Алесь знал, что немец начнет разговор по-своему, и не пугался этого. Просто удивлялся, как быстро становились понятными чу­жие слова. Как будто выплывали из далекого, когда-то родного, а потом забытого сна. Будто давно знал, а потом на минуту за­был. Так оно, в конце концов, и было, ведь до семи лет он не знал других языков, кроме французского и немецкого. И вот сейчас жадно, со свежей головой нагонял.

Немец катился к кровати, как шар, и сразу начинал бурчать что-то, понятное только с пятого на десятое, но приятное:

— Oh, dieser kleiner Pennbub! Alle sind schon auf, kleine Vöglien singen dem Herren Gott ihre ewige Ruhmlieder, nüch. Der schläft aber immerfort und weißt nicht einmal — Morgenstunde hat Gold im Munde, nüch?1

Это был, по его мнению, самый приличный стиль общения с дворянским ребенком.

Фельдбаух — сын богатого бюргера — окончил гимназию и пер­вый курс университета в Геттингене, но потом родители обеднели, и сын поехал искать счастья в неизвестное Приднепровье. Тут он служил уже десять лет, из них последних шесть — у Загорских. Его не отпустили даже тогда, когда Алесь попал на дядькованье. Заску­чав по работе, он теперь догонял, стремясь, во что бы то ни стало, заставить ученика за какой-то год хорошо говорить по-немецки.

Фельдбаух делал резкое движение полой халата, будто запахивал римскую тогу.

— Schon gut. Mach dich drau zu waschen, mach dich Mutti za begrüßen, mach dich an die Gottesgabe,— ja an die Bücher doch, venn der Fürst zu keinen dummer Fürsten werden vill, nüch?2

Алеся поднимали, вели в ванную комнату, и там, под досмо­тром немца, Кирдун обливал мальчика водой и растирал. Кирдун ревновал паныча и потому все время бурчал под нос, ругая Фельдбауха, которому, неизвестно почему, дали право досматривать за туалетом, как будто бы он, Кирдун, делал это без немца значитель­но хуже. Кирдун сопровождал когда-то пана Юрия за границу и поэтому знал несколько немецких слов.

Немецкий язык его оскорблял. Спросит, бывало, Кирдун, надо ли нагреть ему ванну для ног, а немец отвечает:

— Das ist mir Wurst3.

Просто черт знает что! Не язык, а свинство. Все равно ему, видите ли, горячая ванна либо колбаса... Так плевал я на твою кол­басу, как ты на мою хочешь плюнуть.

Чистого и причесанного паныча одевали в узкие штаны (псев­донародному костюму дали отставку в конце первой же недели) и свободную белую сорочку с открытым кружевным воротником и вели на балкон, особенно светлый от снежных маркиз. Здесь за чайным столом ждала мать и, в высоком кресле, чудное суще­ство — двухлетний брат Вацек, смешно таращивший на Алеся се­рые наивные глаза.

Матушка целовала Алеся в висок, держала за подбородок уз­кой, до смешного маленькой рукой, спрашивала — изредка по-французски, чтобы приучался, — как спал.

— Бьен, мадам, — отвечал он, так мучительно подбирая слова, что даже маленькому Вацеку становилось смешно.

Ели овсянку с молоком, яйца всмятку, тартинки с маслом и сы­ром, творог и мед. Взрослые пили кофе, дети — чай. Появлялся с объезда отец, загорелый, смешливый, сыпал шутками.

В рекреационной ждали уже Фельдбаух и швейцарский фран­цуз monsieur Jannot (этому, как наиболее привередливому, по­зволялось завтракать в своей комнате). И тут начиналась пытка не пытка, а что-то вроде упорного сражения. Людвик Арнольдо­вич бился с Алесем над немецким и латынью плюс математика и история, monsieur Jannot — над французским плюс риторика и изящная словесность. Смешно было смотреть, как они старались.

Час шел за часом. Алесь благодарил Бога за то, что англичанина и учителя государственного языка отец обещал пригласить лишь осенью, когда продаст урожай. Порой слова трех языков путались в голове, и мальчику хотелось лишь одного: чтобы нынешний уро­жай был плохим. Но он сразу вспоминал Когутов, и ему станови­лось стыдно. Да хоть бы даже и плохой урожай. Нет, его, Алеся, уже ничего не спасет... Все равно старый Загорский поможет, у него денег куры не клюют.

От этих мыслей его отвлекал вдохновенный голос герра Фельдбауха, в котором звучали неожиданные для немца басовые ноты.

Гувернер стоял перед секретером в позе Гракха на форуме: рука вытянута вверх ладонью, большой палец отставлен в сторо­ну. Лицо горделиво. Брюшко вперед. Это он громил безбожных римлян, которые причинили всяческого вреда немецкой отчизне.

— Eben darum stür-rzte sich German Cherücs einem Löwen gleich auf den gr-räulichen Varus, den Führer der ver-rfürh-rten Romanier. Und Teutoburger Wald wurde zum Fel-lde der deutschen Ruhmheit4.

«Как это лес мог стать полем, — думал несчастный ребенок, — вырубили его немцы, что ли? Возможно, и так. От них всего можно ждать. Немцы».

...Ударял гонг, оповещая конец занятий. Глаза Фельдбаух только что метающие молнии, опять становились голубыми и до­брыми.

После занятий на мальчика наводили внешний лоск. Час танцев (аккомпанировал на игрушечной скрипке monsieur Jannot), кото­рый был для мальчика мукой, а затем час верховой езды в манеже. Во время танцев француз прививал ребенку утонченные манеры, которые потом успешно разрушал грубоватый, как каждый люби­тель лошадей, мистер Кребс.

— Шенкелями не дави, шенкелями, говорю, не дави. Не нерви­руй коня, сто тысяч дьяволов и заряд картечи тебе в задницу... Как падаешь?! Как па-да-ешь! А еще лорд! Лорд даже с коня падает красиво!

Нерушимый англичанин до неузнаваемости изменялся, когда доходило до коней.

— Аз-зиаты! Разве вам по-европейски ездить?! Иначе вам ездить, вар-ва-ры. Ох-люп-кой, — с трудом произносил он чужое слово.

А затем вред, нанесенный англичанином, опять лечил француз, и на заднем дворе еще час слышался звон шпаг и отрывистые воз­гласы:

— Терца... Квинта... Не так... О месье, не так... Опять в пози­цию... Как вы стоите, месье? Вы держите шпагу, как ночной гор­шок, — пардон... Раз-два... О-ла-ла!.. У вас неожиданно получился чудесный удар... Ларошфуко не мог бы сделать лучше... Браво, месье, я убит!.. Вы убиты... Будьте добры завтра делать это лучше.

Пожалуй, одно железное, целиком мужицкое здоровье позво­лило Алесю выдержать все эти испытания. Он исхудал, на ногах и груди проявились совсем не детские мускулы, взор стал зорким и настороженным. Но зато в движениях все чаще прорывалась новая, легкая и пластичная грациозность.

Может, потому, что он и прежде хорошо дрался на палках, — особенно разительными были успехи в фехтовании. Да и Кребс, когда парень не слышал его, все чаще говорил:

— Будет. Будет наездник.

После купания вплоть до вечера было свободное время. Но «свободное» было только словом. Обед был не обед, так как все время приходилось помнить, какой нож для чего. Легко было только кушать курицу, ибо это ели, как в Озерище, руками. Чаще всего он вставал из-за стола голодным, и Халимон Кирдун, чтобы не извелся ребенок, украдкой приносил ему в комнату поесть. С печалью смотрел на Алеся, вздыхал по-бабски:

— За что ж, тебе, горемычный, страдания? Боже милостивый, убивают ребенка. Живьем едят.

Лишь иногда, очень редко, можно было убежать в дворню или в отдельный домик, где жил доезжачий Карп со своей женой Онежкой, и там отдохнуть душой. Детей у Карпа не было, и потому Онежка жалела паныча, угощала привычным: орехами, пирожка­ми на подсолнечном масле.

Русая и синеглазая, такая располневшая и добрая, Онежка смо­трела на Алеся и тихонько причитала:

— Ешь, бедненький, ешь, исхудавший ты мой. И зачем, кому это надобно, мученица ты моя Дорота? По стеклу тебя водили, бедную, как его по мукам...

Это причитание было таким трогательным, что из глаз Алеся, от жалости к себе, сами собой начинали падать редкие и крупные, как боб, слезы.

Но наплакаться вдоволь не давали. Только ожил, так уже ищут.

...Отец ведет по галерее предков.

— Данила Загорский!.. Кисти неизвестного художника... Дани­ла возглавлял смертный отряд при Крутогорье. Погиб вместе со всеми воинами...

Ян Загорский... Кисть Сальватора Розы... Почти единственный, перешедший в католичество. После казни зятя опять бросился в схизму, был проклят папским нунцием и погиб при загадочных обстоятельствах...

«Убили, наверно, вот и все, — думал ребенок. — Но зачем же мне страдать?»

— Богдан Загорский. Писал крючками церковные гимны...

Пожалуй, единственным счастьем Алеся было то, что для отца история рода и геральдика были еще более скучными, нежели для него. Поэтому он и не мог передать сыну восторга перед этими опасными вещами.

Зато отец совсем изменялся, заходя в круглый картинный зал. Здесь он мог говорить и говорить. Плохо или хорошо, но он давал сыну часть того воодушевления, которым горела его душа.

Поучиться было чему. Здесь была одна из ранних мадонн Боттичелли и один из его картонов к «Божественной комедии», мадонна Рафаэля, тоже ранняя, из тех, которые нынешние зна­токи начинают ценить даже выше его поздних творений. Был поздний «Святой Иероним» Тициана, одна из тех картин, в кото­рых старый мастер почти приблизился к импрессионизму. Было несколько женских портретов Лукаса Кранаха, на которых так привлекательно сочетаются высшая одухотворенность с глазами и усмешкой хитрой лисички. Строго чернели нагромождением предметов гравюры Дюрера и мягкими пятнами света и тени клу­бились гравюры Рембрандта.

Много места занимали темные и теплые голландцы. Огромные натюрморты из плодов могла бы, казалось, наделать страшная гроза, наломав их в бесконечном саду. А натюрморты охоты за­ставляли бояться, что после жестоких охотников, совершивших это, в природе не осталось ничего живого. Наивным юмором зву­чал «Мартинов день» Йорданса. Отдельно висела страшная «Река Сикс» Босха и, будто оттеняя ее, «Пословицы» неизвестного голландца. Висел пейзаж Пуссена и серия экзотических картин Юбера Робера. В отдельной нише-фонаре висел бриллиант коллекции — «Большая Венера» Рембрандта: теплое, живое и величественное тело на фоне золотой парчи. Ласкали взор вытянутые в мрачное небо «Апостолы» Эль Греко. И рядом с ними манерно-нежными и слишком реальными выглядели золушки коллекции — портреты Ачешкевича и натюрморты Немцевича, единственных местных художников.

— Все же местные, так пускай себе и они висят.

И все-таки наиболее привлекал к себе Алеся тот самый «Маль­чик с конем» Мантеньи. Было в этой картине что-то наивно-привлекательное и мудрое.

И не в том дело, что мальчик был — вылитый Он, хоть и в чужом заморском костюме, а конь — настоящий Урга, тот самый Урга, полюбивший его, Алеся, больше других, так как наездник не оскорбил его даже чрезмерным недоверием на барьере, даже позором шенкелей, когда конь понимает без них, как ему следует поступать.

Не в этом было дело.

Дело было в том, что сквозь листья густо-зеленой яблони с золотыми плодами просматривался такой пейзаж, какого не бывает на земле, пейзаж неизвестной голубой страны, в которую спокой­но и уверенно шагали человек и белый конь.

...В одиннадцать его клали в кровать. За окном, среди листвы дрожал и качался масляный фонарь, шелестели листья итальянского тополя и долетал с Днепра недоуменный ночной крик серой цапли.

Алесь засыпал, удовлетворенный собой.

А ночью приходили запрещенные, скверные мужицкие сны. Ему снился сеновал и гнезда ласточек над головой. Он снова видел росные прокосы и самого себя с баклагой на плече... Ему виде­лись глаза коровы, ее утомленные сытые вздохи в темноте хлева и журчание струй молока в пенный дойник... И тогда ему хотелось плакать во сне, но он осознавал, что сны эти не соответствуют ему, что к ним нет возврата.

...И вставало над землей молочное море туманов, а из них вы­совывались конские головы на длинных шеях. Белые и мудрые конские головы.


VI

Окончился месяц трав, отцвел за ним месяц цветов.

Отнесло ветром ореховую пыльцу, сгинула до следующих на­дежд и новой весны вампир-трава, отошли пестро-зеленые «ко­пытца марииной ослицы» — копытни. Пришел пчелиный, косозвонный месяц цвета лип.

Все изменялось. Ничто не изменялось только в Загорщине.

И вот однажды, проснувшись позже обычного от приглушенно­го звона часов, Алесь ощутил: что-то не так. Не вошел Фельдбаух, не появилось в двери мрачноватое лицо доброго Кирдуна.

И мальчик на какое-то мгновение ощутил себя одиноким в оставленным на произвол судьбы. Лишь на одну минуту, так как в следующий момент он вспомнил, что пришел тот день и с ним, возможно, какая-то свобода, возможность быть хоть немного хо­зяином самому себе.

На это намекала одежда, свободно разложенная на спинке кре­сел, и то, что дверь в ванную комнату была отворена, — делай сам, что хочешь. С наслаждением вспомнив это, он потянулся и вдруг, будто кем подброшенный, сел на кровати.

За окном послышался гулкий звук. Откуда-то из-за дома, с бе­рега паркового пруда ударила пушка. Потом второй раз... третий... восьмой... одиннадцатый.

Дверь отворилась резко, как будто тоже от удара пушки. На пороге стоял пан Юрий, белозубый, загорелый. Махровый персид­ский халат распахнулся на груди. От всей фигуры, от волнистых густых усов, от синих смешливых глаз так и веяло здоровьем.

— Поставить на ноги бездельника-князя, — грозно рыкнул отец. — Бездельник-князь спит и не знает, что его ожидают боль­шие дела.

Алесь не успел спохватиться, как сильная мужская рука рвану­ла одеяло и молниеносно, особенно звучно хлопнула по мягкому месту.

— Stehe auf1, — грянул отец, на минуту так удачно прикидыва­ясь Фельдбаухом, что даже страшно стало. — Eine außerordentlich perfekte Fürterhalbwüchsigerverrichtung ist keine Bettharung auf'ne Vonsichselbstvollziehung, nüch?2

И стащил сына за ногу с кровати.

— Умываться, умываться вместе.

В ванной комнате, возле глубокого бассейна, отец сбросил ха­лат и пантуфли, и только тут сторонний заметил бы, как они по­хожи, пан Юрий и Алесь. Мальчишеские, но сильные формы сына обещали со временем сделаться похожими на гладкие и мощные формы отца.

Отец неожиданно уловил его и, приподняв, так ловко бросил головою в бассейн, что Алесь колесом перевернулся в воде.

— Адмирал, человек за бортом! — крикнул отец, затем вслед плюхнулся в голубую воду и схватил сына за пятку. — Купание Ахилла начинается. В роли матери героя князь Юрий Загорский.

...После купания они оделись в соседней комнате, и это было очень похоже на маскарад, так как оба одели поверх батистовых сорочек с кружевной грудиной и узких штанов до колен еще и широкую местную одежду, которая поджидала десятилетиями по­добных случаев, лежа в сундуках между листьев дорогого турец­кого табака.

Отец возложил на себя суконный поднизень вишневого цвета, а поверх него красную, вытканную золотом чугу, кряхтя, натянул малиновые сапоги и красные замшевые перчатки. Потом сын помог ему обернуть вокруг талии златотканый слуцкий пояс. Отец прижал конец пояса ладонью на животе и медленно вертелся, следя, чтобы пояс лег красивыми складками.

Теперь пришел черед Алеся. Он тоже натянул сапоги, только белые. Потом, вместо поднизня, отец накинул на него широкую белую сорочку с одним плечом, — на втором ее закололи серебряной фибулой. Поверх сорочки пан Юрий, по-мужски неловко, одел сына в узкую белую чугу, такую же, как и у самого, только вытканную серебристыми и бледно-золотистыми травами.

— Благородные господа Загорские, князья Суходола и Вежи, собираются на войну.

— Куда на войну?

— Известно куда. На оршанское поле.

— Кого бить?

— Там скажут!

— А за что?

— А так, — пояснил отец. — Безо всякого повода. Королевский приказ.

Праздничные, они вышли на террасу, где их поджидала мать с маленьким Вацлавом, гувернеры и несколько слуг во главе с Кирдуном. Мать и Вацлав были в обычных праздничных одеждах из белого индийского муслина и кружев, герр Фельдбаух в сюртуке, месье Жано — в изящном черном фраке.

Зато слуги, подобно хозяину с сыном, были тоже в старинной паюцкой одежде.

Мать поздоровалась с сыном и стала с мужчинами. Все начали спускаться с террасы. Алесь шел, опустив глаза, когда вдруг что-то неосознанное заставило радостно задрожать его ресницы.

Он вскинул глаза — перед крыльцом стояли в праздничных нарядах Когуты: Михал, дед Данила, Андрей, Кондрат, Павел, Юрась. Только Марыли не было да старшего Стефана.

Бросился было к ним — рука отца властно сжала плечо.

Когуты стояли молча. Никто из них не смотрел на пана Юрия; только на Алеся смотрели все. И Алесь, ощущая почти физиче­скую боль в сердце, шел к ним.

Только приблизившись, он увидел, как сильно они теперь отличаются от него, какой высохший и белый старик Данила, какая ссутуленная, пригнутая бременем земли, спина у Михала, какие неловкие движения у сынов, будто испуганных праздничной одеждой и удивительными обстоятельствами. Все они прятали глаза. Лишь Павлюк, удивленно и даже как-то отчужденно, смотрел на паныча.

Кирдун с уздечкой на плече зашел перед панами и стал лицо в лицо с Михалом.

Он протянул один конец уздечки Михалу, второй — пану Юрию.

— Где та уздечка, на которой ты водил этого стригуна? — спро­сил Халява.

— Вот, — торопливые пальцы Михала вытянули из-за спины сыромятную темную уздечку.

Кирдун взял и протянул второй конец этой уздечки пану Юрию. Так они и стояли, соединенные двумя уздечками, мужик и пан... Теперь говорил Юрий.

— Спал ли он под твоей крышей, дядька Михал?

— Спал... Как и сыновья.

— На тебе золотой на новую крышу. Дай клок соломы с крыши.

Дед Данила протянул пану три потемневшие соломины.

— Положи их куда следует, Кирдун, — сказал Загорский. — Пусть лежат, чтобы паныч помнил до последних дней.

Кирдун положил соломины в железный ларец, который держал слуга.

— Защищали ли паныча твои стены? — спросил Загорский.

— Защищали. Как сыновей, так и его.

— Дай, — попросил пан.

Андрей шагнул к панычу и достал из кожаной колиты щепоть сажи, жирной сажи со стены хаты.

— Мажь, — повелел отец. — Чтобы помнил.

Когда Андрей мазал сажей прядь волос на голове Алеся, маль­чик поднял на него умоляющие глаза. И только Андрей, перехва­тив взгляд, незаметно для других улыбнулся ему краешком губ. Колиту с остальной сажей тоже спрятали в железный ларец.

— Водил ли ты его по земле, куда мы все пойдем? — спросил отец.

— Да, — ответил Михал.

— Тогда получай тридцать, — отец взглянул на Алеся и попра­вился: — нет, даже сорок восемь десятин... Тот клин, за Луговым. Чтобы тебе и детям твоим было по какой земле ходить... Эта зем­ля освобождается от побора и во веки веков останется за твоей семьей.

Юрась, видимо, заранее подготовленный, встал на колени, и Юрий положил ему на руки щепоть подножного.

— Учил ли ты моего сына быть милосердным к животным, как это надлежит человеку?

— Да.

— Тогда получи семь коней-двухлеток и двух коров для жен­щин.

Ресницы у Алеся стали влажными. Что бы там ни было, а это его, Алеся, продавали сейчас, и в этом было его сходство с други­ми людьми в белом.

— Дом твой будет крепким, — огласил пан Юрий. — Под каж­дую пяту твоей хаты и хат сыновей ты положишь по десять рублей, так как воспитывал в труде и поте моего сына. Шесть сыно­вей — двести сорок рублей...

Кожаный мешочек брякнулся, упав между двумя строями. Алесь увидел, как Михал сгибается, чтобы поднять его, увидел волосы, поредевшие уже на затылке. И только тут ему пришло в голову, что это перед ним сгибается батька Михал, сгибается так, что розовеет кожа между поредевшими волосами.

Его заколотило. В мгновение он бросился к склоненному, сам поднял мешочек и, прижимаясь к Михалу, крикнул прерывисто:

— Что ж ты делаешь, это ведь позор?! Что ж ты делаешь, батька?!

На лицах некоторых слуг он заметил усмешки, не так уж и далекие от тени презрения. Но ему было все равно.

...На минуту у него потемнело в глазах, а когда свет снова раз­лился перед ними, он увидел, что он плотно сжат между Михалом и отцом.

— Что ты, глупенький, — шептал Михал. — Это ведь обычай, это просто обычай. Не нам его уж менять. Попроси прощения у пана отца.

А отец гладил его плечи и тоже шептал:

— Ты уж прости, сынок. Кто знал, что ты как девочка? Ну и ничего, ну и все. Теперь ты свободен, теперь многое можешь же­лать... Хочешь через неделю поехать на несколько дней к ним? Хочешь? Ну и ладно.

...Потом Алеся посадили на Ургу и пан Юрий повел его вокруг поместья. Остальные шли за ним. Отец остановился на высоком обрыве Днепра и обвел рукою все окружающее.

— Это твое, — произнес он. — Твоя земля и твое небо. Помни: всю жизнь ты будешь пить воду из Днепра и обмывать этой водой своих сыновей. И отнять это у тебя не может ни человек, ни Бог ни дьявол. Одна смерть.

Кирдун подошел к Алесю и прищепил к его оружейному ре­мешку кинжал и пистолет. Потом подал отцу короткий корд в се­ребряных, с золотыми травами ножнах.

Отец стал рядом с конем и засунул саблю в петлю высокого седла.

— Ты носишь хорошее оружие, чтобы не злоупотреблять им, и богатую одежду, чтобы не щеголять ею перед остальными.

И он слегка стеганул сына нагайкой по спине, а потом прикре­пил арапник к другой петле седла.

— Помни.

За всеми этими церемониями не заметили, как устала пани Антонида. У нее заболела голова, и пан Юрий даже с некоторой радостью отпустил ее.

— Устал? — спросил отец, со снисходительной ласковостью за­глядывая в глаза сына.

— Нет.

— Это хорошо. Сейчас, братец, начнем обряд, на каком никому не позволено присутствовать, кроме нас... Хорошо запомни. Ведь придется передавать сыну...

Лицо его было утомленным, видно было, что ему надоело все это, но даже он находится сейчас под страшным бременем чего-то обязательного, предначертанного и неуклонного.

...Они миновали дворец и пошли по незнакомой аллее в ту часть иррегулярного парка, куда отец до сих пор никогда не во­дил Алеся.

Тут, видимо, и вообще мало ходили: травы, проросшей сквозь гравий, очень давно не полол садовник. Вместо светлых лип, осо­корей и итальянских тополей по обе стороны аллеи все чаще по­падались черные и какие-то зимние ели да мрачноватые вековые дубы. Можжевельник сплошным мощным ковром укрывал опуш­ки, нетронутый папоротник клубился над низринутыми деревья­ми. Парк был уже настоящим лесом.

И тут блеснул в непролазной чаще прозрачный, видимо от сильных родников, пруд, а над ним, на тусклой от тени опушке, предстало удивительное здание, узкое и высокое, построенное из серого и розового дикого камня.

Таким оно было на высоту одного этажа. Выше камень был очесанный, были даже там и сям романские арочки. А еще выше, почти до верхушек пятисотлетних замшелых дубов, возносились две кружевные и мрачные готические башенки. Мрачноватое, значительно больше в высоту, нежели в длину и ширину, строе­ние думало о чем-то, не касающемся двух человек, которые сейчас шли через затененный луг к его двери, и это его спокойствие было спокойствием конца.

Перед ним, в высокой траве, лежали по кругу семь очесанных камней, а в центре крута лежал восьмой, с правильно круглым углублением наверху.

— Садись на землю, — промолвил пан Юрий. — И слушай.

Неосознанно проникаясь чем-то страшноватым, Алесь сел.

— Смотри, — показал отец.

На боку центрального камня был выбит неумело нарушенный во всех пропорциях образ доброго пастыря, несущего на плечах агнца.

— А теперь представь, что сорок длинных человеческих жизней лежит между тобою и этим пастырем. Сорок. А ты сорок первый.

Они молчали, склонив головы. Под верхушками деревьев было такое спокойствие — листок не шелохнется.

— Сорок. Это бывшие до нас, и мы, и те, которые еще будут. И каждому последующему труднее, так как он несет большую тя­жесть. Будут и те, кому станет нестерпимо трудно, и я молюсь Богу, чтобы это не был ты. Потому что никто не избежит. Каждый должен будет нести на ремнях слабого, его боль и его обиду. Кто этот более слабый — каждый выбирает сам. Друг, вера, женщина либо еще что-то, пока неизвестное... А сейчас посмотри: на другой грани еще более старые черты. Этот молодой месяц — это серп, а эти мохнатые тростинки — колосья. Кто будет жать — об этом молчат годы и молчат столетия. Никто еще не додумался, так как выбивший их умер и не скажет... Посиди минуту, сынок, подумай либо просто помолчи.

Алесь молчал и так. Его трогали не слова, а просто мертвый сон камней, деревьев, строения, которое окружали, сжимали дубы.

— Здесь было языческое капище, — пояснил наконец отец. — Какому богу они молились — никто не знает. Ибо из них не уцелел никто... Они оставили эти камни и этот серп молодого месяца и исчезли, как облака. Здесь они собирались, а этот камень и чаша на нем были, видимо, жертвенником. Сколько лет так было — неизвестно. А потом из Полоцка пришел по Днепру ближний дружинник Глеб, и тогда эти люди увидели кровь. Не стоило, если не хотели креста? Конечно. Но кто обращал внимание на то, чего хочет и чего не хочет муравейник? Не обращали тогда, не обраща­ют и сейчас, в стольных городах; не будут обращать, по-видимому и потом... Не обращал и Глеб... Капище искали долго. И нашли... И вот под этими камнями погибли все его защитники. До одного.

Отец помолчал.

— Здесь было прежде два ряда камней. Внешний взяли и зало­жили в фундамент здания. Но потом Глеб раздумал. Видимо, пото­му, что здесь было такое спокойствие, и нельзя было не полюбить этого места. Поэтому он просто повелел освятить главный камень образом пастыря, но тех камней из фундамента не достал. Ты их можешь увидеть... Сначала построили первую очередь строения, самый низ. Вторую треть надстроили через триста лет, когда уже и кости Глеба сгнили в Кутеинских пещерах. Башенки надстроили еще через двести лет... И вот все это стоит: камни на берегу пруда, дубы, в три раза моложе их, и строение.

— Что это? — спросил отец.

— Это усыпальница Загорских, сынок.

Отец медленно отклонил траву от образа пастыря.

— Когда-то мы, наверное, могли быть великими, но не сумели. Почему так случилось с нами? Наверное, потому, что мы слиш­ком рано растратили свои силы. Мы первыми отличились непо­корностью и вечными войнами с Киевом. Мы не восхотели татар и сделали все, чтобы их не было. Потеряли при этом последнюю кровь. Затем, после этого, мы лишь иногда пробуждались, снова проливали последнюю кровь и снова засыпали. С тех пор наше политическое бытие закончилось. Есть край, который никому не принадлежит и — больше всего — своим жителям. И есть рав­нодушные почти ко всему, как эти камни, люди... У других есть книги, вожди, у других есть могущественные войска, у них есть имя. У нас — лишь могилы. Лишь одни могилы, разбросанные по этой земле. Курганы на берегу Днепра, холмики на крестьянских кладбищах, твоя и моя усыпальница, сынок... Вот она... И только за эти могилы мы и можем сражаться... До конца.

Молча, будто все было сказано, они пошли к усыпальнице.

Отец отворил дверь. В верхнем помещении было тихо, сквозь узкие окна лился пыльный свет. На стенах висели старые чеканы, двуручные мечи, кольчуги. В нишах, под замком, лежали свитки каких-то документов, книги в деревянных обложках. Между ними стояли серебряные ковчеги для особо важных манускриптов.

Отец снял с гвоздя длинную гибкую кольчугу.

— Видишь, это про нее сказал Симеон Вежа: «Бог свидетель, тогда было горе. Я сам видел человека, у которого на каждом мел­ком кольце кольчуги было выбито название места, где он сражал­ся. Стычки и сечи, заговоры и поединки... Человек тот был моим отцом».

Кольчуга переливалась в руках отца.

— Видишь, на груди и животе ни единого свободного кольца... Бог мой, за что было все это, если не становилось больше величия, а победы возвышали врага?

По каменным плитам пола пан Юрий прогрохотал к одной пли­те, в которой было кольцо.

Пасть ямы открылась перед ними. Ступени вели вниз. Пан Юрий первый спустился туда. Протянул Алесю руку.

Потом внизу пыхнула губа, а за нею фитиль толстой и высокой, в рост мальчика, свечи в низком подсвечнике.

Глубокое и узкое помещение было поточено по стенам ниша­ми, похожими на печные устья. Часть их, не больше трети, была закрыта, — это были места захоронений. Аналой с Евангелием, свеча и ниши — больше ничего. Да еще на потолке старая красная фреска: архангел с мечом в одной руке и церковью на ладони во второй.

— Вот, — показал отец. — Это все они. Это ниша Акима За­горского. А тут еще две пустые. Старого Вежи и моя...

Ему было трудно говорить.

— В следующую... положи это.

Он вытянул из-за пояса железную коробочку, ту самую, в ко­торую клали сегодня сажу.

— Ступай, — повелел он. — Через сто лет это положат тебе под голову.

Алесь подошел к темной нише и засунул в нее сундучок.

— А теперь иди сюда.

Они стояли возле подсвечника. Отец опустил руку на плечо сына.

Пламя свечи делало его лицо суровым, почти величественным. Лишь это давало Алесю силы не ощущать мерзости и протеста против всего, что здесь совершалось, против самой мысли о тре­тьей нише.

— Повторяй за мною, мальчик, — попросил отец.

— Хорошо, — шепотом согласился Алесь.

— Я пришел к вам, — шепотом начал отец.

— Я пришел к вам.

— У меня нет ничего, кроме вас.

— У меня нет ничего, кроме вас, — уже более твердым голосом повторил молодой.

— У меня нет ничего, кроме могил, так как я ваш сын.

— У меня нет ничего, кроме могил, так как я ваш сын.

Отец выпрямился, как от какого-то вдохновения.

— Я клянусь любить вас.

— Я клянусь любить вас.

— Я клянусь защищать ваши могилы мечом и зубами, даже если моя могила будет далеко от вас. — Я клянусь... далеко от вас.

— Ведь я все равно буду здесь, с вами. Ведь меня нельзя отделить от вас.

— Ведь я... с вами. Ведь меня нельзя отделить от вас.

— Пока не закончится живот людской на земле.

— Пока не закончится живот людской на земле.

— Аман.

— Аман.


VII

Легкий звон хлынул с высоты колокольни на погост, на людей, выходивших из церкви, на окружающий парк. Колокольня стояла невдалеке от стройной, со света построенной церкви, и в веревках колоколов бился, как муха в паутине, косолапый звонарь Давид. Ударял и тилинькал так, что колокольня едва не рушилась.

А из церкви навстречу солнечному июльскому дню выходили люди.

Алесь шел где-то посредине процессии.

— На твоем постриге будет мальчик, которому дадут держать твою прядь, — пояснял отец. — Потом ты отблагодаришь его тем же. Это означает, что вы уже никогда не будете врагами. Не име­ете права.

— А если и друзьями не будем? — непочтительно спросил сын.

Отец легкомысленно засмеялся.

— Никто не заставляет. Но я думаю, вам будет хорошо вместе. Это уж мать и я постарались. Это сын моего лучшего друга, по­койника, — земля ему пухом, — Мстислав Маевский.

И вот сейчас Алесь шел и напряженно ждал, каков он будет, этот неизвестный парень, с которым они сейчас не имеют права быть врагами. Это ожидание заставило его быть невнимательным к церкви и к богослужению. Помнил только суровые, нечелове­чески большие глаза ангелов, их немного обрюзглые лица и не­смелые, всепрощающие улыбки. Помнил застывшие всплески их крыльев над его головой и непонятные по цвету, — то ли розовые сквозь голубое, то ли голубые сквозь розовое, — складки одеяний. Помнил переливающуюся, фиолетовую с золотом фелонь попа и то, как падала вниз его епитрахиль — прямо, будто деревянная.

Страшное рычание диакона колыхало огоньки свечей, застав­ляло порой мелко звенеть стекла в окнах. Страшное, будто у льва из пещеры, рычание.

Все это было как сон. Он знал, что фрески их древней церк­ви были чудом, о котором повествовали все альбомы, даже из­данные в Париже, что их протоиерей мастер и за это награжден камилавкой, набедренником и золотым наперсным крестом, что загорщинского диакона давно собирались за его удивительный бас перевести в Могилев и сделать иподиаконом, чтобы прислуживал только Архиерею, да побоялись портить отношения со старым За­горским. И все это было как дурман, и он почти что обрадовался, когда молебен закончился.

Шел со ступенек, искоса поглядывая на новую особу, которая называлась «пострижным отцом». Пострижной шел сбоку от него, статный, красный лицом, с седой гривой волос и короткими уса­ми. На красном загорелом лице дивными казались наивно-синие детские глаза.

И это был далекий дядя Алеся, Петро Басак-Яроцкий, хозяин небольшого имения, бывший кавказский офицер. На поясе у Ба- сака висели серебряные ножницы.

И вот впереди Алесь увидел ковер, а возле ковра группку лю­дей. В стороне от них стоял мальчик, которому было, наверно, страшновато от торжественности церемонии. Беловолосый, с зо­лотистыми глазами — будто напоенный солнцем мед, — видимо, немного слабее Алеся, худощавее, он стоял на ковре, держа в ру­ках медальон на длинной золотой цепочке. Удивительные солнеч­ные глаза смотрели немного вверх.

Алесь не знал, куда ему идти, и поэтому едва не совершил ошибки, направившись к группке людей.

Басак-Яроцкий положил ему руку на плечо.

— Правее фронт, племянничек, — еле слышно подсказал он.

Теперь Алесь шел прямо на мальчика. И едва ноги его ступили на пушистый большой ковер — со звонницы вновь грянули, ра­достно залились колокола.

Глаза парня ласково смотрели на Алеся.

— Смотреть веселее, — шепнул пострижной. — Подайте друг другу руки.

Алесь почувствовал в своей руке руку Мстислава.

В тот же миг все остальные, кроме этих трех на ковре, даже отец, опустились на одно колено.

— Княжеский сын Александр Загорский, сын Георгия, внук Да­ниила, правнук Акима и праправнук Петра — склони последний раз свою голову.

Это объявил Басак-Яроцкий своим хрипловатым басом.

Алесь склонил голову.

— Отрок Александр, — продолжал пострижной, — ты постри­гаешься днесь в подростки, как это повелевают обычаи этой зем­ли. Видишь ты своего пострижного брата? Обнимитесь первыми мужскими объятиями.

Они обнялись. Алесь почувствовал на плече руку Мстислава.

— Скажите друг другу на ухо несколько братних слов.

Глаза Мстислава смеялись где-то возле глаз Алеся. Потом Алесь услышал шепот.

— Попался? — спросил молодой Маевский. — Плюнь. Они считают, что мы зеленые юнцы, так давай, может, притворяться дальше. Пускай уж тешатся.

— А я и плюю, — с каким-то внезапным горячим чувством к этому мальчику шепнул Алесь.

Взрослые с некоторыми даже умилением смотрели на двух красивых подростков, которые с такой очевидной нежностью шептали друг другу на ухо слова братства.

— Ты, брат, вроде того скотч-терьера. — Мстислав даже дрожал в обнимках Алеся от затаенного смеха. — Знаешь, как их щенков узнают, чистопородные или нет?

— Знаю, — улыбнулся Алесь. — Берут за хвост и поднимают в воздух. Настоящие не визжат. Честь держат.

— Вот и ты держи честь. Постарайся уж не визжать, как дворняга. Это глупость. Неудобно, но зато недолго.

Они не заметили, что усы старого Басака как-то неуловимо и подозрительно подергиваются.

— Поцелуйтесь, — произнес Басак-Яроцкий. — И помните, вы говорили слова братства и целовались еще тогда, когда были детьми.

Они поцеловались. Басак-Яроцкий положил ладонь на голову Алесю.

— Ты носил детские длинные волосы, с которых сегодня упадет одна прядь. Завтра их укоротят, и такими они будут, пока ты не станешь настоящим мужем. А тогда носи их, как хочешь, только помни, что люди нашей земли любят носить длинные волосы и усы, но не любят и никогда не носили бороды, если они не попы, не монахи и не мудрые столетние деды. Не носи бороды, пока она не станет совсем снежной. Не носи волос и одежды дикого народа.

Он поднял ножницы.

— С первой прядью ты не будешь ребенком и сможешь сидеть с мужами, так как сам заимеешь имя мужа. С этой минуты помни, князь, душа твоя принадлежит только Богу и этим полям, сабля — воеводе справедливой войны, жизнь — всем добрым людям, сердце — любимой. Но достоинство и честь — они принадлежат только тебе и больше никому: ни женщине, ни людям, ни властителям, ни земле, ни даже Богу... Тебя постригают в мужья, чтобы ты был независимым с могущественными, братним — с равными, рассудительным и добрым — с низшими.

Теперь уже и Мстислав смотрел серьезно, будто эти слова трогали его за душу.

— Чтобы ты был добрым к детям и женщинам, милосердным к животным — немым нашим братьям, которым Бог не дал языка, чтобы покровительствовал им и был чутким к тем, кто молчит. Чтобы ты был верен для друзей и страшен для врагов, ибо ты муж и оружие тебе дано для того, чтобы ты был мужем и чтобы оскорбивший тебя никогда не обошелся пустыми извинениями, а кровью платил за оскорбление... Но кровь не главное. Главное — милость ко всему, что имеет равное с тобой несчастье — жить. Будь милостив к живому, бывший хлопчик и будущий муж.

Лязгнули ножницы. Каштановая прядь упала в ладонь дяди Петра.

Он медленно протянул прядь Мстиславу. И Мстислав тоже подержал ее, а потом спрятал в медальон, а медальон опустил под сорочку.

— Сын князя Загорского стал мужем, — оповестил Басак-Яроц­кий. — Помолимся за его долгий век, за его доброту и благород­ство. Помолимся за то, чтобы Бог послал ему великие дороги и силы на то, чтобы все, что с ним произойдет, стало большими свершениями.

Откуда-то из-за дворца, с той стороны, где была усыпальница, донеслось прозрачное, как лед, и печальное, как причитание, пе­ние серебряной трубы.


VIII

Кирдун едва не лопнул со злости за те два часа, которые прош­ли с пострижения. Казалось, все шло хорошо. Казалось, более по­четной должности, нежели та, какую дали на эти часы ему, Кирдуну, даже быть не могло. Сиди на пригорке, откуда видна дорога и поворот с нее на загорщинский «прешпект», держи в руках под­зорную трубу и, едва только завидишь карету или кабриолет, по­ворачивающие с дороги на аллею, давай приказ трем мужикам, которые хлопочут немного ниже, в ложбинке, возле пушек. И сра­зу залп. Все хорошо, все чинно. Так нет, принесло в последнюю минуту немца, пропади он пропадом.

Стоит себе, чертово пузо, аккурат возле него и смотрит на дорогу. И так ловок, что замечает все раньше, нежели Халимон. И это так обидно, будто немец у него хлеб отнимает. По собствен­ному, знаете ли вы, желанию притащился. Ладно бы уж, если бы кто-то посылал. А то ведь сам.

Вид у черта важный, покровительственный. Стоит, как Бона­парт богомерзкий, пузо вперед, и, каждый раз как ударит пушка, как ты ему, скажи, игрушку кто-то дал, такое удовлетворение на безусой морде.

— Einem Löwen gleich... — долетают к Кирдуну отдельные сло­ва. — Nüch?1

И, искоса поглядывая на Фельдбауха, опирающегося на тро­сточку, как на шпагу, Кирдун бурчит под нос:

— Das ist ihm Wurst... Это ему колбаса, знаете ли... И все «нюх» да «нюх»... Нюх ты и есть нюх. Нюхало немецкое... Чтоб тебя уже на том свете так черти нюхали вонючими своими носами.

Кирдуну совсем плохо. Но исправно громыхает пушка, а то и три, с учетом того, какой гость сворачивает на аллею.

...Это еще кто? Шарабан старенький, конь еле переставляет явно потрескавшиеся копыта. И тут мужик-запальщик отвечает:

— Так это ж благородный пан Мнишек едет на своем Панчохе.

Ну, этому достаточно и одного выстрела.

...А это? Пара сытых коней. Тарантас лакирован. Ага, едет дедич Иван Таркайла. Этому можно грянуть из двух.

...Карета шестериком. Кони в яблоках. Эти, видимо, рейнвейн пьют, как пан Юрий в Кельне, и хоть кони не чистокровные...

— Стреляй... Стреляй из всех четырех. Ходанские катят!

А немец стоит. А немец черт знает чего сюда притащился. Мог бы стоять среди гостей — нет, угораздило его, нюха проклятого.

...Кирдун смотрит на террасу, видит там фигурку молодого Загорского, и жалость пронзает ему сердце, заставляя и о немце забыть... Боже мой, зачем это? Ребенок целый день на ногах!.. Морят, убивают ребенка. Паны и есть паны. Немец, видимо, все-таки не самый худший... По крайней мере, любит паныча, не мучит его, как те... То, что он мешком ударенный, — это все ерунда: без родины тоже, горемычный. А без родины кто хочет взбесится.. Тоже пожалеть надо... Тем более безвредный совсем, пакостей ни­кому не учиняет. Только что придет вечером к экономке и просит: «Гнедиге фрау... Айн гляс шнапс...» Опрокинет себе, бедолага, да и пойдет... И правильно говорит, так как в немцах почти все жен­щины гнедые, а экономка — вылитая немка. Гнедая и есть... Толь­ко бы здесь не стоял, а так совсем приличный немец... И паныча любит... Черт с ним, пускай стоит, если это ему игрушки... Немцы, они немцы и есть. Все целиком как дети. Только бы им гремело да блестело... Так бы и игрались в солдатики до седых волос... Но как же там ребенок?.. Бедный ребенок!

Алесю и действительно приходилось трудновато. Он стоял на террасе, отступив на несколько шагов от двери в дом, так что каждый гость должен был пройти невдалеке от него. И с каждым следовало раскланиваться. Родители стояли дальше, они обмени­вались с каждым парой слов, улыбались, — им было не до него, он был что-то вроде передового поста, выдвинутого в самое раз­мещение врага — enfant perdu, погубленный ребенок.

— Bonjour, madame.

Мадам сто лет. На руках у нее отвратительная, курносая бо­лонка. Мадам минует его, и он слышит, как она говорит матери:

— Он очень мил.

Порой на одну минуту к нему подходит, чтобы помочь, фран­цуз: шепчет, какого гостя он должен встретить сейчас, должен ли сказать ему несколько слов.

Некоторые из гостей вызывают у него отвращение. По своему желанию он никогда бы не поехал к таким в гости. Так и хочется сказать:

— Je faut que vous rècurez la maison de votre ргésеnсе2.

Но так нельзя. И он уважительно склоняет головку с подплоенными на концах волосами, делает рукой жест гостеприимства и говорит:

— Bonjour, monsieur.

Отец видит все это даже слишком хорошо. В самой спине маль­чика невыразимое страдание. Но он улыбается и шепчет матери:

— Смотри, что выделывает... Les merweilles gymnastiques3.

Подходит пан Мнишек... Этого жаль... Такое сдержанное до­стоинство в глазах, и такое измученное лицо... Говорит что-то по-польски... Понять нельзя, хотя звуки и некоторые слова похожи...

А вот пушки грохнули трижды. Лакей объявляет где-то под террасой:

— Вице-губернатор, их сиятельство граф Исленьев.

На террасу поднимается гибкий и стройный старик в мундире полковника. У старика седые бакенбарды и совсем молодое, без единой морщинки, румяное лицо с ясными глазами.

Про этого Алесь знает. Случайно слышал разговор родителей.

Граф не сделает карьеры. У него слишком много родственни­ков, замешанных в той несчастной истории, — о ней никто толком не знает, она случилась лет за тринадцать до рождения Алеся, — когда «ныне здравствующий» царь стрелял из пушек по людям. Неизвестно, что хотели делать те люди. Но старик приятный. И он не мучает его, Алеся. Он ласково, со старомодной галантностью, кивает ему головой и сразу проходит к родителям.

Голос матери, в котором, как всегда, звучат беспомощные ин­тонации. Она спрашивает графа... Что-то о переводе в Вильню... Граф сдержанно смеется.

— Мне хорошо в вашем доме... Рыцарство пришло в упадок. Его нет. Мы с вами как деревья на ляде. Их оставили случайно рядом, и они радуются этому. Чего еще требовать от жизни? На­деюсь, ваш молодой князь будет, как вы.

— Я надеюсь, что он будет лучше нас, — строго отвечает отец.

Их не может слышать никто. Их не слышал бы и Алесь, если бы не его исключительный слух, о котором они не знают.

...Идет целая компания: тучный седой человек в безукоризнен­ном фраке, старуха в черных кружевах и парень, — может, года на два старше Алеся.

— Граф Никита Ходанский!.. Графиня Альжбета Ходанская... Граф Илья Ходанский.

У старого графа снисходительное, — ибо не природное, а при­обретенное воспитанием, — выражение на полном, синем от бритвы лице, такое выражение можно видеть на старых портре­тах. Оно ни к чему не обязывает, это выражение. Румяные губы заученно улыбаются, — даже ямочка амура на одной щеке. Види­мо, был в свое время селадоном, знал себе цену.

Если спросить о таких — благожелательный человек только и скажет: «Il a de l'esprit»4, потому что больше в заслугу им сказать нечего.

Графиня поблеклая, с припухшими губами. Сразу видно, что злая плакса. Алесь слышал и о ней. Дворня говорила. Говорила, что с «людьми» капризна, так как всю жизнь плачет о первом сыне, умершем еще младенцем.

Зато Илья Ходанский ничего себе. Этакий зверек, подвижный, ловкий, озорной. Глаза синие и глуповатые, как у котенка, волосы золотистые. Таким голубей гонять.

Здороваются, проходят к родителям... Интересно было бы сейчас убежать с этим Ильей и Мстиславом куда-нибудь в лес. Вот поискали бы!

— Пан Таркайла! Панский брат, Тодор Таркайла!

Эти были еще более удивительны. Оба в добротных, на сто лет, сюртуках серого цвета, оба слегка угрюмые; оба пышноусые, они чем-то напоминали комичных шляхтичей из картины «Битва под Оршей». Вернее, напоминали бы, так как ни у одного из них не было в глазах добродушия. Настороженные серые глаза, жесткий прикус губ. Старший, Иван, тот хоть силился улыбаться краешком губ, да и вообще был более тучным и гладким. Зато Тодор, худой, согбенный какой-то неизвестной силой, смотрел подозрительно и холодно.

Стоя рядом, они напоминали цифру «20». Цифру «20» in fiocchi5, I которая медленно двигалась к двери в дом.

...Отец смотрел на них. Потом перевел взор на спину сына. Она была слишком выразительна, эта спина. И поэтому он улыбнулся и отыскал глазами молодого Маевского.

— Мстислав, иди к Алесю... Постой с ним немного, сынок... Теперь уж недолго.

Алесю сразу стало легче, когда он услышал шаги Мстислава, а потом почувствовал касание его руки. Теперь они стояли рядом, два юноши. А с лестницы, ведущей на террасу, плыл и плыл, навстречу им и обтекая их, пестрый людской поток, в котором уже почти нельзя было отличить лиц.

— Брось, — говорил Маевский. — Ты улыбайся, а они пускай себе идут. Chacun son mètier. По какому тебе поводу силиться да ножкой дрыгать? A propos de vieilles ganaches?6

Глаза Мстислава смеялись.

— Такая пани, как простосердечность, сегодня пока что n'a point paru7. Даже признала лишним de faire acte de prėsence ici8. Нечего ей здесь делать.

— Слушай, — тихо спросил Алесь, — почему это все они здесь разговаривают не так?

— Притворяются все... Строят из себя более достойных, чем на самом деле.

— Нет, я не в том роде. Слышишь, французский язык... Он заглушает все. Наверно, потому, что очень-очень красив. Но ведь они не французы, эти Ходанские и присные. А вот звучит польский — довольно сильный поток. А вот русский... И никто пока что словом не обмолвился на мужицком, кроме тебя...

— А мне трын-трава... Отца у меня нет. Мать всегда на водах, больна. Никто не заставляет.

— ...Да еще Басак старый и родители, когда разговаривают со мной, то говорят по-мужицки. В чем тут дело?

— А разве это язык для князя? — улыбнулся Мстислав. — Это, брат, так... Мужики разговаривают, так как их никто не учил. Раз­ве их язык сравнишь с французским? Он беден и груб.

— Пожалуй, что и так, размышлял вслух Алесь. — Но ведь почему они не стыдятся разговаривать на этом грубом языке, ког­да повелевают мужикам: «Пришли сегодня сыновей с бреднем. Паны уху будут кушать, так, может, какая-нибудь рыбина и впу­тается?» И тут уж не стыдятся таких грубых слов, как «бредень», «впутается». Что-то тут не в порядке. Тебе что, тоже не нравится?

— Мне нравится, — после длинной паузы ответил Мстислав. — Мне даже кажется, что он мягкий, только ихнее ухо не слышит... Тут, понимаешь, что-то вроде пения рогов на псовой охоте. Италья­нец от него уши зажмет, это для него, как Бетховен после Беллини, а между тем нет для уха настоящего охотника музыки слаще этой.

Помолчал.

— Только... не нашего ума это дело. Потом домыслю.

В этот момент на круг почета въехала стародавняя карета ше­стериком. Остановилась перед лестницей.

— Ошибся, — глаза Мстислава смеялись, — появилась наконец и добросердечность. — Вот, брат, веселья будет.

Лакей объявил каким-то особенно высоким голосом:

— Благородная пани Надея Клейна с дочерью.

Саженного роста лакей прыгнул с запяток и с лязгом отбросил подножку, раскрыл дверцу.

— Проше...

В карете что-то шевелилось, не желая вылезать.

Второй лакей успел за это время помочь кучеру приподнять гальму (пани, видимо, все время повелевала держать ее на колесе, боялась быстрой езды) и снял с главного коня мальчика-форейтора, у которого затекли ноги, а из кареты все еще никто не выходил.

— Сейчас будет смех, — повторил Мстислав.

Из кареты послышалось бурчание. Потом кто-то передал на руки первому лакею моську, очень толстую и обрюзглую, но — чудо! — совсем не противную. Потом еще одну. Лакей напрасно пробовал прижать их к груди одной рукою, чтобы подать вторую кому-либо, кто сидел внутри.

— Собакам неудобно, — сказало из кареты бурчащее старче­ское контральто. — Держи Кадошку лучше, черт безмозглый. А Виолетту опусти... Ты что, не видишь, что она нужду справить хо­чет?.. Да не сунь ты мне свою руку. Что мне, сто лет?

Опять чудо: мимо Алеся поспешил к лестнице отец. Весело под­моргнул сыну. Сбежал вниз и, подойдя к дверце, галантно под­ставил руку.

— И ты еще тут, батенька... Не рассыплюсь, по-видимому, как-то.

И тут, наконец, появилась из кареты и стала медленно опу­скаться фигура старой женщины, такая необыкновенная, что Алесь вытаращил глаза.

Старуха была одета в коричневый наряд с кружевами, такой широкий, что вся ее низенькая фигура казалась похожей на не­большой стожок сена. На седых буклях неприступно возвышался белоснежный высокий чепец. Лицо старухи выглядело особенно темным под этим чепцом, пергаментно-коричневым. Но темнота эта не была безжизненной, слишком уж здоровый бурый румянец выступал на щеках.

— Ну-к, — прозвучало контральто, — давай поцелуемся разве что ли... Постарел ты, лоботряс, постарел... Спокойствие стало в глазах.

— Какое тут спокойствие, — улыбнулся отец.

— Я и не говорю, что совсем спокойствие. Просто больше чем надо его стало. А молодчина был. Помнишь, мужа-покойника как из воды выхватил? Хват был, хват.

Она взглянула на лакея с иронической ухмылкой, потому что тот недоуменно смотрел на Виолетту, явно не зная, что ему теперь делать. Виолетта лежала, растопырив все четыре лапы.

— Возьми уже ее. Отдай Янке. Пускай лежит в карете, если переела. Сдержаться не могла, прожора жадная... А сам ступай в людскую... Выпей...

Пытливо взглянула на отца.

— Надеюсь, не поскупился ты на горелку для людей?

— Не поскупился.

— Ну-ну. Тогда уж когда струбишь богатство — приходи ко мне. Хлигель отведу для тебя, да и для собак твоих.

И окликнула в карету:

— Вылезай, Ядя. Не бойся, не обидят. Люди все добрые — на каждого приходится государю бич держать да сворку запасать.

Из кареты второй лакей достал маленькую и стройную, как куклу, девочку лет девяти. Девочка была, тоже как кукла, одета в голубое шелковое платье, высоко, почти под мышками, перехва­ченное тонюсеньким пояском. Волосы девочки, пепельные, неве­сомые, лежали в длинной — на греческий манер прическе.

— Вот мученица маленькая, — произнес нежно Мстислав.

Алесь не смеялся. Клейна не была ему смешной. Слишком хо­рошо, протяжно, совсем как какая-то деревенская бабушка, гово­рила она по-мужицки. И было в ее речи то, чего не бывает не у деревенских людей: законченная мелодичность каждого предло­жения, свойственная мужицкой речи. Как вдох и выдох. Сколько набрала воздуха в грудь — столько и отдала, им и пропела пред­ложение, щедро не оставив для себя ни малости воздуха, чтобы вымолвить еще одно слово.

А малая Ядвига и вообще трогала его. Такая маленькая, как кук­ла. И ротик кукольный. И огромные синие глаза смотрят с такой невинностью и добротой.

А старуха уже жаловалась отцу:

— Что это за время пошло? Что уже за доленька такая лихая, последняя? Тракт камнями замостили ироды эти глупые. Гремит и гремит под колесами. Раньше ведь как хорошо было! Пыль мягонькая. как тот одуванчик, рессор тебе никаких. А теперь! И брусчатка, и рессоры. Будто камнями меня всю дорогу били, как первомученика Стефана, Бог ему пусть за все отплатит добром... Рессор навыдумывали... Это уж хуже корабля, на котором к мужу на Кавказ ехала, — так укачивало. После них это уже последние времена наши наступают. Последняя годиночка наша. Мудруют люди!

Ядя прижалась кукольным личиком к ее руке, и еще более неж­ной и свежей казалась кожа на щеках девочки по сравнению с темными пальцами старухи.

— Взгляни, — шепнул Алесь Мстиславу. — Это еще что?

В катере еще что-то зашевелилось, а потом из нее вылез кто-то такой странный, что Алесь вздохнул. У этого десятилетнего чело­века совсем не видно было носа. Кожа черная, как вакса, и поэто­му нос нельзя было сразу заметить. Черный, как сажа, стоял возле кареты мальчик в голубой курточке, и только влажно блестели его белые зубы.

— Янка, — обратилась к нему Клейна, — прыгни, любушка, в карету, положи там эту холеру ненасытную. Пускай дрыхнет уже, ну ее к лешему.

— Да уж сейчас, — басом ответил тот в тон старой пани и с теми же деревенскими интонациями. — Давайте уж сюда.

И полез в карету, взяв моську за толстую шкирку.

Отец с некоторым удивлением смотрел на непонятное явление.

— Это мой мурин, — с некоторым достоинством пояснила ста­рая пани. — Сослуживец мужа-покойника привез подарок. Вы­менял аж в Туретчине, когда хлот туда ходил...

Мстислав толкнул Алеся.

— Про этого и я слышал. Брат Таркайлы сплетню пустил, что это она обычного мальчишку сажей вымазала... ради высокоме­рия. Так она его побила. Просто так и побила старческой своей палкой. Чтоб не трепался.

— А наши и не знали...

— Ваши мало с кем встречаются. Шляхта говорит: брезгуют, возгордились... Да и я только и слышал о нем. Но ведь какой чер­ный! Я и не думал, что можно быть таким черным.

Старуха с девочкой и пан Юрий шли уже к лестнице.

— Да зачем он вам? — спросил пан Юрий.

— А я и сама не знаю зачем. Но ведь уважение оказал человек, нельзя не взять.

Старуха улыбнулась.

— Мурин... Разные чудеса бывают... ой, разные!

И обеспокоенно спросила у отца:

— Был ведь, кажется, святой из муринов? Или, может, нет?

— Был, — ответил отец. — Кажется, Федор-Мурин.

— Ну вот, — вздохнула с облегчением Клейна. — А я ведь и спорила, что был. Тоже, значит, божьи души. Из собак, скажем, или из обезьян святых не бывает, не попустит Бог.

— А люди попустят?

— Люди, брат, за деньги все что хочешь попустят. Люциферу псальмы слагать будут, отчизной торговать, да еще и в Библии cоответствующее место отыщут, что Бог, мол, и это им, сыроядцам да хвостмежножникам, позволил.

— Святых ведь, кажется, на вселенских соборах утверждали? — богохульствовал отец.

— А там что, не люди? Тоже, брат, люди. Не серафимскими ведь крыльями они в Никее Ария заушали. Обыкновенными ку­лаками... Дрались, как мой Марко в корчме.

— Какой это Марко?

— Будто и не знаешь? Того, что на оброке? А Боже ж мой, Марка моего он не знает! Да тот самый, который в Суходоле по улочкам хлеб без корки возит...

Отец прыснул. Бабушка подозрительно посмотрела на него.

— А ты не паясничай. Бог все видит. И твои смешки, и Марку, и жадность людскую, и никейские «серафимские крылья».

Улыбнулась.

— Бывают, значит, из муринов святые. Я ведь говорила, божьи души. Значит, завтра же окрещу, тебя возьму крестным отцом...

— Да какой я ему крестный? — захохотал отец.

— А ты молчи. Это и мне, и тебе зачтется, за многие твои гре­хи. Дадим ему имя в память мученика Яна... А там я подумаю-подумаю, да и в приемные его возьму.

— Крепостного?

— Да какой он крепостной? Он ведь черный, как сапог. Такие в крепостные не годятся. Бог их, видимо, за что-то цветом отметил.

И вдруг Надея Клейна засмеялась так, что затряслось, как опа­ра, все ее тело.

— А потом дам ему пару хуторов. Почему бы и нет? Прежде у многих калмычки воспитывались. Растили их, приданое давали, выдавали замуж. И ничего, многие женились. Даже пикантным считалось. Так вот и я Янку женю. А почему нет?

— Да кто пойдет?

— Все пойдут, — твердила старуха. — Поглядела бы я, какая мелкопоместная шляхтянка за него не пошла бы. Это чтобы су­против моего желания, да если я хорошей свахой буду?! О-го, поглядела бы... А что ж такого? Хлопчик он добрый, сердечный, головкой нежится. Почитать жену будет, ценить и счастье, и бла­госостояние. Не то, что эти пьянчуги да собачники, — извини, батюшка.

Помолчала, поджав губы.

— А и вообще какая-нибудь пойдет. Добрые да богатые мужья для бедных дворянок на дороге не валяются. Пускай себе и тем­ный. Не испачкает, наверно. Это у него от природы.

И тихо, один пан Юрий слышал, спросила у него на ухо:

— Интересно только, какие ж это у них дети будут? Не при­веди господь, если как шахматная доска... квадратами... А?

— Такие не будут.

— Ну то тогда и ладно... Будет мне дело на старости лет.

Они приближались к подросткам, которые стояли отдельно. Клейна подошла ближе всех и вперила в ребят пристальный взгляд.

— Этот, — после мгновенного размышления показала она тро­стью на Алеся. — Глаза матери, а взгляд твой. Только, прости, без твоего нынешнего спокойствия. Хлопец будет. Будет хлопец, гово­рю тебе. Не приучай только псарем быть.

Сделала резкое движение.

— И отпусти. Отпусти отсюда. Наслаждения в этом мало — лежать на глазах всех, как муха в миске... Антонида, поздравляю тебя. Будет хлопец. Взор простой, искренний, не то, что у этих лизунчиков его возраста... Ну давай поцелуемся, Антонида... А вы, дети, марш играться... И Яночку с собой возьмите. Да не обижайте его там. Он сирота.

Детей и просить не надо было: как стайка воробьев, сыпанули по лестнице.

— Кого еще нет, Georges, — спросила матушка.

— Раубичей нет. Кроера нет. Старого Вежи нет.

— Ладно. Пускай идут дети, — вздохнула Загорская.

Алесь бежал впереди всех. Дети обогнули дворец, горку, на которой распоряжался пушками Кирдун, картинный павильон и остановились в чаще парка, где была дерновая скамейка.

Все сели. Зеленая сеть света лежала на лицах детей.

— Так как же вы живете, Ядвинька? — спросил Алесь.

Кукольное личико склонилось вниз. Глаза, такие невинные и синие, смущенно смотрели на Алеся.

— Я с матерью живу. И с Янкой. У меня три старших брата... Были три брата... Два погибли на войне... Один — кто его знает где, мне не говорят. Я последняя. Никто уж не ждал меня, а я взяла да и родилась. Все за меня потому очень боятся. Только я не боюсь. Я люблю, чтобы тепло. Люблю, когда поют. Люблю, чтобы мне не мешали. А боюсь только, когда хлопчики злые... И собак.

Алесь слушал это с доброжелательной улыбкой.

— Мы не будем злыми, — пообещал Алесь. — Правда, Мстис­лав? И собакам ее в обиду не дадим. Что собаки. У меня вон две лошади есть.

— Настоящие лошади? — спросила малая Клейна.

— А как же.

Девочка посмотрела на него с уважением.

— Ну а ты, Янка? — спросил Алесь.

— Я совсем как она, — виновато улыбнулся паренек, и все опять удивились, как по-деревенски, почти совсем чисто произ­носит он слова. — Только я не знаю, где мои родители.

— Так совсем и не знаешь? — спросил Мстислав.

— Помню... Слабо... Помню огни... Вокруг них, на рожнах, су­шили рыбу... И совсем не помню родителей... Только одного Ке­мизи... Наверно, он был мне братом... Не знаю... И еще помню женские руки... Ничего больше — одни руки... Однажды появились крылатые челны... Люди говорили — «дау» и показывали на них пальцами. Детей спрятали, но нас все равно отыскали... Все наши, кроме немногих, лежали на песке... У Кемизи торчала в груди палка... Потом нас везли по морю... Потом был какой-то берег и белый-белый песок, и пещера с родником, куда нас загоняли на ночь. Все это называлось Мангапвани, а сторожили нас люди в белых повязках на голове... Потом я потерял своих, их не стало.. Опять было море и затем большой город, где меня вновь купили... И привезли сюда.

— Янка, — подал голос Мстислав. — Неужто это ты от при­роды таков? Может, это просто потому, что ты умываешься не так как следует?

— Я умываюсь, — вздохнул Янка. — Нет, тут уж ничего не по­делаешь. И пробовать не стоит.

— Ну и черт с ним, — отметил Алесь. — Подумаешь, беда ве­ликая.

Они сидели и разговаривали о разных интересных вещах до­вольно долго. Потом издалека, из ложбинки под горкой, ударили четыре пушки. Одним залпом.

— Приехал кто-то, — с неохотой поднялся Алесь. — Надо идти.

— Сиди-и, — настаивал Мстислав.

— Нет, брат, надо. Может, это дед. Тогда не похвалят.

— Деду трижды стреляли бы... Это либо Раубичи, либо Кроер.

— Все равно. Надо идти.

Когда они подходили к кругу почета, на нем, возле самой тер­расы, бросали поводья на руки слугам два человека. Один из них, худой и жилистый, очень угрюмый, был незнаком Алесю. Этот человек слезал с белой кобылки медленно, с подчеркнутой сдер­жанностью. Нелюдимо смотрели глаза из-под косматых бровей, длинные, как вилы, усы свисали на зеленый охотничий костюм.

Зато второго Алесь узнал сразу. Ни с чем нельзя было спутать эти зеленоватые, как у рыси, глаза под бровями песочного цвета. Ни у кого больше не было таких цепких рук и таких кошачьих, ловких движений. Жандармский поручик Мусатов собственной персоной пожаловал в Загорщину.

Передав коней слугам, оба пошли по лестнице на террасу — один справа, второй слева, будто не желая попирать ногами одни и те же ступеньки.

Алесь поспешил. Когда дети подошли к Загорским, Клейне и Исленьеву, Мусатов уже стоял перед ними. А угрюмый человек ждал поодаль, мялся, будто не решаясь подойти.

— Простите, мадам, — извинился Мусатов. — У меня дело к их сиятельству.

На лице Исленьева появилась мучительная гримаса.

— Ну что еще? — спросил он.

Матушка, чтобы не мешать вице-губернатору, обратилась к отцу

— Почему ж это Кроер не едет?

— Осмелюсь обратиться, мадам, — щелкнул каблуками пору­чик- — Господин Кроер не приедет.

— Почему? — спросил отец.

— В одной из деревень господина Кроера бунт, — тихо объ­яснил Мусатов.

— Где?

— В Пивощах.

— По какой причине?

Поручик пожал плечами. Лицо Исленьева искривилось.

— Какие меры вы приняли? Надеюсь, никаких мерзостей? Ста­рались уговорить?

— Старались. К сожалению, не помогло. Пришлось стрелять. Есть раненые.

Свежее лицо графа побледнело.

— Знаете, чем это может закончиться? Да знаете ли вы, го­сподин поручик, что у всех, у всех нас... теперь... руки в крови христиан!

Голос его сорвался. Наступая на Мусатова, он потрясал перед его носом белыми, сухими старческими руками.

— Это черт... Это черт знает что такое! Beau monde! Notabilités!9 Как вы смели приехать ко мне после такого?.. Мало было крови? Мало виселиц на верках? И вот теперь запачкали в крови и мои руки... Я осел здесь и плюнул на вас. И вот теперь на всех нас — клейна... Господин губернатор — палач!.. Господин военный гу­бернатор — палач!.. Господин вице-губернатор — палач! Я — па­лач!.. Ну нет... Я с вами в карты не играю! Можете доносить на меня, это ваш хлеб... Но ступайте вон! В-вон!!!

— Успокойтесь, успокойтесь, граф, — напрасно пробовал вста­вить слово отец.

Мусатов повернулся и пошел к лестнице, внешне почти спо­койный. И только тут граф, глубоко вздохнув, произнес глухим голосом:

— Стойте... Возьмите с собою врача... Надеюсь, пан Юрий по­зволит...

Отец молча склонил голову.

— Вот, — продолжал Исленьев. — Прикажите запрячь коней... И запомните, вы никогда не являлись сюда с вашими позорными сведениями. Я ничего не слышал... Я никого не видел..

Голос его пресекся. Человек напоминал сейчас взъерошенного дергача, который с криком делает жалкую скидку, напрасно стре­мясь отвлечь внимание собаки от чего-то дорогого ему.

И он пошел в дом, как-то странно загребая правой рукой воз­дух и не обращая внимания на гостей, которые стояли невдалеке, ничего не понимая.

— Достукался Константин, — мрачно сказала Клейна. — И по­думать только, что он твой троюродный брат, Антонида. Почти из одного гнезда горлинка чистая и хищный волк. Тьфу!.. Надеюсь никто не умрет...

— Кто умрет? — спросил Алесь у матери. — В кого стреляли?

— Никто не умрет, сынок, — ответил отец. — Стреляли просто солдаты... на стрельбище. Чепуха все... Ступай... ступай к детям. Скоро я тебя позову.

И как только Алесь отдалился, обратился к Клейне:

— Слышал.

— Слышал, но не понял, — сурово констатировала старуха. — Трудно понять такое. Вешать надо тех, у кого мужики бунтуют. Прежде — пана, нежели мужика.

— А я ведь говорил, — промолвил пан Юрий.

Губка матери, нежная губка с мушкой-родинкой, дрожала.

— Боже, — произнесла мать, — за что ж это? За что такое? Мне он, в конце концов, не больше приятен, чем тебе... Такой грубый, такая скотина. И этот несчастный, такой жалкий граф... С его жизнью, с его молодостью...

— Э, — как бы продолжил отец. — Мало ли их с такой молодостью? Вот бывший наш губернатор, Михаил, граф Муравьев. Начинал вместе с теми. Братьев повесили — а он в чинах ходит. Братья в Сибири, а он членом Государственного Совета вот-вот будет, если уже не является... Порой охотишься на медведя, а сам думаешь: «Тем ли ты занялся, братец Юрий? И не стоит ли вместо несчастного топтыгина завалить двуногого Мишку?»

— Georges, — умоляюще простонала мать, — я прошу тебя: никогда больше не говори про убийства... Прошу...

— Ладно, — согласился отец. — Я только думаю... Надо объявить гостям.

— Да, конечно же, да, — заспешила мать. Сразу же сделай.

— Ну-ка молчите, воробьи, — оборвала разговор Клейна.

— Что? — спросила мать.

— Чепуху не городите, вот что, — ответила старуха. — Праздник юноше испортите — чем он виноват? Он, что ли, с глупым дядей проказничал да с глупым поручиком стрелял?

— Что же делать? жалобно спросила мать.

— Молчать, — бросила Клейна.

— Это тяжело, — отметил отец.

— А вы тяжесть в душе несите... Это вам страдание за глупого родственника...

Вздохнула. Продолжила уже более спокойно:

— Празднуйте... Празднуйте, чтобы сынок никогда не был такой.

— Я знаю, — небывало серьезно заговорил отец. — Я и сам хотел этого.

— За это я и люблю тебя, князь-сорванец, — сказала Клейна.

...А в это время Алесь спрашивал у Мстислава:

— Что там случилось? Ничего не понимаю.

— И я не понимаю, — согласился Мстислав. — Взрослые... Ты вот скажи мне, знаешь ты того длинноусого?

— А я знаю, — весело визгнула Ядя, почти угодливо глядя в глаза Алесю.

Девочка, удовлетворенная тем, что и она, наконец, может быть полезной в такой чудесной компании, весело затараторила:

— Мы с матерью были однажды у старого Вежи... Старый Вежа мать уважает... И этого длинноусого мы там видели... Это Кондратий, молочный брат старого Вежи. Он надсматривает за его лесами.

...А отец, между тем, тоже заметил длинноусого.

— Вот он, Антонида, — показал пан Юрий. — Наверно, и с Вежей что-то не в порядке.

Кондратий приблизимся к господам. Смотрел на них немного даже виновато. Но горделиво выступала из-под длинных усов кру­тая нижняя челюсть.

— Что случилось, Кондратий? — спросила мать Антонида.

— Старый пан просит прощения, — сухо ответил надсмот­рщик. — Он не сможет приехать... У него... гм... подагра...

— Что за черт, — сухо возразил отец, — никогда у него ника­кой подагры не было.

— Я все понимаю, любимый, — грустно сказала пани Антонида.

Кондратий крякнул от сожаления.

— Пан просит прощения, — с печалью повторил он. — Подар­ки княжичу едут. Будут тут через час... Пан также посыла от пани и сыну свою любовь. И пани Клейне посылает свою любовь...

— Надо она мне уж слишком, та любовь, — отозвалась Клей­на. — И тут не мог как все люди сделать, козел старый... А я с ним еще менуэт когда-то танцевала.

— ...и пану графу Исленьеву — свою любовь, — спешил Кон­дратий. — А молодому князю свою нерушимую любовь и благо­словение... А сам просит прощения...

— Кондратий, — спросила мать. — Скажи, почему он так сде­лал?

— Не могу знать, — опустил глаза надсмотрщик.

— И все-таки? На нас злится?

Надсмотрщик еще ниже опустил голову.

— Он сказал... Он сказал: «Холуи все».

Отец только рукою махнул.

— Ну и ладно. Оставайся тогда ты вместо него. И на место его за столом сядешь.

Кондратий поклонился.

— И он мне так сказал... Сказал, что счастлив был бы, если бы я смог заменить его... Да только извините, пан Юрий, изви­ните, пани матерь, я этого ну никак не могу, потому что я хоть и вольноотпущенник, а все равно своему молочному брату раб, а фамилии вашей во веки веков благодарен и вредить ее чести ну никак не согласен.

На лице Загорского было такое растерянное выражение, что Клейна неуловимо улыбнулась, а в глазах ее загорелся шаловли­вый, почти детский, молодой огонек.

— Ступай, батюшка, — предложила она отцу. — Ступай, познакомь сына с Раубичами. Я уж тут как-нибудь сама управлюсь, может... Ну-ка, идем со мною, пан Кондрат. Походим между гостей. Ты меня, старую, под руку поводишь — пусть гостьюшки почтенные осудят. Если Вежа так сказал, так мы его уважим...

— Они не вознамерятся, — мрачно утвердил Кондратий. Смелости у них не хватит.

— Правильно, — согласилась старуха. — В том и беда, что он прав, старый козел. Холуи все. Что бы могущественный ни сделал — смолчат. Вольность у них отняли — смолчали. Со старых поселений согнали — смолчали. Заставили право на шляхетство доказывать — и тут они смолчали. Им вот власть в глаза ежеднев­но мочится, а им это как божья роса...

Сильно сжала локоть Кондратию, доверительно шепнула ему на ухо:

— Ты извини, Кондратий. Ты иди и делай вид, что тебя ведут, что тебе неловко... Я придумала — мой и ответ... Слишком уж мне, старухе, их подразнить хочется.

— А вы подумали, как это мне? — спросил Кондратий.

— Подумала, — очень серьезно ответила Клейна. — Подумала, батюшка. Знаю — трудно. Но я ведь тебя, чертова сына, люблю, сам знаешь. Так ты поступись, поступись на минуту достоинством... Неужто большая цена, чтобы оплеуху всем этим хвостмежножникам дать? А?

Кондратий смотрел на нее, сурово выпучив крутую челюсть. Потом в его глазах тоже затеплились искорки. Он решительно крякнул, освободил предплечье из пальцев Клейны и элегантно взял ее под локоть.

— П-пускай, — согласился он. — Только тогда уж я поведу. На равных, как говорится. Без стыда для меня.

— Ну вот, — с невольным уважением обрадовалась старуха. — Правильно. Ты ведь не баран все-таки, чтобы тебя вели. Ты ведь мужчина.

Причудливая пара пошла по террасе. Клейна и Кондратий шли, важно разговаривая о чем-то, мимо группок гостей, встречали там и сям удивленные либо шокирующие мины. Тогда старуха бросала взгляд прямо на них, тяжело и властно — и глаза опускались.

...А пан Юрий тем временем вел Алеся через танцевальный зал, овальный, с тонкими белыми колоннами и хорами, на которых уже дребезжал, настраивая скрипки и басы, оркестр.

Многочисленные гости красочными группками стояли между колонн, беседовали и смеялись. Пан Юрий и Алесь подошли к од­ной из группок.

— Знакомьтесь, — обратился Загорский. — Это мой сын... А это Раубичи, сынок, ближайшие наши соседи... Вот это пан Ярос­лав Раубич.

Алесь склонил голову, а потом, может, слишком резко, вскинул ее. Ему ну никак не хотелось, чтобы кто-то заметил в его поклоне робость. А он побаивался. Все-таки это был тот самый Раубич, в доме которого горел далекий огонек, такой маленький, как искра. Тот самый Раубич, которого считали чародеем деревенские дети. Тот Раубич, из подполий которого тянуло серой. Тот Раубич, о ко­тором говорили, может, и совсем неправду, будто он стрелял на перепутье в причастье.

Раубич внимательно смотрел на Алеся. Был он среднего роста, но сильно сложен, с короткой шеей и мощной выпуклой грудью. Черные как смоль и седые на висках волосы создавали на затыл­ке могущественную гриву, а спереди падали на лоб косой скоб­кой. Лицо было широковато в скулах, но складно выточено. Брови длинны, вычурно изломаны и поэтому высокомерны, а лоб пере­ходил в нос почти ровно, как на старых статуях. Плотно сжатые губы большого рта, высокий гладкий лоб — все это подходило к общему облику и делало неправильное вообще-то лицо каким-то по-мужски, желчно красивым.

Но самые удивительные были глаза: холодные, карие, с таки­ми расширенными зрачками, что райка, кажется, совсем не было. Этому впечатлению способствовало еще и то, что ресницы были длинные и густые, совсем не мужские, а на веках, занимая все глазницы, лежала туманная темная тень.

Страшновато было смотреть в эти глаза. И все-таки Алесь смо­трел. Это лицо путало, но одновременно чем-то привлекало его. Тяжелое, изнуренное какой-то неотвязной думой, измотанное и грозное лицо.

...Глаза без райка смотрели в глаза парню, будто испытывая. И Алесь, хотя ему было почти физически тяжело, не опустил глаз. И тогда, после минуты этой немой дуэли, на сжатых губах у Раубича появилась улыбка.

— Будет настоящий князь, — слегка даже растроганно заклю­чил он. — Не средство, не игрушка чужой силы... Поздравляю тебя, господин Юрий.

Только когда Раубич отвел глаза, Алесь заметил, какая на нем дивная одежда. Это был сюртук не сюртук, а что-то пошитое под короткую и широкую чугу. Пошитое, видимо, первоклассным мастером из очень дорогого, тонехонького серо-голубого сукна. Если бы не это, Раубич выглядел бы старосветским дворянином из медвежьего угла.

Все остальное было обыкновенное: серые панталоны, убранные в сапоги на высоковатых каблуках. Все, кроме одного: запястье правой руки, жилистое и загорелое, сильно перехватывал широ­кий железный браслет, потускневший в углублениях, блестящий на выпуклых поверхностях, изготовленный тоже мастерски. Алесь краем глаза заметил на нем какие-то трилистники, стебли черто­полоха, стилизованный шиповник на холмике и фигурку всадника на неистовом коне. От этих наблюдений отвлек его мягкий жен­ский голос:

— Ярош, ты посмотри только, какой он сейчас красивенький. Прямо хлопчик с портрета Алешкевича.

Оскорбленный этими словами, Алесь дернул головой вправо и встретил спокойный взгляд темно-голубых глаз пожилой женщины, которая стояла рядом с Раубичем. Женщина была обыкновенной, с русой короной волос на голове, со слегка виноватой, очень женственной улыбкой на привядших губах.

— Вот вам и мой старший, пани Эвелина, — знакомил отец. — Видите, какой недоросль вымахал.

— Какой он недоросль, — возразила пани Раубич. — Он просто хороший малый. Как раз товарищ моему Франсу. Познакомьтесь, дети...

Франс, черноволосый, матово-бледный, красивый мальчик, протянул Алесю руку с чувством собственного достоинства. Тонкий рот вежливо и немного заученно улыбался.

Молодой Раубич, особенно стройный в своем безукоризненном детском фраке из черного тонкого сукна, склонил голову.

— Полагаю, вы теперь будете у нас частым гостем, князь, — произнес он по-французски. — Ваш праздник нравится всем, и вы тоже.

Алесь тоже склонил голому. Поведение Франса его забавляло, и он успел заметить за манерами молодого придворного то, что спасало Франса и не делало его смешным: какую-то внутреннюю иронию к тому, что он говорил.

— Почему вы не привезли своей младшей? — вежливо спросил пан Юрий. — Старшую я заметил. А Натали нет...

— Что вы, — виноватая улыбка пани Раубич делала ее лицо особенно приятным. — Натале ведь только два года.

— Это детский праздник, — пояснил отец и подчеркнул: — Поэтому я приглашал всех. Для таких гостей мы отвели отдельную комнату с игрушками.

— Я думаю, что следующий раз мы исправимся, — пообещала пани Эвелина. — А пока что, действительно, где же старшая?

Из толпы гостей именно в эту минуту выбралась девочка, года, может, на два моложе Алеся, — по-детски длинноногая, в белом, колокольчиком, платье, открывающем ее загорелые силь­ные ножки.

— Notre enfant terrible, — с улыбкой отметила пани Раубич.

Enfant terrible приближалось к ним довольно решительно и поч­ти тащило за руку, как большую куклу, Яденьку Клейну. Она еле успевала за своей мучительницей.

— Вот, — промолвила мучительница. — Вот она, Ядя. Так и не убежала.

— Вечер добрый, Яденька, — поздоровалась пани Раубич. — А ты, Михалина, держи себя прилично. Вот хлопчик, которого се­годня стригли, познакомься с ним.

— Его только сегодня стригли? — приподняла брови девочка. — Совсем как девочку... Бедный!

Глаза Раубича смеялись. Он искоса взглянул на пана Юрия и встретил его веселый взгляд.

— Не цепляйся к словам, Михалина, — заметила пани Раубич.

— Ма-а, — с укоризной парировала малышка, — ты ведь зна­ешь, я не люблю...

— Не цепляйся к моим словам, Майка, — более снисходитель­но повторила мать.

— Не буду, — послушалась Майка. — Ей-богу, не буду, маменька.

И глянула на Алеся холодноватыми глазами.

— У вас какое-то совсем крестьянское имя, хлопчик, — важ­ным птичьим голосом вымолвила она. — Отчего бы это?

Алесь разозлился.

— А почему это у вас такое странное имя, маленькая девочка? Какое-то и не человеческое совсем, будто у майского жука.

— Будто у королевы майских жуков, — ненарушимо поправи­ла его маленькая задавака. — Это я сама себе придумала, ведь я родилась в мае.

— Я знаю, — признался Алесь. — Была темная ночь, и выстре­лы вашей пушки испугали крестьянских детей на ночлеге.

— О, sorry, — будто прося прощения лично у него, сделала книксен девочка. — Я, ей-богу, не виновата в этом. Я просто ро­дилась в мае, и поэтому я — Майка.

— Я на вашем месте не особенно бы гордился этим, — воз­разил Алесь. — Тот, кто родился в мае, тот мается, или то бишь мордуется. Это так говорят на деревне.

Отец хотел было сказать что-то, чтобы прервать нетактичные выпады сына, но Раубич взял его за локоть.

— Не надо, — неслышно шепнул он. — Нашла коса на камень.

— Хватит теперь горя, — шепотом ответил отец.

А два встопорщенных противника стаяли лицо в лицо и рас­сматривали друг друга.

Алесь злился, тем более что девочка заинтересовала его, не­смотря на неприятную резкость и отвратительно острый язык. Во- первых, она была дочерью чародея, дочерью такого страшного и интересного человека, как Ярош Раубич. Во-вторых, это она жила в том неизвестном и страшноватом доме за лугами, в котором так светился маленький, меньше самой маленькой искры, огонек, та­кой слабый, что даже комар мог погасить его в своем полете.

В-третьих, девчушка и сама была интересна.

Совсем чудная девчушка.

Белое шелковое ее платье приятно оттеняло слабый золоти­стый загар на руках. Волосы были собраны в высокую прическу, смешную на детской головке, будто маленькая волна всплеснула гребешком. И у этих волос удивительная красота, они пепельные с неуловимым золотистым оттенком.

И ротик маленький и горделивый, одним краешком своим пря­мо вверх.

«Если бы не язык, совсем неплохая была бы девчушка.

Брови — отцовские, длинные, черные, вычурно изломаны и потому немного горделивы. И длинные черные ресницы — отцовские. И тень в глазницах легкая, неуловимая, но тоже — отцовская. И красивые верхние веки — отцовские.

Оттаскать бы тебя за волосы. Знала бы, как шутки шутить»

А под бровями насмешливо смотрят на него огромные глаза темно-голубые, как морская вода.

Девочка вздохнула и первой отвела взгляд, не выдержала. Губки ее подернулись, будто от неуловимой обиды. Но она сдержа­лась и внешне спокойно поправила на плечах длинную кружев­ную мантилью. Когда она это делала, ее руки оголились выше локтя, неловкие, худые, как прутики, руки с острыми локотками. И это как-то примирило с нею Алеся, так как он почувствовал себя более сильным.

Отец подморгнул Раубичу, и взрослые перестали обращать вни­мание на детей. Пан Юрий подал знак музыкантам, и те грянули какую-то торжественно-грустную мелодию.

— Крепостной капельмейстер Вежи написал — пояснил Рау­бичу отец. — Специально на этот день...

А музыка играла. С какой-то гордой затаенной силой. То ли шумел ситник на бесконечных болотах, то ли раздавался в темноте утомленно-мужественный шаг тысяч ног? Он прерывался иногда, чтобы дать место чему-то мрачному и тяжелому, как вихрь над курганами, как тяжелые курганные сны, а потом вновь звучал.

И, прошивая это, серебряная, словно из журавлиного горла, вела соло труба.

Алеся как сдавило что-то за горло. Он бросил взор на Раубича и увидел, что у того опущены свинцово-тяжелые веки.

— Название? — спросил Раубич отрывисто.

— «Курганный шиповник», — ответил отец. — Пожалуй, не слишком ли мрачно для такого дня. Но Вежа настаивал.

— Правильно сделал Вежа, — после паузы одобрил Раубич.

Труба умолкла.

Гости стояли слегка ошарашенные от неожиданного начала. И в этой тишине отец выступил почти на средину зала.

— Почтенные гости. Уважаемые дамы и господа. Сегодняшний день — первый день юности моего сына. Музыка, какой вы так были удивлены, была написана для него и игралась для него. Она не касается вас. В этот торжественный вечер вы должны веселиться

Отец был почти неприятен Алесю в эту минуту. Алесь бросил взор на Раубича, встретил его взгляд и понял, что тот чувствует то же самое.

— Сегодня праздник детей, — говорил дальше отец, — и по­тому первый танец принадлежит детям... Дети, станьте в пары. Алесь, выбери даму для первой пары.

Неизвестно, как это вышло, Алесь еще за минуту совсем не хотел этого, — но он стоял возле Майки и протянул этой отврати­тельной злюке свою руку... За ним, второй парой, стали Франс с Ядвигой, потом — Мстислав с какой-то девочкой, еще и еще пары.

Радостно грянул оркестр на хорах, и потекли медленные звуки полонеза.

И тогда Алесь, ощущая собственную ловкость и легкую силу, вдруг налившую все тело, важно, на пальчиках, пошел, повел даму к двери в малый зал, которая совсем чародейно, сама отворилась в дру­гом конце большого зала. Ему было легко, он как будто даже вырос.

Она была ниже его, и ее правая рука так легко поддерживала мантильку и край платья, а левая так спокойно грелась в его ладо­ни. И потому он шел горделиво, очень красиво, как ему казалось, пружиня на каждом шагу.

Со стороны это было трогательно и смешно. Шел подтянутый статный мальчишка, который прикидывался взрослым, а рядом с ним шла слегка неуклюжая длинноногая девочка, затаенно улыба­ясь чему-то. Но одновременно сияло в этом что-то такое солнеч­ное и юное, такое зеленое и счастливое, и так смешно это юное подделывало серьезные и плавные взрослые па, что, пожалуй, не было в зале человека, который не почувствовал бы умиления в слегка очерствелом, битом, пожившем сердце.

Умиление Алеся собственной призрачной ловкостью и тем, что она так точно выполняла его безмолвные приказы, все нарастало. Они подходили почти к двери, и тут полонез окончился, а паренек все медлил и внезапно, неожиданно для себя, опустился на одно колено.

Этого никогда не было в полонезе, это не соответствовало ему и было к месту только при последних тактах мазурки, но он сделал так, не мог не сделать.

Это длилось только мгновение. Со всех сторон, как обвал, хлы­нули рукоплескания, и она поняла, что так и надо, что именно так и надо, несмотря на непривычность и небывалость такого. И тогда Алесь заметил, как легко вскинулась ее головка... А рукоплескания гремели вокруг.

— Помирились, — с теплотой в голосе сказал Раубичу отец.

...Весь вечер она была изменчива, как апрельский влажный ве­тер — за каждым углом хаты достанет. Могла сама искать его гла­зами и могла не обращать внимания на то, что он ищет ее. Могла завести с Мстиславом разговор о том, какие смешные интонации в речи мужиков и как они странно, нескладно двигаются. И хоть это было несправедливо, Мстислав мучительно краснел за друга и еще за себя, потому что она с ним заговорила, а ему это было приятно.

Алесь с каждым танцем подходил к ней и сразу видел, как ме­няется ее капризное лицо, становится покорным и почти безволь­ным: опущенные длинные ресницы, слегка улыбчивый рот. Она шла с ним в танце именно так, как хотел он, а в перерывах опять раскрывала глаза и говорила:

— Жалко, что у детей нету бальных записных книжек... О, если бы были!.. На этот бал в ней стояли бы двенадцать фами­лий — каждый записывал бы свое... И я танцевала бы весь вечер с разными.

И он опять злился: однажды даже пошел плясать мазурку с ма­ленькой Яденькой Клейной. Заметил, как охотно она подала ему ручку, как вздохнула с радости, что он подошел, даже засияли ее кукольные, большие глаза.

...А потом был перерыв, когда разносили мороженое. И тут Яденькой занялся Франс. Сам принес ей вазочку, сам стоял возле нее, сам потом повел к двери на террасу.

Тут и подошла к пареньку Майка. Он пошел со злости на веранду и стоял там, глядя на разноцветные китайские фонарики, которые красочно бежали в темноту аллей. А она отыскала его там, стала рядом, кутая плечи в белую мантилью.

— Грустно, когда нет танцев, — промолвила она.— Я танцевала бы три дня... А вы?

Он помолчал, а потом улыбнулся,

— Я... тоже. Мне нравится, как ны танцуете

— Правда? — загорелась она. — Яденька ведь лучше?

— И это так... Но мне нравится, как танцуете вы.

Беседа шла по-французски, и ему порой приходилось искать слова. Поэтому он нарочно говорил замедленно, с паузами

— Какой вы... медвежонок, — заявила она.

Самым диким было это «вы», с которым она обращалась к нему, а он должен был обращаться к ней. «Ву»... гм, «ву»... Как удобно было бы говорить «ту» — «ты», такое «ты», которое употребляют в Оэерище и повсюду.

— Давайте убежим отсюда на несколько минут, — предложила она. — Пойдем в парк. Здесь жарко...

В парке освещены были лишь главные аллеи. Вначале по ним шли цепочки фонариков: оранжевые, голубые, красные, они покачивались среди листвы. Затем пошли обыкновенные яркие каганцы. Их пламя мерцало иногда от неслышимого ветерка, и сеть, сплетенная из тени и света, бегала по гравию, по веточкам, по стволам могущественных деревьев, по двум маленьким фигуркам, шедшим в ночь.

Каганцы тоже закончились, совсем невдалеке от пруда, над которым склонялись ивы. И тут их окутала ночь с тихим плесканием маленьких волн на воде.

Над прудом перекачивалась в тучках бледная оссиановская луна. Некоторое время дети стояли молча, глядя на лунную дорожку, яркую возле другого берега и совсем тусклую возле их ног.

— Вы все время так молчите? — спросила она.

Она не понимала, что в тихое время людям следует молчать, что речь в такую пору не звучит. Неподготовленный, он искал слов, которые должны были лечь на ноты тишины. Однако новые впе­чатления у него были еще короткими и мизерными, он невольно обратился к старым, более сильным.

— Рыба любит темные ночи, — начал он. — Но все равно в такую ночь ее ловить красивее. Дети надевают теплое... рубище и идут с... топтухой. — Странно звучало во французском предложении слово «топтуха». — Подставляют ее под водяные кустарники, топчут... И рыба в сетке вся блестит, как голубой жар. Переливается, скачет... А луна плывет...

Он осекся, заметив, как брезгливо опустился уголок ее рта.

— Я этих забав не понимаю, — будто умышленно, будто желая подразнить, призналась она. — «Топтуха», «рубище»... Благозвуч­ные слова, ничего не скажешь.

Тут разозлился и он.

— А в чем же еще за рыбой лазить... В этой моей маскарадной чуге?.. В вашей мантилье? Смех, да и только...

— Чем это вам не понравилась моя мантилья? — иронически, совсем как взрослая, спросила она.

— А тем, что нечего выпячиваться. А тем, что эти слова ну ни­как не хуже ваших, — он сыпал это по-мужицки, будто сквозь бу­рьян лез без дороги. — А тем, что стыдно прикидываться взрослой и смеяться над людьми, которых не знаешь.

— Я и не хочу знать, — каким-то особенным, очень противным голосом пояснила она. — Конечно, у вас была до сих пор особая компания. La compagnie ex-ception-nelle10.

Она особенно подчеркнула эти слова:

— La compagnie ex-cep-tèe с «топ-ту-хой».

В этот момент она показалась ему такой глупышкой, что он за­хохотал. Это, казалось, обескуражило ее. Уже значительно менее уверенно, но все еще со спесью она продолжила:

— Je n'aime pas le gros rire11.

— Я тоже не люблю, — совсем спокойно и опять по-французски сказал он и добавил: — Я думаю, нам лучше всего вернуться.

— Мне не хочется, — пожала плечами она.

— А мне не хочется оставаться тут. И я не могу тут оставить вас одну...

— То что? — спросила она.

— То я заведу вас силой.

— Ого, попробуйте.

И, прежде чем он успел протянуть к ней руку, она прыгнула в сторону и, как коза, взбежала по наклоненному стволу старой ивы, стала в ее ветвях, невыразительно белея над темной водой.

— Сойдите оттуда, — предупредил он. — Ива хрупкая.

— И не подумаю.

— Я вам серьезно говорю.

Вместо ответа она издевательски запела французскую песенку о медвежонке, которого поймали в лесу и отдали на дрессировку жонглерам. Его стремились научить, но у жонглеров все равно ни­чего не вышло: слишком он был тупой и неловкий. Он так и не научился танцевать, а когда пел, то пел, как в лесу, и даже жон­глеры затыкали уши.

Стоя на дереве, она качалась в такт смешной песенке и изде­вательски пела, с особенным восторгом выводя припев:


Lee choaes n’iront pas!

Les choses n'iront pas!12


Это было даже ив очень сложно. Бог знает, на скольких мест­ных губах побывала смешная детская песня, пока не обтерлась до такого.

А потому Алесь грустно покачал головою.

— Я думал, вы совсем другая. А вы просто злая и очень плохо воспитанная девчонка.

С этими словами он повернулся и спокойно пошел прочь от ивы, И вдруг за его спиною раздалось выразительное «кряк» и вслед за тем вскрик. Видимо, ива действительно была хрупкой.

Он оглянулся. Толстый сук надломился и теперь, качаясь, ко­лебался листвой в воде. А на нем, — успела-таки зацепиться, держась одной рукой за него, а другой за ствол, висела Майка.

Он бросился к иве, взбежал по стволу и, сильно обняв левой рукой толстую развилину, правую подал Майке.

— Держись.

Она ухватилась. Он тащил ее, но одной рукой ничего не мог сделать. И тогда он сел, охватив ногами ствол, и потянул девочку обеими руками. Он долго старался, пока ему удалось встащить ее на иву.

Они начали спускаться. Уже на берегу он окинул ее взглядом и увидел, что она даже не порвала платья. Будто ничего не про­изошло, она помахала рукой.

— Я же говорю: медведь. Хватает за руку, как за сук.

— Допрыгалась?

Он почувствовал что-то теплое на запястье левой руки: из не­большой ранки каплями точилась кровь. Видимо, расцарапал о раскол сука.

— А кто вас просил? — спросила она. — Лезете тут...

Тогда он не выдержал. Дрожа от злости, он схватил эту отвра­тительную злюку левой рукой за плечо, а правой дал шлепка по тому месту, где спина перестает называться спиною...

Шлепок. Второй. Третий. Она только пятилась от него тем ме­стом, откуда растут ноги, но молчала, может, потому, что взбучка была совсем неожиданной.

Наконец он пустил ее, слегка застыдившись. Уж это было со­всем не по-рыцарски. Но признаться в этом было нестерпимо. Потом он молча подал рукой знак, чтобы она ушла.

Она не уходила. Стояла и смотрела на него.

— Меня никогда не били, — скорее с недоумением, нежели с обидой, призналась она.

Он молчал.

— Ей-богу, никогда...

Тут он отозвался:

— И напрасно. Иди отсюда. Глаза бы мои тебя не видели.

Она колебалась. Даже вздохнула во тьме. И тут он услышал что-то этакое...

— Может, и естека тут правда... — почти с деревенским при­дыханием произнесла она. Совсем чисто по-мужицки.

— Ты что ж... И говорить можешь? — спросил он. — Зачем же прикидывалась?

— Отец со мною, если не при гостях, всегда так разговаривает, — покорно вздохнула она. — А прикидывалась... так просто.

— Ну и дрянь, — со злостью бросил он. — Иди отсюда. Ну, чего стоишь? Иди, говорю.

— Я никогда больше не буду петь песню про медвежонка, — оправдывалась она.

— Ты боишься, что я твоим скажу? Так я не из тех, не из доносчиков... Иди...

— Я никого не боюсь, — пояснила она. — Но я не буду больше смеяться...

И с какой-то особенной нежной мягкостью, так что слова прозвучали, как музыка, промолвила:

— Топтуха... топ-тю-ха... Ну?.. Вот...

У него подкатило к горлу от запоздавшей обиды. Он боялся выдать себя и потому молчал.

— Наверно, это и вправду красиво, когда рыба горит под луной, — размышляла она. — Горит... как голубой жар. Ты это очень красиво сказал... Когда-нибудь ты возьмешь меня посмотреть на это?

— Возможно, — буркнул он.

— И... знаешь что? — продолжала она. — Если тебе уж так не нравится моя мантилья, так я...

И, прежде чем он успел сказать что-то, она приподняла в тонких руках белую прозрачную вуаль, повела тонкими локотками в стороны, и в темноте прозвучал резкий треск.

— Ты что делаешь? — вскинулся он. — Люди ведь делали, глаза портили.

— Это не наши кружева, это французские, — с волшебной логикой ответила она. — Что ж поделаешь, если тебе не нравятся.

Подошла к нему совсем близко.

— Наших я, может, и не порвала бы, потому что они лучшие и, наверно, понравились бы тебе, — в голосе ее он ощутил приближение слез. — Не злись.

Он размяк. Взял ее ладонями за голову.

— Ты не плачь, — попросил он. — Не надо.

Она порывисто прижалась к нему.

— О, прости, прости, Алесь, — вздохнула как всхлипнула она. — Я никогда больше не буду так.

Алесь боялся, что она расплачется. Возможно, так и случилось бы, если бы она краем глаза не заметила капель крови на его запястье.

— Что это?

— А, глупость.

— О, прости, Алесь... Что ж теперь делать? Ага, знаю.

И, прежде чем он успел возразить, она склонилась над его рукой и, высунув язык, очень обыкновенный язык, — длинный и розовый, — лизнула ранку.

— Ты что это делаешь? — испугался он.

— А почему нет? — рассудительно ответила она. — Наша Марцеля доставала вот так соринку из глаза внука... И собаки всегда так делают, у них ведь лекарей нет. У них вместо лекарей язык, и он очень мягкий, как аксамитный. По-видимому, это полезно.

— Так давай я сам.

— А, все равно, — она зализывала дальше.

Он молчал, обезоруженный.

— И знаешь что, — с чисто женской, удивительной для такого маленького создании рассудительностью предложила она. — Я свяжу тебе руку половиной этой мантильи. И кровь течь не будет и никто не узнает, что ты поранился. Подумают, что я просто дала тебе повязку, как в песнях.

— И тебя не будут ругать, что порвала? — спросил Алесь.

— Меня никогда не ругают, — ответила она.

Она сделала повязку с бантом, как шаль. Никто бы и не дога­дался, что это повязка. А потом они пошли к дворцу, откуда уже долетала музыка: сперва по сплетению тени и света от каганцов, потом по цветным пятнам от фонариков.

Возле самого крыльца она обернулась и, глядя ему в глаза, про­молвила:

— Я никогда не буду... Только и ты... поменьше танцуй с Яденькой...

— Ладно, — пообещал он.

Последнее неловкое и отвратительное, что портило этот вечер, исчезло.

И Майка, когда он протягивал ей свою руку, покорно и радост­но вздыхала, клала на его обвязанное предплечье нарочно невесомые пальцы и склоняла пепельно-золотистую головку. Хорошо было смотреть на ее худую шейку и узкие плечики, хорошо было встречать темно-голубой, совсем не зеленый, взгляд.

...А потом свистели, стремились куда-то над темными верхуш­ками пламенные змеи, изменчивый свет бежал по лицам людей на террасе, а итальянские тополя казались то серебряными, то совсем красными, как кровь. Яростно вертелись огневые круги, громко лопались многоцветные шары, горели в небе буквы «А» и «3», и Майка невольно вздрагивала, когда новый багровый дракон летел в небо.

Когда садились за стол и Майка села рядом с Алесем, у Ядечки стали такие глаза, что Алесь смутился: неужели кому-нибудь могло быть не так весело, как ему. И тогда Майка притащила «куклу» за руку и усадила тоже рядом с Алесом, только с другой, правой, стороны, и заговорила с ней, и Яде тоже стало весело, тем более что и Франс сел с нею, а Мстислав, с места напротив, шутил так, что все даже заходились от смеха.

А потом гости остались за столами, а дети пошли дотанцо­вывать. Потанцевать уже не так хотелось, и Алесь, Ядя, Майка, Мстислав, Янка и Франс начали веселую игру: во время танцев кто-нибудь исчезал, тогда остальные, спохватившись, начинали его искать в полутемных и совсем темных смежных комнатах. Было особенно страшно и радостно идти в темноте, всем суще­ством ощущая мрак, и умышленно не спешить к далекому свету.

И вот когда Алесю выпало искать, он случайно стал свидетелем непонятной и потому немного неприятной сцены.

Он обошел уже три или четыре комнаты и неслышно шагал по овальной комнате, где в нишах стоял такой сильный и приятный аромат цветов — будто совсем в тропическом лесу — и где в од­ной, самой большой, нише поплескивал фонтанчик. И вот в этой самой нише он вдруг услышал мужской голос и остановился. Там были два голоса: отца и графа Исленьева.

Понимая, что подслушивать нехорошо, Алесь на цыпочках мед­ленно начал подвигаться назад, к выходу.

— Ténèbres! Ténèbres!13 — говорил граф с тихими придыхания­ми так удивительно глухо, будто человек говорил в ладони

— Хватит вам, — успокаивал отец. — Все знают, что вы ни при чем.

— Ах, разве в этом дело? Как я мог думать, что можно служить и оставаться честным!

— Что поделаешь? Надо ведь как-то жить.

Граф прерывисто вздохнул.

— Я так и думал. И все-таки лучше было не жить. Я все чаще думаю об этом. После такой молодой, такой горячей юности — старость, пахнущая псиной. Смилуйся, Боже, над теми, кто служит дьяволу, кто хоть словом, хоть молчанием помогает ему... Глядишь и не узнаешь Отечества. Разве это Россия?! Разве это дворяне? Глаза царедворцев, спины сук-волочаек, зады «мальчиков для би­тья»! Ни стыда, ни чести. Все равно кого хвалить, все равно перед кем извиваться на пузе, все равно кому бесстыдно поддакивать. Все равно перед кем каяться во вчерашних подлостях а сегодня совершать новые, чтобы завтра было в чем каяться перед другим.

Опять страшный вздох.

— Боже, какая мразь! Какая мерзость! Свежее губят. Своркой, враньем, лицемерием... Вы... мы... Самая гордая нация мира ползает перед палачами, которые tiennent au sang Allemand...14 Ax разве не все равно! Сегодня немец, завтра камчадал, послезавтра еще какой-нибудь азиат! Разве не все равно, если душа погублена? Почему я был за границей в тот день... Я знаю, это было от страш­ного отчаяния... Они вышли, pour se faire mitrailler...15

— Chut! Il n'e faut pas parler16. Их все равно не вернешь.

— Да, их не вернешь. А как начинали! Помню, в доме Лаваля... Споры до утра! Горячие молодые глаза, дым, слова из-под самого сердца... Кондраша Рылеев, друг, такой светлый, пухом ему лю­бимая земля... Так подло его обманули на допросе!.. Доверчивы были, добры, чисты. Дети!.. Свет был в душах.

Помолчал.

— Сегодня видел арапчонка Клейны, и сердце отчего-то сжалось. Молодой, звонкий, как сверчок, верткий, как обезьянка... Я вспомнил молодого Пушкина. Именно такой был. Нет уж и Пушкина... Никого нет. А имеющиеся лучше бы не оставались.

— Как можно, — прервал отец. — Укорять за жизнь нельзя, граф.

— А начинали ведь мы, — с каким-то даже злобным смешком продолжал граф. — Мы, недобитые. Натерпелись страха, пока нас было мало, и отдали кормило другим, которые пылали, а теперь сту­дят свой огонь в голодайском песке или в сибирских снегах... Вы ведь имели счастье встречаться с Михаилом Николаевичем? Ум­нейший из всей этой камарильи. И никак не может забыть грехов молодости, Лис Патрикеевич. Бросается во все стороны, слушает каждый ветер, лишь бы только себе не навредить. Погодите, он еще будет сидеть у всех в печенках, я его знаю... А это ведь мы, это мы принимали в круг — первых. Я вспомнил Пушкина... Так вот, его ближайшего друга принимала в общество эта свинья с титулом гра­фа. И вот Пущин в Сибири, наверно, умер, а свинья живет, делает вид, что забыла молодые честные слова. Да еще, наверно, говорит о «горячей молодости», что «мы тоже были такими», что «все это пройдет». А прикажут — будет вешать эту молодежь... Нет худшей свиньи, нежели отступник, который ради желудка, ради привиле­гий предал клятвы юности и делает вид, будто он все такой же и ничего не изменилось... Были фрондеры, а теперь один государ­ственный муж, второй — пал-лач!!! О боже, боже!!!

— Успокойтесь, граф, не надо.

— Жить не надо, если предал жертвенник, если кадишь палачу, вот что я вам скажу, князь... Жить не надо... Не надо прятать го­лову в песок. Героическая эпопея! Большой эксперимент! Вот чем он закончился. Трупами и изменой. Были юные, чистые сердцем люди, а теперь старые мерзавцы, погубившие родину.

Испуганный этими словами такого спокойного на вид человека, Алесь тихо вышел из комнаты.

Он шел в темноте к очень далекому, почти невидимому свету, который пробивался впереди сквозь большую щель. Глухо звучали шаги. За окнами едва вырисовывались в темени ночи угрожаю­щие кроны парковых деревьев. Там, за освещенной дверью, ждали Майка и друзья, там была радость...

Он шел, а в ушах его все еще звучали приглушенные слова:

— Ténèbres! Ténèbres!


IX

В Пивощах случилось так.

Деревня была большая, на четыреста ревизских мужских душ, и жила с рыболовства, — богатые и средние мужики арендовали у своего пана рыбные тони на неисчислимых старицах Днепра, — и извоза. Земли было не так уж и много, да и та наполовину плодо­родный лессовидный суглинок, а остальная — песок да тяжелая глина. Пивощи лежали на песчаных пригорках, окруженные с трех сторон старицами и мокрыми плавнями.

Пивощинцам по этой причине было легче, нежели крестьянам Кроеровщины, второй деревни пана Константина. Там шестьсот остальных ревизских душ жили на земле, богаче которой была только земля Загорского-Вежи, и сполна отрабатывали повинно­сти. Им приходилось три дня в неделю, по условию, работать от темна до темна, а с пятнадцатого мая по пятнадцатое августа — с пяти часов утра до заката солнца, учитывая три с половиной часа на обед и отдых.

Работали много, как будто пан Кроер имел не тысячу душ, а каких-то несчастных сто. Много еще и потому, что Кроер в свои сорок пять лет ходил все еще в холостяках, а такие обычно ис­страчивают меньше. Но ведь известно: неженатый пан порой бо́льшая беда, нежели тот, у кого пятеро детей. А у Кроера был еще и несчастный для мужиков разгульный характер. Жениться он вообще не хотел и еще больше не хотел после смерти увеличи­вать богатство Загорских, которым переходили в наследство через мать Алеся, «любимицу троюродную сестричку, святую дуреху», деревни пана. Поэтому пан Константин и пиршествовал так. Удер­жу он не знал.

Потому мужики и работали на него лишний день, как это за­ведено было у более мелких панов, еле державшихся на своих считанных волоках.

И это в то время, когда по всему Приднепровью обычное пра­во предусматривало два дня барщины. Два дня по четырнадцать часов. Требовать большего — паны знали — невыгодно. Обыч­ное право велось едва ли не с литовских времен, когда надо было угождать, чтобы пограничные земли не совершали измены, и за века так въелось в плоть и кровь жителей, что менять его было просто опасно: начнут работать через пень-колоду, не будут сле­дить за господскими земледельческими орудиями, переломают их — «гори они ясным пламенем, если такое уж дело». А тогда поля зарастут костром, и ни шиша не получишь с них.

Да и повинности тяжеловаты на два панских дня. Хозяину дома следовало за день вспахать сохою — не мельче двух вершков — половину десятины глинистой земли, либо заборонить морг, либо посеять шесть моргов, что уж весьма тяжело. А то — перевезти на двадцать верст от восемнадцати до двадцати пудов.

На пахоту и сев шли семьей, так как одному не управиться. Се­мьей шли и на панскую молотьбу, так как надо было за день бар­щины обмолотить озимых одну копу, а яровых две. А копа — шестьдесят снопов, а каждый сноп у перевясла — аршин вокруг.

Более мягкий, по сравнению с центральными губерниями, ха­рактер крепостничества в Западном крае объяснялся еще и тем, что правительство тоже не очень позволяло ломать обычное пра­во. И не потому, что оно было на руку мужикам, — чихать на это хотел Петербург! — а потому, что это было одним из краеугольных камней относительного спокойствия, одним из средств иметь управу на дворянство. А оно все еще не могло забыть прежней шляхетской «вольности» и волками хищными смотрело в лес.

Мера эта была, однако, половинчатая и никого не удовлетворяла.

Правительство это не удовлетворяло потому, что спокойствия все равно не было: край как пороховая бочка, а прибыли с него — кот наплакал. Дворян это не удовлетворяло по тем же причинам, да еще они были обижены недоверием к ним правительственных кругов.

А мужиков это не удовлетворяло потому, что для них с разделом Польши ничего не изменилось, да еще добавились рекрутские наборы. При старых порядках, до раздела, служба в войске непо­средственно касалась лишь дворян, а мужик, по своему желанию бравший оружие и шедший на войну, тем самым, вместе с семьей автоматически переходил в шляхту, ту одводворную шляхту, ко­торая заселяла бедные выселки и о которой едко говорили: «Два пана — одни штаны, кто раньше встал, тот и надел». На это шли редко: личная независимость была значительно больше голодной: все равно приходилось держаться магната, чтобы не погибнуть с голоду. Шли по большей части те, кто не поладил с паном, кому невмоготу было терпеть.

И вот теперь наборы и многолетняя солдатчина висели над каждым и в каждую минуту могли упасть на первую попавшуюся хату, забрать кормильца, забрать брата, забрать сына.

Приднепровские мужики всегда были дерзкими, с какими то даже казацкими замашками. Роль опары в этой неспокойной квашне играли многочисленные независимые от панов круги и группы: бывшие пастухи королевских стад, скупо вознагражден­ные землей при разделе; панцирные бояре, то есть бывшая по­граничная стража, перед которой прежде заискивал сам король, население многочисленных богатых городов, у которых опасались забрать магдебургское право; мощные, всепроникающие общины барколабовских и кутеинских старцев.

Трогать обычное право, увеличивать двух-трехдневную бар­щину было опасно: могли и красного петуха пустить, да еще так ловко — под только что застрахованные строения, — что потом хозяина по судам затаскают, не совершил ли это он ради наживы

По этой причине даже сгон — право хозяина на рабочие руки вне барщинных дней, когда гибнет на корню урожай, либо ливень или неожиданный летний паводок угрожают вымочить сенокос­ные угодья, — должен был оплачиваться панами: от двадцати до двадцати пяти копеек серебром в день.

И вот пан Константин Кроер осмелился понемногу нарушать обычай, незаметно наступая мужикам на мозоли. Дело было в том, что он год прожил в Петербурге да еще целый год ездил по загра­ницам. Карты, рулетка, еще черт знает что. Растранжирил много денег и теперь поправлял свое положение.

Началось это года три назад. Прежде всего он перестал засчи­тывать возчикам дорогу, если они возвращались порожняком. Му­жики побурчали немного, да и утихли, тем более что в этом был даже какой-то вид справедливости. Потом на целый час сокра­тился обед в зимние барщинные дни. Стерпели и это, ведь пану следует быть немного несправедливым, если уж речь заходит о его хозяйстве. Слава богу, всего было: и заливал Кроер излишне, и охотился на крестьянских зеленях, и насчет девок был шкодли­вый — такой уж Бонапарт, такой татарин неугомонный, что не­которых мужиков даже завидки брали, смешанные даже с неко­торой долей почтительности и достоинства за свой мужской род.

Но потом начались своеволия уж совсем опасные. Пан Кроер добавил третий день. А когда некоторые попробовали бурчать — их отстегали на конюшне. Тогда кто-то поджег сеновал Кроера.

В ответ Кроер завел волкодавов и привез из Смилович десяток татар-сторожей. Это было уж совсем неожиданно... Чудные люди были! Преданы пану и все равно нехристи. Молятся по-мужицки и молитвенник свой читают по-мужицки. Слова все понятны, но ни единого такого, как в Евангелии.

Кроер затаил злобу. Из злобного озорства увеличил бабский принос полотна в церковь на одну гибу, будто святая церковь ни­щенка, а сам он ковалочннк какой-то. Соседи ездили урезонивать его, но чихать ему было на их мнение. Что ему могли поделать? Принимать перестанут? Так ему сына не женить, а дочь не выво­дить в свет.

Может, ничего и не было бы, но повредил год.

Зеленя с осени хорошо ушли под снег, хорошо вышли весной из-под снегового одеяла, и на Юрья выросли уже такие высокие, что не только ворона могла в них спрятаться, но и выпь, если бы взбрела ей в голову такая дурь: бросать ради полей свои ситники. И тут по всей окрестности выпал страшенный град, захватив по­лосу от Могилева едва не до Гомеля. Градобитие было такое, что целые куски льда падали на бедную рожь, и она полегла вчистую, потолченное с земной кровью, затоптанное в лед и грязь.

Летом довелось туго, и, может, людей даже совсем ожидал бы страшный зимний голод, если бы не хорошие овощи и неплохие яровые.

Неплохо было у Загорских, у Вежи, у Раубича, еще у трех­-четырех господ, где земля не была опустошена. Мужикам других панов могло хватить летнего урожая разве что до пятой недели Великого поста.

И вот Кроер устроил пивощинцам общий сгон, потому что горячая пора не ждала. За три дня рожь на его нивах стояла в суслонах, а часть даже свезли к панским гумнам, начав склады­вать скирды. Люди шли на работу охотно, так как семья из пяти человек — свою работу окончили — могла заработать за эти дни минимум три рубля, а это означало — как на голодный год — восемь с половиной пудов ржи, — можно как-то перебиться до щавеля, до «гриба бедных» — сморчка, до первой рыбы, начинающей извиваться в сетях, как только спадет весеннее половодье.

...Под вечер третьего, после начала сгона, дня управляющий Кроера объявил людям, что сгон не будет оплачен, что за него не будут платить и впредь,

Люди стояли на деревенской площади, под общинным дубом, и слушали его.

У каждого стоял перед глазами тот месяц с лишним, который теперь никак нельзя было прожить. Мужикам виделась Бэркова корчма, где надо было впроголодь, только чтобы убежать от невольных домашних упреков, сидеть все эти дни, бабам — жадные и вечные, как судьба, устья печек, которые каждое утро требовали жертв.

Но все молчали.

Озадаченный этим обстоятельством управляющий (пан пове­лел, в случае чего, пойти на маленькие уступки) предложил пять копеек в день, смехотворную седьмую часть пуда. И тут Янка Губа, самый старый дед к селе, выступил из толпы.

— Мы не нищие, чтобы нам замазывали глотку семью фунта­ми в день. Мы не по дворам просим, мы просим свое, издревле установленное.

Глаза его были как у обиженного спокойного ребенка.

— Он обидеть нас надумал... Что ж, пускай подавится нашим хлебом... А за сиротские слезы подохнуть ему без покаяния... А раньше того пускай знает — не будет платить за сгон, как это де­дами заведено, — никто не пойдет на сгон. Барщину отработаем, а сгон пускай вырабатывает вдвоем с тобою, управляющий.

Управляющий был человеком неразумным и вспылил:

— Тогда хрена вам вместо хлеба. Жрите землю... Кто еще угрожать будет? Кто?! Холуи безмозглые! Вы ведь видите, какой трудный год. Разве не пан дает вам ссуды?! Разве не он за ваши недоимки перед государством отвечает своими деньгами?!

— За это мы на него и работаем. Но недоимок за нами не ве­лось. Ссуд тоже. А если этой весной и доведется занимать из-за его панской милости, то у кого хочешь будем занимать, только не у него, аспида несытого. Корчмарю образа в залог отдадим, ведь он только что нехристь, а все-таки лучше его, пасти ненасытной.

— Под оружием пойдете! — бросил угрозу управляющий.

И тут выступил из рядов совсем еще молодой, лет двадцати восьми, пивощинский мужик по фамилии Корчак, работящий отец двоих детей. Только что вернулся со скирд (больше всех старался человек, потому что семья у отца была поделена и добытчиков, кроме него, не было) и поэтому был с вилами. Всадил их в землю и спокойно оперся на черенок.

Загрузка...