ни живете... Третий звон.

— Увидимся, — произнес Алесь.

— Увидимся. На деле.

Поезд дышал паром на низкое солнце, и оно, попадая в седые клубы, изменяло цвет. Становилось ядовито-зеленым.


Старый Вежа встретил внука, как всегда, внешне холодновато.

— Отучился? Ясно. Как говорят, с прэндким поврутэм.

— Выгнали, — признался Алесь. — Ну и сволочи!

Дед прикинулся удивленным. Даже головою покрутил, жалея наивность и неосведомленность внука. Начал терпеливо объяс­нять:

— Мы — нация великая, и мелкие сволочи нам в государстве совсем без надобности.

Кирдун, который вместе с Алесем получал моральную баню — «зачем допустил», — вдруг начал бурчать. Осмелел в Петербурге, слушая разговоры компании Алеся.

— Хватит уж ему учиться. И так умнее всех.

— И меня?

— А то, — ответил Кирдун и осекся. — Не так молвил, изви­ните.

— Нет, ты говори. Говори, раз начал.

Кирдун, как большинство простых людей, не мог терпеть нота­ций и истязания словами.

— Учил много... Много писал... Много читал в книжку.

— Интер-ресно, — заметил дед. — И что, хотелось бы знать, вычитал? А, Халимон?

Раньше Кирдун, наверно, начал бы проситься, чтобы отпустили душу на покаяние. Но тут не выдержал:

— Вычитал про народы и про равенство людей.

— Ну-у? Не мож-жет этого быть!

— «Кишкой последнего попа — последнего царя... задавим», — вдруг вспомнил Кирдун. — Я ему, князь, говорил: «Не стоит, па­ныч, так вслух. Думайте себе тихонько, пока до кишок не дошло».

— Еще?

— «Отчизну, веру верни нам, просим», — понимая, что все за­кончено, холодея от ужаса и надеясь только на заступничество Алеся, но зная, что раз начал, то надо закончить, без мочи удер­жаться, как с горы, бубнил Халява.

— Видите вы. Еще.

Теперь Кирдун лупил отрывок из Краледворской рукописи Ган­ки. Лупил на искаженном до последнего чешском языке. У деда полезли на лоб глаза.

— Ясно, — отметил. — Ясно, чему вы там учились.

Алесь попробовал было заступиться.

— Я не с тобой разговариваю, — прервал дед. — Меня в этот момент идейные взгляды Кирдуна интересуют... Ну, Халимон, а цель... цель вашего с панычом обучения какова?

— Народ, — ответил Кирдун. — «Пойте гимн народу...», «Эй, не печалься, день счастья грядет. Народ твой нить золотую пря­дет...»,«Свивайте веревку, горе-печаль. Для врагов нам петли совершенно не жаль».

— Начетчик, — сказал с ироническим уважением дед. — Тал­мудист. Ты, Кирдун, чешское, чешское что-нибудь еще нам такое. Слишком уж хорошо у тебя получается. Полиглот!

Кирдун дерзко и смело смотрел в глаза пану Даниле.

— Не глотал я никаких полей. Я человек бедный.

— Почитай, Кирдун, — с внезапной злостью прикрикнул Алесь. — По-чешски. Давай «Пророчества».

Кирдун выпрямился.

— «Вижу я зарево, тени сражений, острый клинок окровавит твой рот. Изведаешь беды и мрак запустений, но не тоскуй, мой великий народ».

— Хватит, — остановил Алесь. — Дедушка, вы никогда не оби­дели простого человека. Но то, что вы делаете, — барство.

И тут Халимон неожиданно напал на Алеся:

— Молчали бы, паныч. Ну, дали бы немного, и все... Горшком назови, да в печку не ставь... Ругань не в суме носить... Да и какое тут барство? Кабы это пан-дед на меня одного. А он что, с вами иначе разговаривает? С губернатором? Тут уж ничего не подела­ешь. Манера, стало быть, такая... Деду восемь десятков да семь годков, вам — двадцать...

Алесь развел руками.

Вежа прикрыл рот ладонью.

— Брось петь, — все еще иронически сказал он. — Знаем мы, что это такое.

Отступить он не мог. Но и Халимон и Алесь понимали, что это бурчание является отступлением.

— На-род, — продолжил Вежа. — Осенью возле розария за­пахивал землю дед Тхорь. Поворачивал рало да и упал с борозды прямо в розы. Глебовична на него: «Что ж ты делаешь, перечница старая, это ж цветы». А он: «Цветы развели. Цве-еты! Г... это, а не цветы. Всю ж... поколол!» Вот тебе и твой народ. Вот тебе и тема для очередного дифирамба: «Розы и Тхорь».

Никто не знал, что Вежа тайно выписывал все те книги, кото­рые читал внук в Петербурге. Молодых дразнили фалангистами — дед читал Фурье. Молодых дразнили гегельянцами — дед читал Гегеля, хоть его и тошнило от коварной поповщины. Многого он по барским замашкам не позаботился понять, но одно ему понра­вилось: немец отвечает на то, что было естественным убеждением деда, нормой его мнения едва ли не с той поры, как Вежа себя помнил, а особенно со дня смерти жены.

Природно-здоровым, земным своим умом пан Данила был твер­до убежден, что мир не стоит на месте, что есть в нем и стоячая вода, и течение. Первая гниет и становится болотом, второе — из родника делается ручейком, рекою, морем, облаками.

И он знал, что мир идет вперед, мучительно постигая что-то великое. Наблюдая за людьми, он понимал, что то, к чему они идут, — лучшее. Разве что зло прежде было меньше по размерам (инквизиция сожгла считанные сотни людей, новейшие тираны уничтожали тысячами, могли, возможно, прийти времена еще больших жертв), но тут удивляться не приходилось: волк, попав в овчарню и поняв, что выбраться не сумеет, в последней злобе сотнями валит овец.

Новое поколение ну никак не могло быть хуже предыдущего. Дети сохраняли опыт отцов, анализировали их ошибки, и надо было быть самовлюбленной свиньей, чтобы не замечать этого. Надо было ни на грош не верить в поступь человечества, чтобы ругать их.

Две строки поэта болезненно ударили по нервам Вежи полным совпадением мыслей с его убеждениями:


И наши внуки, в добрый час,

Из жизни вытеснят и нас.


Следовало не гордиться. Следовало просто тихо и грустно объ­яснить им, что не минуют этой последней чаши и они, что таков закон жизни — «диалектика», что вытеснят и их, что со временем станешь ненужным, что последние годы нельзя оторвать от этой грусти, но нельзя и сопротивляться, если не хочешь изувечить растущее живое тело, заключив его в известняковый панцирь. И следовало понять, что единственный способ не быть ненужным — изменяться до смерти и до смерти понимать новое, а если не по­нимаешь, не способен понять — относиться к нему со снисходи­тельностью и с любовной верой.

И все-таки деду было грустно. Беспощаден и жесток был — в высшей своей справедливости — закон жизни.

— Вались дерево на дерево, — бросил дед вечную школярскую пословицу.

Кирдун сел: спорить со старым паном не представлялось воз­можным.

— Записываю на твое имя четыре волоки земли со всем, что к тому положено. Отказываться — не смей. Не твое дело. Продавать ее — запрещаю: земля — независимость, корни. Получишь с же­ною вольную. С такими мыслями в крепостных не ходят.

Халимон попробовал упасть в ноги.

— Вот оно. Мысли мыслями, а из холопства не вырос.

Налил рюмку.

— Пей... Получишь денег. Людям обязательно скажи — за смелость. Всем скажи, а прежде всего жене: «Старик другим не советует, но мне дал за смелость». Паныча не бросать... И когда умру — не бросать... Он тебя почитать будет.

— Зачем же обижать, барин. Я ж возле него почти десять лет. Я его вот такусенького помню.

— Ну, брось, брось!

Но Кирдун, разжалобившись, пришел в отчаяние:

— Вы не помните, а я помню, каково у него тело было, когда... ледяной водою... у малыша. Не водою поливаю, а будто бы кровью своей...

— Эх, — заявил дед, бабство наше белорусское!.. Б-нэ-э... М-нэ-э... ы-ы... Ну ладно, ладно... Извини, Кирдун... Ты этого от меня хотел?

И вдруг забормотал:

— Ездят на добрых... Глумятся... Гоняют... Каких мужиков, ка­кой люд губят... И бабы эти наглые... И цари... И ты, святой Са­ваоф, головка ребенка... Седые «агуськи»... старый casse noisett, щелкунчик, п...н.

...Дед знал, что делал. Не земля и не деньги, а то, что Халимон вслух сказал всем о разговоре, вслух, никого не боясь, а потому, видимо, правду, — неизмеримо возвысило его не только в глазах людей, но и в глазах жены. Никто из тех, на кого она бросала лукавый, многообещающий взор, никогда не решился бы сказать такое человеку, которого не боялись — единицы.

Мужество всегда привлекает женщин. Аглая поняла, что, види­мо, не рассмотрела его под смешной предоброй маской человека, который был ее мужем. С той поры под прежними ее подтруни­ваниями, под внешней властностью вдруг поселилось и стало по­немногу возрастать уважение к Кирдуну.

А того новое положение и всеобщее уважение словно сдела­ли выше ростом. Кирдун рассуждал, высказывал свои, новые для всех, мысли набрался-таки в столице, — и все вдруг поняли: умные мысли. Халимон, которого прежде мало кто воспринимал всерьез, ощутил возвышающую силу доверия.

С этого момента он не позволял командовать собою, а его одер­жимая слепая любовь немного спряталась за снисходительностью и выражением любовного... презрения — не совсем презрения, а иронии.

Аглая немного растерялась, а потом стала привыкать.


...Алесь словно заново знакомился с окрестностями, но особен­ных изменений не ощущал.

Гелена жила в новом доме, в Ведричах, ожидала, пока малыши Юрась и Тонька подрастут, и считала необходимым участвовать в каждой пьесе, которую ставил театр в Веже. Округа хвалила ее и Вежу. Считала, что он правильно поступил, отдав ей землю. Надо было любой ценою удержать актрису, которая становилась гордостью Приднепровья, если уж она была вольной. Слухи о ней пошли далеко. Зимой в Вежу пришло письмо от знаменитого Щепкина: просил приехать на смотрины, заранее договорившись о сумме контракта. Приезжала также m-me Lagrange от имени французской труппы, выступавшей в Михайловском театре, та самая Lagrange, которая позже снискала лавры одинаково трагической и комической актрисы в «Глупцах» и «Le fils de Giboyer». Слушала и смотрела «Антигону» и, по-французски, роль в «Федре». Молчала, словно даже угнетенная, не нашла изъянов в язы­ке, кроме легкого южного акцента (детское произношение родной деревни легло тонкой окраской на чужой язык), и закончила тем, что пригласила с собою. Когда Гелена отказалась, сказала что понимает ее положение, но, как только, гм... причины станут более-менее самостоятельными, она может смело ехать: случай небывалый, но ее будут ждать.

Окрестности одобряли: молодчина, Вежа, натянул нос французам!

Детям исполнилось по году, и дети были чудные: все лицо от матери, а глаза — от него, Алеся, глаза.

Лучшим доказательством того, кто они все были, от него и до последнего мужика, было то, что на этой земле не существовало других колыбельных, кроме мужичьих. Хоть одни играли в серсо, другие — в бирюльки, а колыбельные были одинаковы, и он не знал других, хоть касательно господских детей то, что пели над их люлькой, было, может, и смешным. И все равно, под одинаковую смешную песенку засыпали и Вежа, и он, и даже изувер Кроер, и ученый Киркор, и сын усатого мужика из Витахмо.

Колыбельные были одни. Те, которые он бормотал сейчас:


Люли, люли, люли,

Мы пойдем к бабуле,

Даст бабуля млечка

И в ручку яечко.

А как будет мало,

Даст кусочек сала.


Смешно было даже подумать, что пани Антонида даст каждому «в ручку яичко».

И все равно остальное было бы враньем.

Дай им по яичку в руку, пани Антонида с сорока поименно известными поколениями за спиной. Дай кусок сала, если не на­едятся.

Редко найдешь на Реке человека, который бил или даже просто клял животных. И все-таки набей котика, пани Антонида. Набей хоть в песне, которой никто не поверит:


Люли, люли, люляю,

Набью котика, облаю,

Набью котика оборой,

Чтоб не бегал по дво́ру.


Дети вырастут, и те же песни прозвучат над колыбелями их детей.

По сравнению с этим все остальное казалось ерундой. А Геле­на смотрела на Алеся с улыбкою и говорила, что вот, конечно, с Раубичами прежняя вражда, но это ничего, примирятся. Потому что Михалина избегает Ильи, и отец Ярош недоволен этим, и Ходанские едва ли не кипятятся. А Франсу нет до этого ну никакого дела, ведь он по-прежнему скрыто любит Ядвиньку Клейну, а та все словно убеждает себя, что младший Раубич хороший, и дер­жится от него на расстоянии.

Это было не то. И он, не забывая ее «никогда», сказал ей об этом.

— Мы, кажется, договорились об этом, Алесь? — тихо спросила она. — И не надо дальше. Ведь счастье должно быть и у меня, и у вас.

...С Раубичами, действительно, было по-прежнему. Не здорова­лись даже в собрании. Если на бал приезжала одна семья, другой почти никогда не было. Пан Ярош решительно запретил дочери встречи. Алесь видел Михалину весьма редко, да и то при помощи Мстислава.

Мстислав за год изменился. Самостоятельная жизнь наложила отпечаток. Возмужал, глаза стали суровыми и светлыми. Перевел мужиков на оброк и подготовил освобождение. Понемногу гово­рил с верными хлопцами. А сам проводил время почти только за охотой. Рыскал на коне с собакой и ружьем по окрестным пущам и лугам, часто почему-то заезжая в Озерище.

Ничего, кажется, не изменилось в загорских окрестностях. Только изменился — и в тревожную сторону — пан Юрий. Не­известно, что произошло, но скорее всего — глубокая неудовлет­воренность жизнью и собою. И она так меняла его, что, если бы это было со старым Вежей, люди могли бы подумать о худшем.

Но отцу исполнилось только сорок восемь, и еще два года назад ему давали десятком меньше. В нем всегда было много мальчише­ского. Отец любил шутить, был способен на самые неожиданные выходки. Это он в молодые годы, едва только слетел с Могилевско­го губернаторства Михаил Муравьев, приехал к его преемнику, молодому Егору Бажанову, в накладных усах, бороде и копне во­лос — под видом витебского архиерея — и, не дав никому осно­вания усомниться в своей принадлежности к церкви, спорил по богословским вопросам и прогостил у Бажанова до вечера, пока, за ужином, не выдержал: увидел, как сын губернатора обжигает губы супом, и, пожалев мальчика, сорвался. Бажанов подумал, что сходит с ума, так как архиерей вдруг сказал хлопцу: «Дуй, дура­чина, пока горячо».

Потом они с Бажановым стали друзьями.

И это пан Юрий сделал однажды так, что единственный заяц, убитый на охоте известным хвастуном и вруном Вирским, держал в лапках записку с надписью: «За что?!»

Загрузка...