Тэкля утверждала себя, между прочим, и тем, что знала десятка два польских и русских выражений и порой подводила разговор, чтобы использовать кое-что из этого запаса.

Бледное лицо Майки искривилось.

— Я не сказала, что не принимаю никого. Но я никого не при­нимаю из Вежи и Загорщины.

— Ы-ы, ы-ы, — сказала Тэкля. — Вот что: чего это ты, девка, крутишь? Думаешь, одну такую цацу Бог создал?

— Тэкля!

— Ну, конечно. Как растила Тэкля, то хорошей была. Тогда мамка была ми́ла, когда ж... мыла.

— Не надо, няня...

— И чего ты с собою такое делаешь? Иссохла вся. Третий ме­сяц, только как к тому кряхтуну выходишь — солнце видишь. В темени сидишь. Что тут тебе, монастырь? Август на дворе стоит, дурочка. Девки в поле так песни кричат — сама бы опять девкой стала, простите, конечно, в натуре...

— Я прошу, прошу вас...

— Какие грехи замаливаешь? Один грех имеешь. Паныча со­седского с домом поссорила. Чем он тебе не угодил?

— Я и без вас знаю...

— Так потому и сидишь? — испугалась Тэкля.

— Потому и сижу, — впервые за все время призналась Миха­лина.

— Ду-урочка! — Лицо Тэкли искривилось от недоумения и жа­лости. — Так зачем же?!

— Я очень плохо сделала ему. Я сама знаю, что недостойна его.

У Тэкли появились на глазах слезы.

— И так себя мучить? Ах-х ты! Скребницу, которой лошадей чистят, взять бы да кожу со спины твоей содрать, чтоб не села.

— Тэкля, — попросила Майка, — мне очень плохо...

— Горемычная ты моя! Да как же ты?

— Никак. Выйду за Ходанского.

Нянька схватила Михалину за плечи.

— За него? Да плюнь ты, пусть он утопнет! Зачем тебе в ту мазню лезть? За Выбицкого — и то лучше, пускай себе он и портяные носки носит.

И внезапно поцеловала девушку.

— Девка, брось! Девка, пускай он сгинет! Пускай он, жесто­кий человек, на брюхе ползает да задницу влачит. Ой, поплачешь! Хлопца какого на кого меняешь. Молодой, богатый, красивый, к людям добрый. Вот бы я с ним отжила. Маечка, деточка, не иди ты за того! Люди Христом богом молят, чтобы за тобою да ему не достаться! Подумай о них...

Майка удивилось. Тэкля говорила сейчас как правого ума жен­щина. Возможно, не свои слова.

— Такой уж волк — только им ведра из колодца доставать. Если даже пойдешь — оставь, деточка, людей в своем подчинении. Пу­скай отдельное от мужа добро у тебя будет.

Тэкля заплакала.

— А лучше у-бе-гай ты от него. Иди к загорщинскому панычу, повинись. На коленях приползи да повинись. По-видимому, не съест. Ну, даст, может, в ухо раз-другой, как, ни дать ни взять, мне за глупость покойник Михал. Ну, по спине разок огреет, да и простит. Я тебе говорю, простит. Зато век горя знать не будешь. А хорошо как с ним будет! Что в церкви, что в кровати. Да я бы, молодою, на край света за ним побежала, чтобы минуту на меня посмотрел. Он, знаешь ли, будто в песне: «Как он меня поцелу­ет — три дня в губе сахар чую».

Старуха гладила плечи Майки и ощущала, как они дрожат.

— Попроси прощения. Ты не думай. Это не страшно. Наобо­рот, сладко и легко, ясочка ты моя. Ничего ж не поделаешь, доля наша такая. Я и то иногда Михалку просила: «Побей же ты меня, дорогонький, может, я уж тогда меньше тебя, змея, любить буду».

И под эти смутные покорные слова Майка заплакала. Впервые за восемь месяцев.

— Ничего... Ничего не поделаешь, Тэкля. Поздно.

— Из гроба только поздно... Ты только отдай себя на его ми­лость... на его защиту.

— Так что, рабыня?

— Чушь несешь. Рабыни и хозяйничают. Кротостью. А даже если и рабыня. Не у рабынича, а у богинича.

Словно маленькой, Тэкля вытирала Майке лицо смоченным по­лотенцем.

— Ты иди. Прими, если пришел человек. Поговори, ничего не сделается.


Слишком прямо держась, она вышла на террасу и увидела воз­ле балюстрады высокую женщину в золотистом платье.

Глаза невольно отметили стройность фигуры, простую элегант­ность наряда, шляпку из тонехонькой золотистой соломки.

Лицо гостьи прятала темная, с мушками, очень густая вуаль.

— Простите, я заставила вас ждать, — по-французски сказала Майка.

Гостья ответила тоже по-французски. И хоть ошибок в произ­ношении не было — чрезмерная правильность речи лучше ошибок свидетельствовала о скованности говорящего человека.

— Что вы, — ответила гостья. — Я просто не обратила внима­ния. Засмотрелась на эту роскошь.

Терраса висела над крутым обрывом. Внизу был откос с дере­вьями и озеро. Слева две снежные колокольни. Еще дальше — лента Днепра, а за нею желтые ото ржи пригорки. Далеко-далеко.

— Садитесь, пожалуйста, — упрямо придерживаясь француз­ского, предложила Майка.

Какую-то тревогу вызывала в ней эта женщина. Она не видела пока ее лица, но тревога возрастала.

— Спасибо вам.

Они сидели одна против другой и молчали. Долго. Гостья, каза­лось, слушала. И просто слушала, а заслушалась. Головка склони­лась набок. Из-за темной вуали, еще темнее ее, влажно смотрят, не моргают глаза.

Из-за крон деревьев, из-за Днепра тонко-тонко, высоко-высоко звучало «жниво». Словно по стеклу легким серебряным молоточ­ком, словно в тонкую стеклянную посуду, на грани слуха, звенели голоса. А может, это звенела дрожащая стеклянная дымка горяче­го воздуха над нивами?


Закурился меленький дождик

По чистому полю, закурился.

Зажурился мой папенька в доме

По мне, молоденькой, зажурился.


С извечной, с белорусской, с певучей тоскою, с перепадами и взлетами, когда кажется, что вот сейчас человек весь, до послед­него, выльется в песню, звенели голоса.

Это не была жалоба. Это пела сама земля.


Не курись ты, меленький дождик,

По чистому полю, не курись ты.

Не журись ты, мой папенька, в доме

По мне, молоденькой, не журись ты.


Майка вдруг увидела, что глаза неизвестной, огромные, как озера, смотрят уже на нее — и через нее, — не рассматривают, а просто видят: насквозь.

А в стеклянных далях, как с неба, пели, звенели голоса:


Не ты мне дал долечку лихую,

Лихое замужье, не ты мне дал.

Бог же дал мне долечку лихую,

Лихое замужье, Бог же мне дал.


— Слышите? — спросила внезапно женщина.

Майка содрогнулась. Потому что неизвестная сказала это по-мужицки. Естественно, словно иначе и быть не могло, певучим приднепровским говором, который еще больше оттенял какой-то чудный, слегка детский акцент.

«Алесь говорил всегда по-мужицки. С женщинами и мужчи­нами, на поле и в собрании. И потому все те, кто использовал мужицкий язык там, где не принято было использовать, имели отношение к нему».

— Слышите? Женская судьба. Одинаковая и у пани, и у кре­постной.

Майка ответила тоже по-мужицки — приняла вызов:

— Прикажете расценить это как беседу про всех женщин или про меня?

— Все равно. — Рассчитанным пластическим жестом женщина приподняла и закрепила на шляпке вуаль. — Я былая крепостная актриса пана Вежи. Гелена, а по новой фамилии — Карицкая.

Михалина узнала ее и без этого... Она... Что же случилось? Глаза Майки пробежали по всей фигуре актрисы, с головы до ног. «Ложь, — невольно подумала Михалина. — То, что говорили о них, тоже была ложь. Кто-то сказал подлость, сделал подлость, а я пошла у него на поводу».

Словно поняв ее, Гелена улыбнулась. Улыбка была такой, что Майка поняла: лишь любезностью и снисхождением этой женщи­ны можно объяснить сам факт беседы. Она делала одолжение, и никто не решился бы сделать одолжение ей.

Михалина глядела во все глаза.

Солнце на лице. Гномики-граммофончики вьюнков бросают на платье и лицо бежевые и розовые блики. Глаза огромны. Кожа лица удивительно красива и, даже на вид, нежна.

И благородная суровость бровей в сочетании с властной мягкой улыбкой.

А плечи тонки, но, сразу видно, — выдержат все. Необыкновенная, угрожающая красота. Захочет — отнимет.

И, словно лишь в желании этой женщины было дело, девушка вся встопорщилась, как перепелка, защищающая гнездо.

Она не знала, что Гелена приблизительно на это и рассчиты­вала, направляясь сюда, и потому удивилась, увидев на ее губах ту же улыбку.

Карицкая тоже оценивала собеседницу, от пепельных волос до настороженной улыбки, до острого носа туфельки, высунувшегося из-под платья. И оценила. «Красива. Даже необыкновенно краси­ва и женственна. Оботрется немного, избавившись от строптиво­сти, — будет женщина... Стало быть, вот кого... Что ж, разве она лучше меня?..»

Нет. Не лучше. Просто другая. И вот такую, другую, он ее и любил.

На мгновение в ее сердце пробудилась ревнивая женская зло­ба, но она сразу справилась с ней.

Просто перед тем, что она, Гелена, сделала, этот маленький во­робей ничего не значил. Алесь, конечно, будет любить ее. И толь­ко. А ее, Гелену, он не забудет.

От воробья ничего не зависело, и потому с ним следовало быть доброжелательной.

Гелена улыбнулась.

Михалина смотрела на нее строго и настороженно.

— Вы знаете, что я порвала всяческие связи с этими домами? Зачем вы пришли?

— Узнать, окончательно ли это решение? — спокойно ответила Гелена.

— Извините, пожалуйста, но я не знаю, какой интерес это может представлять для вас?

С нив опять летело далекое:


Бог же дал мне долечку лихую,

Лихое замужье, Бог же мне дал.


— Неужто для меня? — спокойно удивилась Гелена.

Майка не понимала ее. Но спокойствие актрисы, ее уверенность рождали беспокойство, боязнь и тревогу.

«Отнимет. Захочет и отнимет. Эта сумеет».

Майка помнила ее на сцене.

«Все. Конец. Догулялась. Кем себя считала, жалкий воробу­шек? Ходанская лгала. Но ложь может сделаться правдою».

Карицкая смотрела на паненку и понимала все.

— Хотите, чтобы я сказала, о чем думаете?

— Вы можете? — иронически спросила Михалина.

— Могу.

— Не стоит.

— Но не стоит и вам так думать. Не беспокойтесь. Я пришла сюда не для того.

И, словно спасалась от чего-то, немного поспешно произнесла:

— Вы знаете, что по настоянию этого человека, тогда еще со­всем ребенка, я получила волю и некоторые независимые сред­ства, которые мне кажутся богатством.

Тон этот был мерзким, но Гелена знала: лишь деловитостью и внешней сухостью можно не испортить дела, не насторожить, убе­дить в том, в чем пожелаешь... И еще — немного — уверенностью в себе. Чтобы ощущала, что никто его не отнимал и не отнимает, но есть такой человек, который... может отнять в любой момент

— Поздравляю вас.

— Как вы думаете, что могу я чувствовать к человеку, который бескорыстно дал мне все это?

Зрачки Майки содрогнулись.

— Полагаю... благодарность.

— Конечно, благодарность. И самое глубокое уважение. И... любовь, ведь человека такой нравственной чистоты мне еще не приходилось видеть.

Сердце Михалины сжималось от мысли, что собеседница тоже может любить его. Тоже? А кто еще? Разве она? Разве ей не все равно? И она сказала нарочито сухо:

— Ему еще негде было потерять нравственность.

— Мы не судим людей за будущее, — отметила Гелена, словно не замечая, что румянец бросился Майке в лицо от этих слов. — Как вы думаете, должна я, в свою очередь, в меру моих сил по­мочь ему?

— Наверняка.

— Не знаю, возможно, я помешаю, но иначе не могу. Несколь­ко последних месяцев я замечала, что он страдает. Я не знала при­чины, но наконец догадалась, что эта причина — вы.

— Извините, но об этом я не хочу говорить.

Тон был резким, но Гелена видела просветленные, почти светоносные в этот момент глаза девушки и понимала, что та вдруг перешла от безнадежности и отчаяния к самой высокой трепетной радости. Гелена знала, что Михалина сейчас простит ей даже слова, которые она намеревалась вымолвить, откажется от девичьей брезгливости перед ее словами, освободится от ревности и, возможно, будет даже любить ее, Гелену, за то, что она принесла ей эту ис­корку света и тем возвысила ее над самой собою, над своим неведомым проступком, над грязью, в которую она по своему желанию опустилась, над ощущением своей мерзости и никчемности.

Человек не может долго жить, ощущая себя таким. И Гелена звала, что лучшее средство возвысить человека, который находит­ся в таком состоянии, — это привить осознание того, что, несмо­тря ни на что, кто-то все-таки любит его.

— У меня будет ребенок, — призналась Гелена. — От кого, на­деюсь, не важно. Этот человек связан с другою, и разрубить этот узел может только Бог.

Майка и вправду не ощущала брезгливости. Наоборот, щемя­щую жалость.

— Смерть? — спросила она.

— Бог. Надеюсь, вы не осудите меня, если узнаете, что я лю­била, люблю и всегда буду любить его.

— Это было бы ханжеством... Что делать, если земные законы против?

— Божьи.

— И пускай... пускай... Все равно. Это все равно счастье,

— Что ж тогда сказать о тех, кто своим капризом разрушает счастье?.. И если быть с любимым не грех, так что тогда грех?

Майка опустила ресницы.

— Каким-то образом болтовня челяди об этом обстоятельстве дошла до пана Алеся. Он всегда относился ко мне хорошо. Я ду­маю, ему стало не под силу жить. Вы знаете, эти надоедливые сплетни... Одна из них, самая лживая, пару недель назад. Лишь этим и его добротою я могу объяснить то, что он мне предложил.

Гелена сделала паузу. Звенело за рекою «жниво».

— А предложил он мне ни больше ни меньше, как прикрыть мой «грех». Я прощаю его, он ведь ничего не знал, а потом ему было не все ли равно... И вот поэтому я и пришла к вам. Мне ка­жется, то, что произошло, — это уж слишком.

Гелена прижала ладонь к груди.

— Сегодня он сделал это. Завтра подставит голову под пулю. И вот я спрашиваю у вас, — в голосе была явная угроза, — действительно ли вы решили навсегда порвать все связи с этой фамилией?

— Я... не знаю.

— Решайте.

Майка действительно не знала, что ей делать.

— Он умрет, Михалина Ярославна, — словно отчужденно к ней, сообщила Гелена. — Нельзя так. Жестоко.

И этот почти умоляющий тон вернул Михалине уверенность

— Я все-таки не до конца понимаю вас. Мне кажется, женщина способна на благородные поступки лишь во имя личной приязни

Карицкая поняла: девчонка возгордилась. Следовало сразу же посадить ее в лужу.

И, одним заходом, немного отомстить.

Гелена улыбнулась.

— Вы считаете, что во имя личной приязни женщина может пойти и на такой благородный поступок? Мне кажется, до такой степени женская любовь не доходит.

Майка не смотрела на нее. Она едва не колотилась от противо­речивых чувств: обиды на эту женщину и восхищения ей. И еще она подумала о том, что она нужна ему и хорошая, и плохая — всякая. Иначе бы это не было любовью.

Гелена встала и опустила на лицо темную, с мушками, вуаль.

— Вот и все, что я хотела сказать. Во всяком случае, советую поспешить, если вы не хотите навсегда потерять его.

Майка смотрела на нее, и, словно отвечая на ее мысли, жен­щина произнесла:

— Откуда я знаю? Может случиться все. И потом, завтра рано он едет в Петербург. Возможно, на несколько лет... Что ему тут?

Склонила голову.

— Прощайте.

Майка смотрела, как гостья спускается с лестницы на круг по­чета, и неизвестная тревога росла в ее душе.

«Как идет... Какая красивая... Во сто раз красивее меня».

Она не знала, что делать.

— Зачем она приходила? — спросила Тэкля.

— Так. Прикажи, чтобы запрягли коней.

Когда Тэкля вернулась, Майка сидела возле балюстрады и сжи­мала пальцами голову.

— Прическу испортишь, — поддала жару Тэкля. — Езжай уже.

— Хорошо.

— А Илья?

— Скажи ему, что я не приму его сегодня. Ни завтра, ни по­слезавтра.

...Кони, запряженные в легкую бричку, мчались к тракту. На­лево — будет Загорщина. И завтра он уезжает. На годы...

Она сидела, слегка подавшись вперед. Тонкое лицо было не­много бледным.

На перекрестке она помедлила немного. Боль росла, но росло и чувство унижения. И, однако, надо ехать.

Она вдруг стеганула коней и неожиданно сильным рывком вожжей свернула направо.

— Но! Но! — голос ее срывался.

И чтобы уж ни о чем не думать, ни на что не обращать внима­ния, забыться, она погнала коней по тракту. Прочь от Загорщины! Дальше! Дальше!

***

Все было закончено и в Загорщине, и в Веже. Ждала дорога. Ждал Петербург, Кастусь, университет. В последний вечер, соб­ственно говоря, Алесю нечего было делать. Разве что распрощать­ся с окрестностями.

Пан Данила, приехавший вместе с внуком в Загорщину, весь день ходил злой, цеплялся ко всем и едва ли не ругался, а потом разозлился на Алеся за сочувствующие глаза и прогнал прочь.

За всю жизнь Алесь не видел его таким. И даже Кондратий, помнивший легендарный штурм монастыря, кроме того дня, те­рялся, подыскивая параллель сегодняшнему настроению старого Вежи.

Алесь зашел к пану Юрию и напомнил, чтобы тот Павлюка и Юрася устроил в Горецкую академию. Оба любили землю и имели светлые головы.

Глаза пана Юрия были грустны и сейчас совсем не походили на глаза молодого черта. Он невесело улыбался и поддакивал сыну.

— Да. Конечно. Не обеднеем. Зато оговорим, чтобы вернулись сюда. Два своих агронома. Один — в Вежу, второй — к нам. И соседям помогут. Я знаю... Агрикультура!

...Алесь шел по берегу Днепра. Стремился, бежал куда-то ши­рокий поток. Синие угрожающие тучи стояли, не двигаясь, за ве­ликой рекой. Каплями пролитой крюви краснели татарники.

Он миновал курганы — их было тут десятка три, различных — видимо, какой-то древний племенной могильник, — и пошел вверх по пологому откосу. И на курганах, и тут, но реже и реже, могуще­ственно и сочно топорщил свои копья боец-чертополох. И Алесь знал, что все это, окружающее, он никогда не сумеет забыть.

Представил себе, как завтра утром мать будет держаться изо всех сил, отец — невесело шутить, а дед с всегдашней ирониче­ской улыбкой скажет, передразнивая семинарский латино-рус­ский жаргон:

— Ступай, ритор, уж там за тобой sub aqua приехала.

Сто лет так дразнили самоуверенных оболтусов, которые учат­ся неизвестно зачем, не имея и наперстка мозгов.

Сдавило горло. Не хотелось оставлять всего этого.

И все-таки простор, и величественный поток, и березовая роща, в которую он зашел, удивительно успокоили его. На свете еще могло быть счастье.

Роща была белой-белой. Зеленая трава, зеленые кроны, а все остальное, насколько хватает глаз, белое, как мрамор, как сахар, как снег.

Матовые стволы берез были укрыты черной вязью. Медовый свист неизвестной птицы — для иволги было поздно — летел откуда-то из солнечной листвы.

Солнце склонялось и мягко заглядывало под листву. Словно хотело проверить, что там могло произойти за день.

Было тихо. Был мир.

Алесь сел на пень, и недалекий ствол березы заслонил от него солнце. Но вокруг, в неярком и трогательном свете, бурлили на солнце комары-толкунчики и по невидимым глазу паутинкам, протянутым между деревьями, игрались от солнца и неслышимого ве­терка, угасали, вспыхивали, тянулись то туда, то сюда радужные зеленые и малиновые, как на елочных игрушках, огоньки.

Днепр. Белая роща. Бег огоньков по паутинкам. Ничего из того что было в жизни, нельзя отдать. Потому что нельзя было желать бедности.

Жить, мучиться и любить — это все равно было счастьем.

И, наблюдая за малиновыми и зелеными, как на елочных игрушках, огоньками, которые сверкали и бегали, словно просто в воздухе, на невидимых глазу паутинках, Алесь вдруг тихо, но твердо произнес:

— Боже, пошли мне вечную любовь.

И когда он, почти неверующий, помолился кому-то неизвест­ному, ему стало легче.

...Он шел домой, а над ним, в высоте, плыли зеленые, пурпурно­-красные и синие облака, которые светились своим светом.

На дворе, возле упакованных повозок, Халимон Кирдун ругал­ся с Фельдбаухом. Кирдун с женой должны были ехать вместе с Алесем. И потому Халява был преисполнен самой невыносимой для всех гордости.

— Но ведь плед такой паныч оценить, — говорил Фельдбаух. — Плед этот есть практичный. Не пачкается он. Nüch?

— Понюхай ты знаешь что... — злился Халимон. — Этой тряп­кой покойников покрывать. — Халимон смело валил через пень-колоду, так как знал, что немец плохо понимает быструю речь. — А ему надо яркий, веселый. К нам с панычом, возможно, девки ходить будут. Взглянет какая-нибудь на это покрывало да еще, упаси бог, поседеет... Хватит уж твоей власти над хлопцем!

— Хам-Халимон, — грустно буркнул Фельдбаух.— Деревянная голова Халимон. Хвастун-Халимон.

И отвернулся.

— Нет уже ни твоя, ни моя власть, — заявил он после паузы. — Горелка нам с тобой только власть хлебать. Пей один... С накло­ном... Вайсруссише свин-нья!

Кирдун вдруг с силою хлопнул шапкой о землю.

— Да что ты ко мне привязался, перечница немецкая?! Мало мы с тобой, ты, неженатый, да я, при жене холостой, той горелки попили да в дурака поиграли? — На глазах Кирдуна выступила влага. — Мне, думаешь, легко? Буду там черт знает с кем, с ба­сурманами какими-то, может, эту горелку хлебать.

— Я тоже есть басурман.

— Ты свой басурман, — горячился Халява. — Наш. Белорус­ский. Ай, да иди ты!..

Схватил немца за плечи и потряс. А тот его. С минуту они тор­мошили друг друга. Все медленнее и медленнее. И наконец пре­кратили.

— Грустно, — буркнул Кирдун.

— Грустно.

— Клади эту тряпку. Понадобится. Идем лучше выпьем.

Алесь улыбнулся и подумал, что ему во что бы то ни стало надо сделать еще что-то. Ага, надо распрощаться с самим собою, мо­лодым. Ведь когда он вернется, возможно, нескоро, он будет уже совсем другим, непохожим, а Урга может состариться или даже подохнуть.

Он миновал дом, прошел под серебряными фонтанами итальян­ских тополей и напрямик двинулся к картинному павильону, ку­пол которого темнел над кронами деревьев.

...Молча, словно запоминая, он сидел перед картиной в потем­невшей от времени раме.

Опять, словно в детстве, она сияла своим светом. И под ветвями яблони, темная зелень которой прятала горизонт, юноша вел за уздечку белого коня. Словно сотни золотых солнц, сияли в листве плоды. И белый конь, трепетный и спокойный, будто в сказке, был Урга. А юноша в круглой шапочке — он, Алесь. Темно-серые глаза, волны каштановых волос. Шагает так, что длинные рукава относит ветер.

В павильоне было темно. Горела только одна свеча перед карти­ной. Он так задумался, что не сразу услышал, как его кто-то зовет.

Алесь увидел тьму, а в ней, как на картине Рембрандта, оран­жевое лицо и кисти рук. Располневшая и добрая Онежка стояла перед ним, жена сурового Карпа.

— Паныч, — молвила Онежка, — а Боже ж мой. И не дозо­вешься.

— Что, Онеженька? Надо идти, что ли?

— Нет, — ответила Онежка. — Вот.

Он не заметил, как она исчезла. Сейчас во тьме, на том месте, где была она, стояла другая.

Длинная шаль сливала ее с теменью. Видна была одна рука и немного вскинутое лицо.

— Ты? — спросил он.

Легкий звон, словно вода лилась в узкогорлый кувшин, напол­нил уши Алеся. Усилием воли он сумел сдержаться. Но в то же мгновение он понял, что Гелена была права, не соглашаясь на брак с ним. Ничего не забыто. Самогипнозом была ненависть, глупо­стью было презрение, ложью — равнодушие. И все обиды, и все, что было, и слухи о Ходанском, и оскорбление Франса, и встреча возле церкви — все было чепухой.

И спокойствие, и преклонение перед Геленой, и глубокая, до последнего камня, благодарность ей словно поблекли перед про­стым фактом ее появления. Гелена была мудрее. Она знала и ви­дела все.

— Зачем ты тут? — спросил он.

Он ощущал, что любит ее до замирания сердца, до острой боли, до душераздирающего умиления, но он уже не мог, как прежде, сделать вид, что ничего не было.

— Сегодня ко мне приходила Гелена.

Сбиваясь, захлебываясь словами, она рассказала об их беседе и Алесь понял, что Гелена добилась своего, сделала невозможным всякий его шаг к ней. Все было окончено, даже если бы он решил пожертвовать предательской любовью во имя совести и благородства, как он думал.

Нельзя было, чтобы Гелену, мать его будущего ребенка, счи­тали лживой. Да и она сама добивалась одного — его молчания.

Случилось.

Этого уже нельзя было исправить.

Поняв внезапно всю пропасть между последним благородством одной и капризами другой, он смотрел в лицо Майки.

Она продолжала рассказывать. И о сплетне, и о том, как она убедилась в ее лживости, и как поняла возле церкви, что будет презирать себя, если она, такая, станет рядом с ним, и как решила сама себя истоптать за свою ошибку, и как не подумала тогда о нем, и как умышленно совершала самые дикие поступки, чтобы даже самой не сомневаться в своей подлости.

Он молчал.

— Я знаю... знаю, как я виновата. С самого начала знала, пото­му и не шла. И запутывалась все больше... больше... Я знаю: меня нельзя простить, и мы не можем быть прежними друг к другу... Я пришла только сказать и уйти. Но мне будет трудно... трудно бросить тебя, не зная, что ты хоть немножко понял и немножечко простил меня.

Она судорожно глотала слезы. Горло ее расширялось и опадало. Измятое личико было несчастным. Некрасивым. С кулачок.

— Я сегодня бунтовала. Не хотела. Я три часа гоняла коней, а они все ближе... ближе... ближе. Словно сами. Я поняла: все окон­чено, но я должна попросить у тебя прощения... За все... за все...

И вдруг она упала перед ним, словно присела боком на согнув­шиеся ноги, и спрятала лицо в его коленях.

— Как же ты извела себя, глупая девчонка!

Сел рядом на пол.

— Ну-ка, брось реветь. Подумаем, что делать, если уж так за­путались.

Она разрыдалась еще более горестно и неутешно.

— Ну вот, — сказал он. — Много соленой воды. А все из-за тех мерзавцев. Мне почему-то очень хочется, чтобы фамилии Ходанских подали сегодня на ужин собачий помет.

— Алесь... Алесь... — дрожала она.

— Я люблю тебя, — продолжал он. — Я не знаю за что, но я люблю тебя. Но я не знаю еще, как нам разорвать сеть этих ста­рых, глупых предрассудков... Ну, так что будем делать, поссорив два рода? Новый Шекспир? Ромео и Юлия для бедных?

— Я знаю... что... Я... пой-ду... Только ты прости. Когда я по­думаю, как я... теб-бя... мне не-воз-мож-но. Если это может... если это только может тебя успокоить и заставить немного простить меня — я могу сказать, что я всегда, всегда... любила тебя... Что никого... никогда со мною не было бы... Что никого... никогда со мной не будет — вот так я накажу себя на твои страдания.

— Ты любишь меня?

Она молча, сквозь плач, затрясла головой.

— Пойдешь со мной?

Всхлипывая, она отрицательно покачала головой.

— Почему?

— Я такая... такая!.. Алесь, Алесь, прости меня. Я так любила тебя. И люблю. Одного. Если ты простишь — я никогда больше не буду поступать так. Я даю тебе слово. Я всегда буду доброй.

— Считай, что начала, — отметил он и погладил ее по голове. — Будешь меня ждать?

— Да... даже если скажут, что ты мертвый. Даже если сама уви­жу, что ты мертвый. Не поверю.

— Ну, вот и все.

— Правда? Правда? — даже в полутьме было видно, какими лучистыми стали ее глаза.

— Правда, — сурово ответил он. — Брось плакать. Уже нет причины.

Но она плакала. Только слезы были иными.


VII

Дорога... Дорога...

Звенят колокольчики. Поет на козлах кучер. Ехать еще долго­-долго. Даже не на перекладных, а на своих. Кони будут отдыхать ночью, а днем люди будут останавливать их на трехчасовой отдых, поить и давать корм. Везут припасы на всю зиму, ковры, книги. Обоз прибудет в столицу, а потом, разместив все, двинется назад.

Можно было бы, конечно, доехать иначе и быстрее. Ну, хотя бы до Динабурга на конях, а потом — поездом. Но он не хочет сам. Что увидишь из окна вагона? Даже из экипажа видишь мало, и лучше бы идти пешком.

Ему очень, ему жадно хочется жизни. Видеть, слушать, пить воздух, улыбаться на ямских станциях красивым девушкам.

Ах, как же хочется жить!

Ерунда все. Полнят сердце любовь и уверенность. Он простил всех, даже Ходанского. Бедный дурак! Что он знает о широком течении жизни?

...Вот Павлюк на коне провожал его... А потом он свернул с до­роги, заехал в рощу и вернулся оттуда с Михалиной.

...Майка словно боялась коснуться его и, только прощаясь, ви­димо, не выдержала. Закрыла глаза.

— Embrassez moi, — глухо попросила она. — Et ne doutez jamais de moi1.

Он обнял и увидел, что она совсем неподвижна, а с опущенных ресниц падают слезы.

И он поцеловал ее в глаза. Он понимал, что ей просто было стыдно сказать это по-своему. По-французски легче.

Он склонился и поцеловал ее в неподвижный теплый рот.

— Алесь, — на этот раз по-своему промолвила она, — ты мне верь. Я тебя не обману. Я тебя люблю. Мне без тебя нельзя, я теперь с тобою буду самая лучшая... Ей-богу, буду самая лучшая. Так как узнала, слава богу, за это время, как это — без тебя.

...Прощались. Павлюк смотрел угрюмо.

— Ну вот. И на несколько лет.

— Нет, — уточнил Алесь. — Я должен быть тут. Приблизитель­но в феврале.

— Я тогда буду в Горках, — огорченно отметил Павлюк.

И внезапно сквозь всегдашнюю — не по возрасту — важность неожиданно, как всегда у него, вырвалось:

— Черт знает что! Наука! Едешь неизвестно куда, мучаешься. За кусок «пека» семь верст ехать. Своей мудрости нету, что ли?

Лишь теперь Алесь болезненно ощутил потерю... «Пек» — это было озерищенское. Детское. Подгоревшая корка буханки... Там, куда он едет, так никто не скажет. Дома, куда ни пойдешь, — по­всюду слышишь: «День добрый, хозяин». И Когуту это говорят, и Халимону, и ему. А там кто скажет?

— Ничего, — успокоил он. — Вернусь.

Поцеловались. Павлюк сидел на коне хмурый.

— Целуй там всех.

— Л-ладно. И подумать только: когда окончишь, Янька уже не­вестой будет. А может, и женой.

— Брось, — удивился Алесь. — Дитя это глупое? Ты ей пере­дай знаешь что?

— Ну.

— «Шуба скажара: в лес побежара, волков напужара».

Павлюк грустно улыбнулся.

...Алесь вспоминает это и закрывает глаза. Нет, он не забудет великой Реки, и ее людей, и всей Беларуси. Иначе зачем было рождаться?

«Звенят... Звенят колокольчики.

Лежат вокруг уставшие убранные нивы. Камешки, межи, жни­вье. Поле в пирожках, поле в поясках, поле в дырочках, как гово­рила старая Марыля Когут.

Он не забудет великой Реки.

Чащобы, песок полян с овсом, потравленным медведями, мох, в котором по колодку утопают колеса, огромные, с дом, багровые валуны между мохнатых елей.

Разве можно забыть?

Пригорки, стремительный поток Днепра, а потом озера, озера, озера. Синие либо свинцовые, светлые или затканные водорос­лями. И огоньки редких деревень, и стон журавля над колодцем.

Нельзя забыть.

Льняные волосы девушек и детей. Синие глаза, следящие за повозками. Версты, версты, версты. Деревянные, лишь топором возведенные церкви, похожие на тончайшие кружева. Кресты на перепутьях.

Не забыть.

О земля-земля! Какая светлая, какая мучительная фантазия могла создать тебя такую? Безгранично богатую — и бедную, до боли красивую — и опустошенную врагами человечества, гор­дую — и отданную бичу.

Где же твоя сила? Где твоя честь?! Где твоя слава?!

Родина, моя гордость и мой позор!»

Время, когда молодой Загорский собирался и ехал в Петербург, а потом обустраивался на новом месте, было сложным и трудным.

Еще в июле 1857 года член Государственного совета и министр внутренних дел граф Сергей Ланской подал государю записку об основных началах будущей реформы.

Это был человек неопределенный, и теми же качествами отли­чалась и его записка. Собственно говоря, сам он об освобождении не думал никак. Как большинству таких, ему хотелось лишний раз обратить на себя внимание государя, и он взялся за дело, на ис­полнение которого у него уже не было ни мозгов, ни силы. Даже доброжелательно к нему настроенные люди говорили, что он хо­тел «исполнения государевой мысли», но «был не в силах ее осу­ществить». Всегдашняя трагедия холуев без воли, без собственной мысли, без гордости.

Из-за недостатка мозгов он слишком опирался на подчиненных и открыл второстепенным деятелям пути к влиянию на движение и направление дела. У тех, однако, были мозги, неразборчивость в средствах и твердое понимание своей — сословной и личной — выгоды. Земля была дорогая. Рабочие руки без земли — дешевые. А денежная привязка держала даже сильнее, нежели цепная, и они, сами будучи иждивенцами каждого, кто имел силу и деньги, хорошо это понимали.

Ланской предложил — они отредактировали.

Главным в записке было дарование мужику личной свободы, при условии, если он выкупит усадьбу (в рассрочку на десять-пятнадцать лет). При этом учитывалось и вознаграждение помещику за утрату власти над личностью.

Власть над личностью! Никто не думал, стоит ли чего-либо лич­ность, позволяющая, чтобы кто-то над ней властвовал, и велика ли эта утрата — утрата власти над такой личностью.

Интересовала не личность, а руки.

Именно из-за тех легенд, которые распространяли о нем и пра­вые и левые, о Ланском надо поговорить более-менее подробно. Одни называли его добрым гением великой реформы и человеком, который хотел примирить господ и мужиков, бесстыдно наглую сатрапию Романовых и интересы западных окраин. Другие ругали его на все четыре стороны и интриговали против него.

А он не был достоин ни того, ни другого. Это был просто карь­ерист, на старости лет выживший из ума. И интриговать против него тоже было напрасно. Интриговать можно против личности, а он давно уже не был ни личностью, ни государственным мужем. Лишь верный до низкопоклонства слуга.

Он никогда не был ангелом мира. Угодничество было свой­ственно ему даже меньше, нежели его преемнику на должности Валуеву. И не от ума, как у того, а от мозговой недостаточности и верноподданности.

Этот человек всегда был сторонником употребления самых крайних мер к Польше, уже столько лет распятой на кресте стра­даний, оболганной, залитой кровью сынов.

Положение Польши, Литвы, Беларуси было таким нестерпи­мым, что даже в высших кругах подумывали о каких-то льготах, даже в кружке великой княгини Елены Павловны рассуждали о каких-либо более незлобивых мерах, о необходимости изменить хоть систему управления.

Ланской «всеподданнейше» осмеливался перечить ей, требуя жестокости и жестокости. Один из немногих. Бешеный монар­хист, он сражался за абсолют власти неистовее, нежели сами властители.

Это был человек, который мог растеряться по самому не­ожиданному поводу. На известном заседании совета министров 13 марта 1861 года, на котором ставился вопрос о варшавских ма­нифестациях и проекте Велепольского насчет частичной автоно­мии Польши, он молчал и решился выступить лишь после барона Мейендорфа, говорившего об опасности существования польского верховного совета и вообще национального представительства.

Лишь тогда он отвязался от остальных несколькими monosyllabes d'adhésions — односложными междометиями, выражающими со­гласие, окрашенное легкой тенью сомнения.

Как Гибнер в «Ревизоре».

Царедворец. Человек с неславянским, выдуманным титулом. Выдуманным мучителем Петрухой специально для того, чтобы награждать верных холуев. Флюгер. Дырявая лодка в кильватере флагманского императорского корабля.

И такому дали сформулировать основы будущего освобожде­ния!

Нечего удивляться, что из этого не получилось ничего чело­веческого. Он просто не мог рассуждать по-новому. Все, что он мог высидеть, — это несколько неопределенных истин, похожих на бред мозга, размягченного старческой фликсеной. Его самого следовало убаюкивать на старости лет в колыбели, а он вместо этого убаюкивал в ней Российскую империю, чтобы не просила молока и каши.

«Записка» была хуже, чем просто грабеж. Это был даже не раз- бой.

Это был старческий маразм.

И, однако, этот человек служил своему «принципу», который он плохо понял и еще хуже приспособил, преданно и до конца. Надо отдать ему должное: там, где он видел частичное и времен­ное совпадение интересов мужика и государства, — он служил этому случайному единению, даже если интересы дворянства несли потери.

Так он позже в Государственном совете высказывался не за добровольное условие между крестьянином и господином в вопросе о земельном наделе, а за размер надела, твердо назначенный правительством. Он знал, что полюбовная сделка между сильным и слабым — это «сегодня я на тебе поеду, a завтра ты меня повезешь». И лучше пускай грабит государство, нежели владелец земли. Так он высказывался и против уменьшения крестьянских наделов. На первом месте у него стоило правительство.

Правительство! Правительство! Правительство! Все, что против этого, — от лукавого.

За это его отблагодарили. Сам не желая того, он своей запиской вызвал недовольство крайних обскурантистов и консерваторов. Интриги особенно расцвели после 19 февраля. Царь, как всегда, придерживался мнения «исполнителя его мысли» до того времени, пока личность исполнителя была необходима для доведения крестьянского дела до куцего конца, а потом выдал его с головою. Царь сам сказал ему, qu'il d slrait qie Lanskoi sе retir t, что он хочет, чтобы Ланской ушел в отставку. И это в то время, когда министр не просил увольнения.

Комедия, обычная в среде элиты. Комедия, из которой, к со­жалению, ни тогда, ни позже не делали выводов те, кто хотел ей служить.

Так закончилась работа на политической ниве человека, вы­пустившего «первую ласточку освобождении».

30 января 1862 года «доброго гения крестьянской реформы» хо­ронили. Возле трона сейчас отирались другие, и они, эти бывшие коллеги, записывали для истории в свои дневники приблизитель­но такое; «Утром на похоронах Ланского. Обедал у адмиральши Грейг».

И это тоже было комедией. Комедией света и светского чело­века.

Родился, как все на земле, для доблести и знаний, жил, бил баклуши с друзьями и проказничал с женщинами, потом рассчи­тался с юношескими долгами, поправил свое состояние, женился, служил, со временем получил андреевскую ленту и умер, чтобы коллега отобедал у адмиральши Грейг,

Эх, люди!

«Жизнь, исполненная дел и дней». Ради чего? Меньше ли све­тило бы людям доброе солнце, если бы не было ни этих дней, ни дел, ни даже самой такой жизни?

Умри он в Китае, между ним и Буддой мог бы состояться сле­дующий диалог.

Будда (давая возможность оправдать жизнь). Осушил ли ты хотя бы одну детскую слезу?

Он (с должной скромностью). Простите, ваше преподобие, но это не входило в мои обязанности. Я возводил храмы.

Но это грустное и обыкновенное событие произошло значи­тельно позже. А пока что все ломали головы над секретной за­пиской Ланского. Решив, видимо, что все равно дороги назад нет, первым бабахнул в колокол виленский губернатор, генерал-адъютант Назимов. Человек безвольный, который больше всего на свете жаждал спокойствия (и чинов), он первым припечатал свою фамилию под историей освобождения, предоставив царю адрес о необходимости отмены крепостного права. Этому удивлялись все, кто его знал. Никто не ожидал от него такой прыти. Упал в «великую реформу», как пьяный в пруд, выскочил неожиданно, словно из-под земли.

В конце ноября император ответил Назимову рескриптом, и это было началом публичного подступа к реформе.

После этого остальные губернаторы тоже наперегонки начали «проявлять инициативу». Рескрипт предлагал создать всюду губернские комитеты под председательством губернского предводителя дворянства и членов, по одному от каждого уезда. К ним, в качестве довеска, следовало присоединить двух «осведомленных помещиков», назначаемых губернатором2. Задача комитетов заключалась в выработке проекта освобождения на следующих условиях.

Помещику оставалась земля, а мужику — усадьба, которую он должен был выкупить, и минимум земли, необходимый для того, чтобы жить. За этот клочок он по-прежнему платил оброк либо отрабатывал барщину.

Мужики распределялись по сельским общинам, и вотчинная полиция, непосредственно подчиненная помещику, следила за по­рядком в каждой деревне.

Члены комитетов обеспечивали на время упорядочения буду­щих отношений оплату государственных и земских податей, а так­же денежных сборов.

Три кита рескрипта: наглый грабеж, тирания, выкачивание де­нег — как нельзя лучше соответствовали, в качестве основания, той великой идее, которая установилась на них. Идее освобожде­ния крестьян.

Рескрипт, собственно говоря, не давал права ни на какую са­модеятельность, кроме больших или меньших размеров грабежа.

И из-за этих размеров почти сразу началась грызня комитетов между собой.

Либеральничали, главным образом, нечерноземные губернии. Земля стоила мало, а руки были дорогими. Безземелье, а значит — связанное с ним отходничество, могло обезлюдить земли, довести до нищеты и деревню, и усадьбу, укрыть поля бурным паводком сорняков.

Наибольшей среди всех левизной отличались Тверская губер­ния и Приднепровье.

Проект тверского предводителя Унковского, а главным об­разом настроение тверских дворян, привел позднее к тому, что реформу 19 февраля они объявили «враждебной для общества». Оба члена губернского комитета, назначенные правительством, Николай Бакунин и Алексей Толстой, подали в отставку. Тринад­цать лиц, в том числе два уездных предводителя, Алексей Баку­нин и Сергей Балкашин, да их друг, вышеупомянутый Николай Бакунин, несколько посредников и кандидатов, собрались вместе и решили действовать. Они подали губернской управе и разосла­ли по уездам объявления, что «Положение» 19 февраля является враждебным для общества обманом и что они в дальнейшем будут руководствоваться в своих действиях лишь убеждениями обще­ства вплоть до созыва общего земского собрания, о котором про­сило царя дворянство.

Главных зачинщиков решили арестовать, посадить в петербург­скую цитадель и предать суду сената. Схватили и привезли двоих: Николая Бакунина и Максима Лазарева. Губерния настороженно молчала. Ругал арестованных только вышневолоцкий дворянский съезд, но от этих зубров, от этого гнезда мракобесия никто ничего другого и не ждал...

Петербург начал травить тверских. Как же, они требовали обя­зательного выкупа крестьянами земли, требовали реформы.

Мировые посредники после пяти месяцев Петропавловки были осуждены на заключение в смирительном доме (и унизить хотели как можно подлее!). Им дали от двух лет до двух лет и четырех месяцев «смириловки» и, кроме того, лишили прав и привилегий.

Генерал-губернатор Петербурга, Александр Аркадьевич Су­воров, внук полководца и человек во многом добрый и мягкий, схватился за голову, прослышав о неслыханном оскорблении. Смирительный дом! Как для воров! Безграничная подлость дан­ного приговора так поразила его, что он стремглав бросился к им­ператору: заступаться. Упрямым — где не надо — государь был до того, что сломать его уверенность было практически невозможно.

Суворов совершил невозможное: добился отмены позорного приговора. Отведать «смириловки» посредникам не пришлось. Но многие из них так и не были возобновлены в правах до конца жизни. Не могли, например, избирать (большая потеря!), не могли участвовать в общественной жизни. Это была, собственно говоря, гражданская смерть, и этой смертью им мстили до их физической смерти. Мстили три царствования (Николай Бакунин, например, умер в 1901 году).

Предводителя Унковского еще раньше, в 1860 году, загнали в Вятку, чтобы не кричал, не вякал, где не просят. Словами приднепровцев говоря, этот человек сполна «получил болванского городка»3.

...В Приднепровье дела находились в еще худшем состоянии. Либерализм и недовольство половинчатостью реформы цвели буйным цветом. Пожалуй, лишь одна круговая порука местных дворян совершила то, что приднепровские комитеты избежали судьбы комитетов тверских. Порука и еще то, что здешние люди слишком хорошо знали, чего можно ожидать от Петербурга, и делали свое дело подспудно, не покрикивая об этом на всех пере­крестках и обходясь без громких заявлений.

...Деятельность тверского комитета окончилась разгромом и расправой. Деятельность приднепровских комитетов, спустя шесть лет после их организации, вспыхнула мощным пожаром сначала шляхетского, а потом крестьянско-шляхетского восста­ния. Одни пошли в ссылку, другие — на эшафот и под картечь. Одни не добились ничего, кроме славы благородных мучеников, другие собственной кровью купили своему народу безотлагатель­ную отмену грабительских временных обязанностей, выкуп земли и увеличение наделов.

Ни те, ни другие не дождались за это благодарности. Даже от потомков.

Ничего. Лучшие, наиболее благородные из них, шли на смерть сознательно, не ожидая за это никакой благодарности. Как все настоящие люди.

Но пока что до этого было далеко.

Пока что губернский комитет, которым руководил пан Юрий и в составе которого был делегатом от Суходольского уезда старый Вежа (впервые за пятьдесят с лишним лет пошел на обществен­ную должность), ругался, воевал и толкал дворянскую массу на все более и более левый путь. Это удавалось делать потому, что пан Данила с сыном лично тормошили мелкую шляхту, которая имела право голоса, но никогда до сих пор им не пользовалась, не имела крепостных и поэтому могла голосовать за как можно более льготное освобождение чужих мужиков.

Поддерживали Загорских и крупные землевладельцы.

Середина чертыхалась, но, сдавленная с двух сторон, ничего не могла поделать. Пан Юрий получил неожиданную поддержку жены. Пани Антонида была возмущена царским рескриптом.

...На просторах империи действительно шла драка.

Средние и мелкие владельцы душ разъяренно кричали против отмены. Связанные с рынком богачи требовали безотлагательного упразднения рабства.

Целиком в духе рескрипта выступил петербургский комитет. Проект Петра Шувалова подняли на щит самые безобразно-пра­вые элементы. Оставить мужику лишь приусадебный участок, за­ставить его арендовать землю на тех условиях, которые продикту­ет хозяин. Оставить за собою всю полноту экономической власти и значительную часть юридической.

Проекту Шувалова в определенной степени поддакивали дворяне Украины и черноземного юга. Полтавский проект требовал, чтобы вся земля по окончании переходного периода подверглась отчуждению от крестьян и опять была отдана в руки помещиков. Если же мужик захочет купить землю у своего бывшего барина, у другого барина или у казны — пускай само правительство дает ему кредит. Знали, что при убожестве казны, опустошенной пен­сиями и расточительной роскошью верхов, при многочисленности обездоленных, которые будут просить кредита, сума ссуды может быть только мизерной.

Значит, крестьянская семья с купленной земли не проживет. К бывшему же хозяину придет просить работы и хлеба. Нужда заставит пироги есть.

Против этого всеобщего, с севера и с юга, визга прижатых и потому рассвирепевших собственников, против этого взбаламу­ченного моря следовало сражаться.

Пан Юрий понимал: поддаться этому — и конец, крах. Поги­бель родины. Люди разбегутся в города, ведь кто захочет сидеть в беспросветной нищете, сольются там с другими. Исчезнет все то, что он любил в земляках: светлая отличительность юмора, обыча­ев, говора, песен. Исчезнет склад ума и почитание истории. Ис­чезнет даже невеселая современность.

Мужику нужна земля, иначе он исчезнет. Разрушатся хаты, за­растут поля, в запустение придут поместья. Опустеет рынок. Нель­зя будет торговать не то что зерном и лесом, но и собственными лохмотьями.

И он решил сражаться за землю для крестьян, пока будет жив. Поднимать на это людей, тормошить их, ругаться, давить на непо­корных деньгами и властью.

Проект Унковского был для него тоже слишком правым.

Унковскому не надо было драться за общество, дышащее на ладан. Он мог себе позволить дать мужику землю за выкуп, кото­рый поможет ему, Унковскому, и тысячам таких собрать капитал на новое хозяйство. Он мог кричать о том, что за землю пускай мужики платят сами, а за мужицкую волю помещиков должно вознаградить государство.

Посоветовавшись, Вежа и пан Юрий решили постепенно, но твердо, не поднимая излишнего шума, не пренебрегая ничем, даже денежным прессом, добиваться от как можно большей части приднепровских господ осуществления их проекта.

Две третьих земли, которой владел до освобождения мужик, переходят к нему без выкупа. Мало, но проживут. Отрезанная треть обеспечит наплыв рабочей силы в крупные хозяйства. Вы­куп за личность номинальный, только чтобы не вякали шуваловы да позены, чтобы на переходный период немного придержать лю­дей и дать им возможность обосноваться.

Это была единственная уступка всей этой ходанской сволочи, которую они решили, вынуждены были сделать.

Энергично готовились свои люди на все должности в комите­тах. Через Исленьева удалось оболванить губернатора Беклемише­ва до того, что он назначил «своими» членами в комитет Юльяна Раткевича и Януша Бискуповича.

Они сразу поставили перед губернатором еще предложение: выкуп мужиками остальной, отрезанной трети земли. Губернатор засомневался. «Назначенные» подняли вопль, что он хочет лишить сахароварни и стекольные заводы рабочих рук. Беклемишев подумал минутку и подписал.

Когда после этого «двойка» выступила на собрании «от имени губернатора» с этим предложением — приднепровское «болото» взбесилось до неузнаваемости. Неизвестно, чем бы все это закон­чилось, но привезенная паном Данилой мелкая шляхта (история с предложением Раткевича немного-таки научила Загорских ме­тодам политической борьбы) начала шумно горланить, одобряя предложение.

Все возможные позиции были укреплены. Зависевшее от мест­ной самодеятельности — насыпано даже выше краев. Сейчас если даже «Положение», отредактированное императором, отбросит всех зарвавшихся назад, Приднепровье оно отбросит не так да­леко, как других. Людям будет легче.

Пан Юрий помнил, что ему доживать, а детям жить, и поэтому не мог не спросить и их мнения. Вацлав, буквально влюбленный в Алеся, сказал: «Я как брат».

Вежа с сыном написали в Петербург и получили ответ. Алесь просил не заводить распрей с Раубичами в дальнейшем, как мож­но лучше ухаживать за Геленой и угождать ей.

Он писал, что в конце января недели на три-четыре приедет домой и тогда они обо всем поговорят.

Петербург встретил неожиданным теплом и синим, прозрачно­ясным куполом неба. Стремилась к недалекому морю Нева, све­жий ветер дышал большими просторами воды, чистотой, полными парусами.

В прозрачном воздухе мягко сияло золото куполов и шпилей. Плыл в небе кораблик над Адмиралтейством. Фиванские сфинксы, привыкшие к хамсинам и знойным пескам, удивленно смотрели на стремительный поток. Они удивлялись уже многие десятилетия и никак не могли прекратить удивляться.

Свежие от вечной влаги тополя над Мойкой, все в радужных каплях от недавнего дождика, походили на чуть распущенные пав­линьи хвосты.

В этой северной феерии, в богатстве воды и неба, в щедрости ру­котворной красоты не было ничего от города-змея, города-хищника, который постепенно опутал щупальцами дорог тело своей жертвы-земли. Наоборот, нельзя было не поддаться его очарованию.

Квартира, которую сняли для Алеся, была на Екатерининском канале. Кабинет, спальня и гостиная для паныча, комната для Кирдуна с женой, две огромные кладовые, кухня. Все это было в бель­этаже, с балконом. Кроме этого, хозяин, обедневший и от годов слегка тронутый тихим умом холостяк старого рода, сдал еще и подвал: для домашнего добра и припасов.

Алесю было трудно это. Он стыдился роскоши, стыдился того, что у него будет все, а у большинства студентов почти ничего (он знал из писем, как живется, скажем, Кастусю, и знал, что его, Алеся, богатство может отдалить его от друга). Лучшим выходом было бы отказаться от всего, что у него имелось, снять мансарду и питаться в кухмистерских.

Но он знал и то, что каждый третий студент оканчивает уни­верситет с язвой желудка, что чахоточных среди них больше, не­жели где-нибудь еще. Он не мог позволить, чтобы такое было с друзьями и коллегами, с теми, которых он еще не видел, но за­ранее любил.

Придется терпеть стыд, чтобы они могли иногда питаться у него, Алеся, получать кое-когда безымянную помощь, жить, сбе­речь силы, какие так им понадобятся через несколько лет. Он бу­дет весьма ровным и общительным с ними, они не будут ощущать разницы в положении. А свой стыд Алесь спрячет в карман.

Начали располагаться. Жена Халимона, писаная красавица Аглая, лебедкою плыла по пустым комнатам, показывала, какие ковры стлать, где ставить часы, как поместить книги. Кажется, откуда бы взяться, а у нее на это был такой природный, не объ­яснимый ничем талант, что даже сама пани Антонида верила ему и порой советовалась с Аглаей.

Легкая и подтянутая, как струнка, с высокой грудью и высокой шеей, она показывала людям, куда что нести.

— Не выдумывай, — огрызалась на мужа. — Столик в умы­вальную.

— Да зачем он...

— Ведь туда не жалко старый зеленый ковер.

— Причем тут стол?

— Го-ло-ва! — с пренебрежением говорила она. — Ковер, а на него столик. Ножки беленькие, много их, а столешница малахито­вая, в разводики. На что похоже?

— Б-березовая роща, — неуверенно отвечал давно привычный к фантазии жены Кирдун.

— Вишь, и догадываться начал. То ты что, лучше Бога хотел придумать.

И плыла дальше.

— Нет-нет, это сюда, братишки вы мои.

Алесю, когда он смотрел на нее, всегда казалось, что он ви­дит первородный, ничем не испорченный, словно нарочно соз­данный природой, чтобы люди смотрели и удивлялись, женский приднепровский тип. Она бросалась в глаза даже на этой, богатой женской красотой, земле. Было в ней что-то древнеславянское. Темно-синие глаза, если мужчины не смотрели, были почти угро­жающие, как синие водовороты без дна. Высокий чистый лоб под блестящими, в пшеничный колос, золотыми волосами, гордые смо­ляные брови.

За таких города штурмовали, на пики грудью шли; в пылающей бане горели, чтобы только взглянуть на улыбчивый, ласково-жест­коватый рот.

И как жалко, что гулена! И ее жалко, и Кирдуна-беднягу. Все прощает. А она только хвостом перед всеми виляет. Подсмотришь неожиданно одну, за пяльцами, — богиня. Но, как только взглянет на красивого мужика, сразу строгость — шасть из глаз! И уже в глазах искры, в губах живость, из-под копыт огонь. Смотрит, как ласка из курятника, гулява.

...Аглая увидела, что Алесь смотрит на нее, заулыбалась и вы­гнала из дома.

— Ступайте-ступайте. Натяните что-нибудь лучшее да в город, в город. Раньше чем через четыре часа — ни-ни. Нам убирать, нам расставлять, мне — ужин готовить, Кирдуну — ванную топить...

Нагромождения вещей, кажется, нельзя было разобрать и за неделю.

— За четыре ча-аса?

— Может, и за три, — легковесно ответила Аглая. — Хлопцы, столик-бобик вон сюда, он за туалетный... Куда-куда?! На этом писать! Вон в том ящике прибор для письма. Петрок, распаковать! Дед Яночка, это сюда, бумаги в ящики стола. Кресло дайте.

В ее руках была модель стародавней каравеллы. Аглая караб­калась на стол.

— Вот так! Пускай плывет перед глазами в окне. Взглянешь — будто в небе, как на том городском шесте... Это что там, княжич, было, церковь?

— Адмиралтейство.

— Ну и у нас свое... Хлопцы, это сюда... То — вон там... Хали­мон — ванную натопи человек на семь.

— Да зачем столько?

— Ты думаешь, он один придет? Ты об этом, г..нюк, забудь. Станет он один ходить, как же! Кастусек тут. А раз Кастусек — значит, и другие. Школяры эти — роем живут... Где школяры — там и голод! То что, княжич наш один кушать будет, если друзья жрать хотят. Такого у нас не бывало.

Выгнали. Алесь стал на мостике с крылатыми львами, посмот­рел в стремительную воду и подумал, что место, где он будет жить, и канал, и этот мостик он успел полюбить. Он не знал еще, какой мучительной будет эта любовь: самое нежное умиление и самая безумная ненависть.

Потом пошел по направлению к Неве, дорогой поймал лихача и повелел ему медленно ехать на Васильевский остров.

На ростральные колонны ложились сумерки.

Тишина и ясность были на душе. И удивительно, ему не хоте­лось, чтобы лихач ехал быстро, хотелось немного оттянуть встречу с Кастусем. Он знал, что приближается к порогу, за которым не будет ни ясности духа, ни этого высшего спокойствия, ни даже дороги назад.

...На стук не ответил никто. Алесь толкнул дверь, и она неожи­данно подалась. Комнатка была небольшой. Стена напротив две­ри словно падала на входившего. В нише этой стены светилось последним светом дня полукруглое мансардное окно. Большущий подоконник служил столом. На нем стоял кофейник в коричне­вых потеках и почти пустая пачка немецкого цикорного кофе.

На единственной тарелке, среди поздних черных вишен, лежал ломоть хлеба.

Стул был только один. Другие, видимо, заменяли пачки книг, крест-накрест перевязанные бечевками. Этакие симпатичные столбики, самые мудрые стулья, которые только можно себе пред­ставить. Даже только посидев — и то поумнеешь.

На кровати, накрывшись с головою самотканым, в шашечки, покрывалом, спал Кастусь: только темно-русые волосы лежали на подушке.

— Кастусь!

Спит. Без задних ног.

— Кастусь!

Дрыхнет.

Алесь снял книги со стула на пол, сел... Спит. Самого можно вынести. Пьяный, что ли? Да не похоже на него.

Загорский обводил взором каморку. Нездоровая. Под самой кровлей. Летом, видимо, жарко, зимой холодно. Вспомнил, как шел в этот подъезд через двор, полный детей, белья на веревках, горячего тумана, валившего из окон подвала, как лез по страшно крутой лестнице сюда, под кровлю. Наверно, в таком месте жил герой «Бедных людей». На темной лестнице пахнет мышами, пе­ленками, подгоревшим луком. Столько людей согнали, сволочи, в одно место, на болото, да и мучают.

Нет, так жить Кастусю он не позволит. «Ну, отказался от уро­ков — твое дело. За такую принципиальность тебя даже уважать можно. Но почему же ты, черт, не хотел год поработать в Веже? И не мучился бы сейчас.

И сейчас ведь не возьмешь. Не возьмешь, знаю. Ссуды будешь просить у университетского начальства, а не возьмешь у друга».

Вон комната. Разве так можно? Свеча в подсвечнике стоит на полу. Полосатая, как арестантская штанина. Темная часть — свет­лая часть, темная — светлая. Верный признак, что у хозяина нет часов. День живет по выстрелу пушки да по бою городских куран­тов. Ночью — по такой вот свече. Полоска одного цвета сгорает за час. «Студенческая» свеча. Немцы придумали. Немного позднее обезьяны и немного раньше прибора, с помощью которого можно упасть со скамейки.

А на стене единственное украшение: вырванная откуда-то по­желтевшая гравюра «Столкновение Ракуты из Зверина и хана Койдана под Крутогорьем».

Алесь черпнул немного вишен из тарелки. Перезревших, чер­ных, тронутых даже птицами и потому очень сладких. Положил одну в рот, старательно обсосал косточку и, надув щеки, резко дунул. Косточка попала выше волос на подушке. Человек сел.

...Алесь, остолбенев, смотрел на незнакомое лицо, розовое со сна, с обезумевшими синими глазами. Темно-русые волосы, рот со вспухшей нижней губой, маленькая грациозная рука с расстав­ленными пальцами причесывает кудри.

— Слегка неожиданно, — отозвался человек.

Загорский не знал, что говорить. Неизвестный опустил глаза и увидел вишни в руке Алеся.

— Приятного аппетита.

Тьфу ты, черт! Хорошо, что хоть говорит по-мужицки. Земляк.

— Давайте представимся.

— Охотно... Алесь Загорский.

— Князь? — У человека заулыбались губы.

— Да.

— Сразу видно воспитание, — уважительно, даже с некоторым удивлением, сказал человек. — Виктор Калиновский.

— Вы?! Кастусь мне столько рассказывал.

— Представьте, мне он рассказывал о вас тоже.

Лишь теперь Алесь увидел неуловимую схожесть Виктора с братом. Один цвет волос, только у Виктора они мягче и не такие блестящие. И нижняя губа. И глаза с золотистыми искорками. Только Виктор более худой и пластичный. На красивых запавших щеках — неровный румянец.

— Кастусь заждался. Давно здесь?

— Несколько часов. А где он?

— Пошел добывать что-нибудь на ужин. Пришлось почти всю мою месячную пенсию угробить на книги. Если ничего не доста­нет — разделите с нами вот это.

Алесь посмотрел на вишни в ладони.

— Черт, — признался он. — Как неловко.

— Ничего. Мы люди свои. Скажите, как там у вас дела? Как с просьбой Кастуся?

— Какой просьбой? — прикинулся удивленным Алесь.

Виктор смотрел на него внимательно.

— Ладно, — ответил он. — Это хорошо.

Улыбка была благожелательной.

«Свой», — подумал Алесь и спросил:

— Как с вашей работой?

— Идет. Сижу над рукописями, как крыса, да от пыли чихаю.

— Вы в Публичной библиотеке?

— Я в непубличной библиотеке. Кое-как платят.

— Интересно.

— Если бы не было интересно, я не оставил бы медицины для занятий историей.

Виктор достал откуда-то из-за кровати кожаную трубку, похо­жую на круглый пенал.

— Вот отсыпался, чтобы ночью работать. Тише. А то на моей квартире днем невозможно. А мне надо сделать описание.

Он разнял трубку и вытащил оттуда пергаментный свиток.

— Плохо скручивается пергамент. Но если скрутится, то и не раскрутишь. Смотрите.

Желтоватая дорожка лежала на его коленях. Черные малень­кие буквы и карминовые большие.

— Письмо Сапеги, — нежно отметил Виктор. — Видите, пе­чать?

Печать лежала в круглой серебряной пушечке, прикрепленной на шнурке к грамоте. Кольца красного воска с оттиском.

— Андреевский попросил. Ему надо по истории философии права. А он нашего древнего языка — ни-ни.

— Наш разве язык?

— А как же. — Виктор надул губы. — Да еще и какой. «Пашто вам, чадзь русінская, за непраўдзівымі, але фальшывымі ганіці. Чаго таго хочаце, как слова дзедзіч зберагчы або маетнасць сваю?.. Слова хоцечы зберагчы — мецьмеце вечнасць. Маетнасць адну хоцечы сабе прыўлашчыці — морд душы атрымаеце».

Грациозные длинные пальцы трепетали над документом. И это было движение такой нежности, что становилось не по себе. Так пальцы слепого порой трепещут над лицом самого родного чело­века, не касаясь кожи, а просто ощущая ее тепло.

— Вишь, слова какие?! «Каразн» — это означает смертную казнь. Забыли слова! — Он словно взвешивал слова на невидимых весах. — Каразн — смертная казнь. Тьфу!.. Либо вот «плеснивый конь» — это серый, мышастый. Плесенью пахнет слово, сумраком, погребом.

Алесь смотрел на лицо этого чудака и чувствовал, что полюбит его.

— Либо «плюта» — это несогласие. А вот «сок», от слова «сачыць» (следить). А мы взяли глупое «розыск»... А вот смотри-смотри: «талкависка» — место, вытоптанное конями во время битвы. Либо «клявец» — острый молот, чтобы насекать жернова. Забыли!

— Почему? — возразил Алесь. — У нас и сейчас клевец. Во время восстания мужики с ними валят.

— Не может быть? — Виктор записывал.

— Да.

— Либо вот «лезиво» — веревка, чтобы лезть за бортью... А тут «лицо». «Словить с лицом». Какой-нибудь наш современный оболтус перевел бы «Поймать с доказательством вины на месте преступления».

— Почему? Можно сказать «на горячем».

— Не в юридических ведь документах.

— А их у нас нет.

— Нет... Были и нет... Забыли. Все забыли... Вот так и живем. Выуживаем по словечку из мутного моря.

«Чудак, — снова подумал Алесь. — Безобидный запыленный чудак. Копается в рукописях, знает, видимо, все до мелочи о Бе­ларуси и Литве, живет древностью и плевать хочет на современ­ность. Архивный юноша».

— Скажите, — спросил он, — вы действительно думаете, что это необходимо сегодняшнему дню?

Виктор сухо кашлянул. И вдруг Загорский увидел, что доброе, немного растерянное от тихого умиления лицо словно подсохло и стало жестоким. Кроткие глаза остро сузились. Пухлая нижняя губа подобралась под верхние зубы. Ясно было, откуда это покусывание у Кастуся.

— Какому сегодняшнему дню? — спросил Виктор. — Дню Александра Романова или дню вашему, моему? Какому «сегодня»?

— Романов не «сегодня». Он «вчера».

— А вы, полагаю, претендуете на горделивое слово «завтра»? — сухо произнес Виктор. — Не может быть «завтра» и «сегодня» без «вчера». Одни те писатели, которые на содержании у князя Орлова да князя Долгорукова, считают, будто следует жить лишь в сегодняшнем дне.

Виктор скрутил пергамент, засунул его в трубку, положил воз­ле кровати и сразу словно потерял всякий интерес к гостю. Алесь внутренне улыбнулся: «Вишь, нахохлился».

— Что ж вы молчите? — спросил Алесь.

— А что говорить? Достойный жалости тот, кто не знает про­шедшего дня и поэтому не может разобраться в сегодняшнем и предвидеть будущий... Безразличный к прошлому не имеет ника­кого интеллектуального преимущества над животным и потому яв­ляется первым кандидатом на моральную, а затем и физическую смерть. Все равно кто это — человек или народ.

Виктор неожиданно улыбнулся. Видимо, пришли в голову но­вые мысли, и он сразу забыл о своем раздражении.

— Вы не замечали, о чем наиболее врут в истории? И именно те, которые больше всего кричат о сегодняшнем дне и рекоменду­ют прошлое как альбом с интересненькими рисунками. Ну, хотя бы мой непосредственный начальник барон Модест Корф, немец­кая колбаса на имперской русской службе. Зачем им врать, если история — было, да быльем поросло?

Он улыбнулся и прилег на локоть.

— Страница истории... Знаете, с кем Модинька учился? С Пуш­киным. Врагами были. Ссорились. Африканец наш его, случалось, и побивал. И произошло так, что перекрещивались их пути. Один за книгу — и другой за книгу. Один историю писать — и другой писать. Полагаю, у Модиньки, хоть он и нахватал чинов, все время оставалось чувство ущербности, обделенности, подсознательное желание соперничества. Ну и писали. Один свои вонючие кни­жечки, обет для бедных, другой — «Историю пугачевского бун­та». История — чушь, история — труха! Так скажите мне, князь Загорский, скажите мне, почему за эту труху одного всю жизнь гоняли, застрелили наконец и даже после смерти боятся?! И по­чему другого за труху эту, за ненадобность, возвысили, степеней надавали, директором мозгового центра России поставили и — по­помните! — если прежде не подохнет, приведут за ручку в Госу­дарственный совет?

Закурил и закашлялся.

— Отчего бы это? Если господа вопят, что все это чушь?.. А, да что там!.. А вы не думали, может, это потому, что один делал все, чтобы люди от «прошлой ненадобности» морды отвернули, нашли там свидетельства вечного своего рабства, беспомощности, зависимости от старших, неспособности самим устраивать свою судьбу, бедности мозгам и талантам, слабости и вечного смотре­ния чужими глазами. А другой все делал, чтобы показать людям их силу, гордую самостоятельность, право на величие своего соб­ственного мнения, без чего человек не имеет право называться человеком. Наконец, гордое право на свой собственный путь, по которому ты идешь, не ожидая награды, а просто так, потому что ты человек и поэтому ощущаешь нужду и необходимость думать самому и идти самому. Ведь тебе стыдно делать иначе. Ведь ты просто не представляешь, как это так — «иначе»? Ведь ты не ско­тина, чтобы идти туда, куда ведут, а царь природы. Не «царь поль­ский, великий князь финляндский», а царь вселенной... И поэтому имеешь право сам смотреть на все, сам трогать, сам взвешивать... Вот так... Поэты, если они настоящие поэты, тоже историки. И не могут быть другими. Историки мысли, историки правды. И поэто­му в историков стреляют чаще, нежели, скажем, в членов сената.

Виктор вдруг прервал сам себя и задумался. Потом хитровато улыбнулся.

— История... Мне кажется, против нее больше всего вопят те, кому невыгодно, чтобы люди разобрались в сегодняшнем дне. Кому это страшно до рези в животе.

Обаяние этого человека было таким великим, что Алесь вне­запно подумал, не стоит ли ему в университете кроме филологии заняться еще и историей. Пожалуй, так и надо будет сделать.

Он думал о своем будущем много. Юридический факультет его не привлекал: какому праву могут научить в стране бесправия? Ладно, на факультете преподают такие величины, как Утин, будут преподавать, с этого года, люди, о которых много говорят в по­следнее время, — Кавелин и Спасович. Кавелин будет говорить о гражданском праве в то время, когда в государстве нет граждан, а есть обыватели. Утин будет сравнивать законодательство империи с законодательством других стран, в то время, когда всем извест­но, что законов «от Перми до Тавриды» нет, а есть вместо них полицейский произвол.

Справедливость человек должен ощущать сердцем, а не зако­нами.

Статистика и политэкономия были необычайно интересной штукой. Но кто позволит честно подсчитывать голодных разде­тых?

— Где вы? — спросил Виктор.

— Думаю о своем пути. Понимаете, люблю словесность, люб­лю филологию. С удовольствием пошел бы туда. Но ведь я тоже современный человек. Знаю, людям сейчас нужны физиология, ботаника, химия, медицина. Нужна практическая деятельность...

— Чушь, — сказал Виктор. — Хороший филолог лучше плохого медика. Зачем же вам переться против склонности? Человек должен своим делом заниматься с наслаждением.

— Но польза...

— А что польза? Что, может, у нас есть лишние филологи? Вы какие языки знаете?

— Белорусский, русский, польский (последних два не так совершенно). Ну и еще французский, почти как свой, немецкий почти как свой, английский значительно хуже... И еще итальян­ский, чтобы читать.

— Он еще думает. Лягушек он будет потрошить с таким ба­гажом. Глупый смех! Да вы понимаете, какую пользу вы можете принести для нашего языка?

— Я и сам думал, — признался Алесь. — У нас нет ни словаря, ни трудов по языкознанию, ни очерков о древней и современной литературе. Но у меня, видимо, не будет времени, чтобы закон­чить все это.

— У всех не будет времени, — настаивал Виктор. — И все-таки начинать надо. Умирать собирайся, а жито сей... — И вдруг перешел на «ты», словно отметил: «Свой». — Я тебе свой словарь архаизмов отдам. Все, что выписал из грамот. Девять тысяч слов уже есть... Университет тебе даст — плохую или хорошую, не знаю — систему. Постарайся стать ближе к Измаилу Срезневско­му, профессору. Исключительный филолог, поверь мне. Да он и сам от тебя не отвяжется. Много, думаешь, образованных людей, которые так по-белорусски шпарят? Единицы. А ты вон прямо как соловей на нем поешь, естественно. Даже зависть берет... Ну, а Измаил Иванович насчет новых знаний просто дока.

Быстро приподнялся.

— Сразу же и берись. Большое дело сделаешь. А то кто наше слово от плевков отмоет, кто докажет, что оно должно жить, кто словарям нелживым форпосты его укрепит, чтобы не забыли вну­ки? Кто сокровища соберет? Литература им, видите ли, чушь?! Поэзия им, видите ли, бирюльки?!

— Ты прав, Виктор, — тоже перешел на «ты» Алесь. — Серд­цем меня и, скажем, испанца может объединять только словес­ность... Значит, язык, изящная словесность, поэзия, музыка, все такое — это не бирюльки, а самое необходимое в мире: средство связи меж душами людей. Высшее средство связи.

— И вот еще что, — уточнил Виктор. — Ты человек начитан­ный, знаешь много. Тебе легко будет. Ты попробуй записаться зразу на два факультета и за два года их окончить. Скажем, на филологический и, если так уж хочешь, на какое-нибудь приро­доведческое отделение. А потом займись, ну хоть бы...

— Я думаю, лучше будет так, — пояснил Алесь. — Два-три года я займусь более смежными предметами. Скажем, филологией и историей... А потом можно заняться и естествознанием.

— А что? И правда. А одолеешь?

— Одолею. Надо.

— Ой, братец, как надо! Как нам нужны образованные люди! Куда ни взгляни — всюду дырка. А по истории у нас тут совсем неплохие силы. Благовещенский — по Риму, Павлов — по общей истории. Говорят, по русской истории будет Костомаров. Стасюлевич по истории средних веков. Ничего, что самое кровавое время. Зато не такое свинское, как наше. Да и Михаил Матве­евич либерал. Беларусью интересуется, так как происхождение обязывает.

Загорелся.

— Ты человек не бедный. Ездить можешь. Это тебе не во вре­мена Радищева. Дороги до Москвы — ерунда. Можешь ездить туда Соловьева слушать. Не на каждой ведь лекции тут тебе си­деть. Фамилии всех, к кому на лекции ходить не стоит, прочтешь в «Северной пчеле». Кого они хвалят — тот, значит, и есть самое дерьмо.

И вдруг встал.

— Значит, решили. Лягушек пускай другие препарируют. Твое дело — начать борьбу за слово. Словарь. Словесность. Язык. Для всех этих, бросивших. И для всех, кто в хатах без света. При светце.

— Страшновато.

— Ничего не страшновато. Если даже один благородный чело­век до конца захочет — перед ним царства падут.

На лестнице зазвучали шаги. Лицо историка расплылось в хи­троватой усмешке. И эта усмешка была такой детской, что чело­век, явно лет на пять старше Алеся, показался ему юношей, кото­рому только дурачиться и шалить.

— Идут, — бросил Виктор. — Прячься.

Алесь стал возле двери, чтобы, отворенная, она заслонила его.

Топот приближался. Алесь видел прикинувшееся равнодушным лицо Виктора. Потом дверь закрыла Алеся. Зашло несколько че­ловек. Высунув голову из-за двери, он увидел затылок Кастуся.

— Да, — произнес Виктор. — Ждать-таки пришлось. Ну что?

— Ерунда, — ответил Кастусь. — Достал, правда, пятьдесят ко­пеек, так вот хлопцы голодные.

— Ясно, — Виктор почесал затылок. — Ладно, сейчас подума­ем, что на все это сделать.

И вдруг словно вспомнил.

— Кстати, Кастусь. Тут к тебе какой-то человек заходил. Франт такой фу-ты ну-ты! Ждал. Поспорили мы тут с ним. Так он вме­сто ответа использовал последний в полемике аргумент: плюнул мне в голову вишневыми косточками, да и дверью хлопнул.

— Вечно ты так с людьми, — поддел Кастусь. — Что, правда — плюнул?

— Чтобы мне отечества не увидеть!

— Ч-черт. Ты хоть фамилию запомнил?

— Да этот... Как его?.. Ну-у... Заборский?.. Заморский?.. Загор­ский, вот как! Сказал, что ноги больше его тут не будет.

Кастусь сел на книжную стопку.

— Виктор... Ты что ж это наделал, Виктор?

— А что? — спросил Виктор. — Подумаешь!

Алесь вышел из-за двери и стал среди недоуменных парней.

— Да иди ты к черту! — взорвался Кастусь.

— Сейчас, — отозвался Загорский.

Кастусь повернулся и хлопнул глазами. Парни захохотали. Ка­линовского словно подбросило.

— Алеська! Не ушел! Алеська!

Они колотили друг друга по плечам и спине так громко, что эхо летело.

— Виктор — свинья, — возмутился Кастусь. — Виктор — отре­бье! Виктор — историк! Ты что ж это, Виктор, отечеством клялся?!

— Да я ему и вправду... — смутился Алесь. — Дунул. Думал, это ты спишь.

— Виктор — иезуит, — продолжал Кастусь. — Виктор — Ро­бинзон, у которого семь Пятниц на неделе. Виктор — затворник от истории. Виктор за свои выходки будет сегодня акридами пи­таться. Кузнечиками.

Парни вокруг смотрели на них и тоже улыбались широко и ис­кренне. Только у одного, высоковатого и тонкого шатена, улыбка была снисходительной. Улыбался, словно делал одолжение.

— Ой, хлопцы, — спохватился Кастусь. — Как же это?! Зна­комьтесь. Это по-старому князь, а по-новому гражданин Загор­ский. Звать его — Алесь. Хороший и свой хлопец. Потому все вы к нему должны обращаться на «ты». И ты, Алесь, про «вы» забудь. Французятину эту — прочь. Мы тут все — братья.

Первый, протягивая руку, сказал по-мужицки:

— Хвелька Зенкович. Из университета.

У него были пухлые, совсем еще детские губы и светлый пушок на щеках.

— Дразнят абрикосом, — виновато улыбнулся он. — Конечно, не в глаза.

— Не буду, — пообещал Алесь.

— И не советую, — отметил Виктор. — Он у нас в горячей воде купаный...

Второй парень еще тогда, когда молча смотрел на встречу дру­зей, привлек внимание Алеся. Чистое строгое лицо, суровое и мрачноватое на вид.

Волосы волнистые, длинной гривой. И высокий лоб переходит в немного вздернутый и прямой нос, а потом в улыбчивые губы линией, исполненной невыразимой и грациозной доброты.

По-русски он говорил с довольно заметным польским акцен­том. Особенно приятно звучало в некоторых словах «л», по-детски похожее на «в».

— Фамилия моя Валерий Врублевский.

— Полесовщиком будет, — иронически вставил непоправимый Виктор. — И знаешь почему?

— Ну? — мягко спросил Валерий.

— Он, вследствие ограниченности умственных способностей, из всего «Пана Тадеуша» кое-как понял лишь одно двустишие:


Помники наше! Иле ж цо рок вас пожэра

Купецка люб жондова москевска секера.


Да и решил, что лучший путь для борьбы с правительственным угнетением — охрана лесов.

— Ты прав, поддержал игру Валерий. — Рубят леса, сдирают кожу с земли. А Польша, да и твоя Беларусь, до той поры и жи­вут, пока есть пущи. Не будет деревьев — и их не будет. — Алесь вдруг заметил почти серьезные нотки в тоне парня. — Так что позволяйте, хлопчики, рубить, позволяйте.

Врублевский улыбнулся.

— И потом, чему удивляться? Я ведь поляк. Как восстание — куда я всегда бегу? «До лясу». Иной дороги мне Бог не дал. Так что мне, позволять рубить сук, на котором сижу?

— Ты можешь с ним и по-польски говорить, если тебе удоб­нее, — уточнил Виктор. — Он немного знает.

— Зачем? — удивился Валерий. — Я по-белорусски тоже знаю.

И закончил по-белорусски:

— Говорить будем, как получится. Как будет удобнее. Правда?

— Правда, — ответил Алесь.

Рукопожатие Валерия было приятным и крепким.

—Ну-ка я, — выступил следующий, сильный парень со стро­гими глазами. — Дайте я этого доброжелательного друга-земляка за бока подержу... Здорово, малец!

Парень разговаривал, как говорят белорусы из некоторых мест Гродненщины. Не нажимая на «а», произнося его как что-то сред­нее между «а» и «о», — «э-то-го». И, однако, он не был похож на «грача»4. Может, из витебской глухомани?

«В конце концов, черт с ним. Симпатичный хлопец».

— Вот, малец, упал ты в эту берлогу. — Голос у парня был пе­вучий. — Ничего, тут хлопцы хорошие. Буршевать5 будем... Звать меня Эдмунд, как, ты скажи, какого-то там рыцаря Этельреда. Виктор считает, что я ошибочно с таким именем родился в де­вятнадцатом, что следовало мне семьсот лет назад родиться. И правильно: по крайней мере, не видел бы его... А фамилия моя — Верига.

Последний из парней, тот самый высоковатый шатен, который снисходительно усмехался, подал Алесю твердую, но безжизнен­ную руку.

— Юзеф Ямонт, — представился он по-польски. — Очень мне приятно.

— Мне тоже приятно, — ответил по-польски Алесь. — Ты из днепровских Ямонтов, товарищ?

— Нет.

— А откуда? Где земля товарища?

Юзеф немного смутился.

— Мой отец поверенный и управляющий князя Витгенштейна. Фольварк Самуэлево.

Алесь немного удивился. Вид у Юзефа был такой, словно он сам князь Витгенштейн. И, однако, Загорский не показал своего удивления.

— Что-то мне знакомо твое лицо, Юзеф. Где учился?

— Окончил Виленский дворянский институт.

— Ну вот. Значит, наверняка виделись. Я окончил гимназию возле Святого Яна.

— Почему так? Вы ведь князь?

— Родители посчитали, что лучше, если я буду учиться среди более-менее простых и хороших хлопцев. Кастовость и фанабе­рия — всего этого и так слишком много среди дворян.

Валерий выставил нижнюю губу. Эдмунд Верига подморгнул Алесю.

Загорский увидел, как припухшие веки больных глаз Ямонта часто заморгали. Юзеф изменил тему разговора.

— Пан совершенно прилично говорит по-польски. Даже с тем акцентом, который свойствен...

— Преподаватель был из окрестностей Радома, — уточнил под­черкнуто Алесь. — Из фольварка Пенки.

— Мне очень приятно, что пан изучал язык, на котором гово­рили его предки.

— Ямонт-мамонт, — буркнул Виктор Калиновский.

Алесь пожал плечами. И тут вмешался в разговор Валерий.

— Опять? — спросил он у Ямонта. — Ну-ка брось! Мало тебе недоразумений ?

— Что ж мы, хлопцы, будем со всем этим делать? — исправ­лял положение Виктор. — Разве Эдмунда послать, чтобы купил в колбасной обрезков. Там немочка молодая уж слишком его глазом отметила. А как же! В северном духе мужчина. Викинг! Аполлон, слепленный из творога!

Эдмунд смеялся.

— А что? Разве плохой?

— Для нее, видимо, не плохой. Розовеет, как пион. Книксен за книксеном: «О, герр Ве-ри-га! Шуточ-нич-ка! Что вы?!» Вот женишься — мы к тебе в гости придем, а ты сидишь, кнастер куришь. Детей вокруг — орава. А под головой — подушечка, и на ней вышито: «Morgenstunde hat Gold im Munde» — у раннего, стало быть, часа золото в губах.

— А он все равно до полудня дрыхнет, — поддержал Виктора Валерий.

— Я и говорю. И вот он нас угощает. Одно яблоко порезано на ломтики и по всей вазочке разложено, чтобы больше было.

Верига не обиделся. Потянулся и гулко ударил себя в грудь.

— Чахлая у вас, хлопцы, фантазия. И юмор такой же. Импотентский! А жизнь ведь богаче. Полнокровная она, хохочет, насмекается, жрет. Не с вашими мозгами выше ее встать. Захожу я туда и важно так говорю: «Фунт колбасных обрезков для моей собаки». А она мне: «Вам завернуть или тут будете кушать?..» Вот как! А вы лезете с постным рылом...

Парни захохотали.

— Вот что, хлопцы, — сказал Алесь, — оставьте вы этот пол­тинник на завтрак.

— У меня принцип, — возразил Верига. — Ничего не отклады­вай на завтра, кроме работы.

— Нет, серьезно. Идем ко мне. Поужинаем, посидим, погово­рим.

— Неудобно, — отметил Кастусь. — Только приехали — на тебе шайка.

— А не жрать удобно?

Все оторопели.

— Ну, бросьте вы, действительно. — Алесь покраснел: начи­налось. — Как дети малые!.. На последней станции еще Кирдун купил живых раков: «Чудо, кума, а не раки. Одним раком полна котомка... и клешня наружу торчит».

Верига обвел всех взором и подчеркнуто облизнулся.

— Он к тебе теперь всегда ходить будет, — шутил Виктор. — Зайдет и по-русски: «Есть есть?» А ты ему: «Есть нет».

— Пожалуйста, — пресек шутку Алесь. — Всегда буду ждать.

Парни мялись, но начинали сдаваться.

— Так, говоришь, и раки? — спросил Верига.

— И раки.

— А к ракам?

— Как положено. Белое вино.

— Белое?

— Белое.

— Легкое?

— Легкое.

— У-у, — подтрунил Верига. — Если бы это тя-же-лое.

— Будет и тяжелое.

— Хлопцы, — простонал Верига. — Хлопцы, держите меня. Держите меня, ибо я, кажется, не вы-дер-жу.

— Вот и хорошо, — обрадовался Алесь. — Идем скорее.

— Немного прогуляюсь, — продолжил Верига хлестаковским тоном. — А может, аппетит меньше станет.


Они шли по Невской набережной. Где-то далеко за спиной зву­чали голоса остальной компании. Парни нарочно отстали, чтобы оставить друзей вдвоем.

— Вот и все, что я могу тебе сказать, — закончил Алесь. — Та­кие, как Кроер, чтобы меньше земли мужик получил бесплатно, вредят проекту отца. Заранее отнимают у хлопа половину надела, да ему же, за деньги, сдают «в аренду». Потери никакой. А по­сле освобождения скажут: «Держи, мужик, половину надела да не вякай...» А отцу: «Предводитель, извините, но последние годы они этой половиной не владели. В аренду брали». Дед на таких кое-как дивит, но трудно.

— Ничего, — отметил Кастусь. — Больше людей косы возьмет, когда придет бунт.

Звонко звучали шаги. Стремился к морю мощный поток. Над городом лежала светло-синяя, почти прозрачная ночь. Теплые, как слезы, прозрачные звезды горели в высоте.

— У Мстислава мать умерла, — сообщил Алесь. — Болела давно. Вечно на водах. Остался он восемнадцатилетним хозяином. Но сделать пока ничего не может. Немного не хватает до совершен­нолетия.

— А что он должен сделать?

— То, что и я, когда хозяином стану. Отпустить людей.

— Думаешь, дадут?

— Могут не дать. Тут уж — сделал да выстрела ожидай.

— Вот так оно и есть.

Они шли, обнявшись за плечи.

— Как с моей просьбой? — спросил Кастусь.

— Я поговорил со всеми хлопцами из «Чертополоха и ши­повника». С кем поговорил, кому и написал. Хлопцы думают по-прежнему. «Братство» не распалось.

— Как хорошо!

— Мстислав, Петрок Ясюкевич, Матей Бискупович, Всеслав Грима... ну, и я. Мы впятером взялись за людей, которых знали. Понимаешь, у хлопцев дело пошло веселее. А у нас с Мстиславом как-то тяжело. Чувствую: мешает что-то. Знаю, свой человек, с которым говорю, а он мнется да все куда-то словно прячется.

— В чем, полагаешь, причина?

— Полагаю, в Приднепровье есть еще одна организация. И большая. Много людей объединяет... Кто-то готовит большой за­говор... Кто-то бунт готовит.

Помолчал.

— Долго думал, кто имеет отношение. Решил смотреть, кто из честных людей, из тех, кто видит подлейшую нашу современность, а ходит веселым и бодрым. Вижу: Раткевич Юльян, Бискупович Януш, другие. А это все люди круга Раубича. Вспомнил одно собы­тие, на которое в то время не обратил внимания. И обрел большое подозрение, что не обходится там и без пана Яроша.

— Поговорил бы.

— Нельзя, Кастусь... Смертельные мы враги с Раубичами.

Кастусь остановился, разинув рот.

— Ты что? С паном Ярошем, с Франсом?

— Да...

— Да,ты что? Да ты как? А Майка?!

— Теперь помирились тайно. Никто ничего не знает.

Кастусь схватил его за плечи и встряхнул.

— И ты думал, что вы наделали?! Ах, жалость какая! Ах, как жаль!

Кастусь, как всегда в волнении, говорил тяжело, с за­пинкой, путал слова.

— Хватит об этом, — прервал Алесь. — Попробуем сами потом разобраться. Так вот, говорили мы с хлопцами много. Между про­чим, и с теми, которые за нас тогда заступились. Выбирали очень осторожно. Рафал Ржешевский согласился. Еще хлопцы... Сашка Волгин согласился. Долго думал. А потом говорит: «Мне, ребята, кроме вас дороги нет. Только скажите мне. Честно. Русских бу­дете резать?»

— Олух! — бросил Кастусь. — Ну и олух!

— Я ему так и сказал. Что нам делить? Нам не резаться. Нам империю надо сотрясать, воевать за свою свободу.

— А он?

— Это, говорит, люблю. Считайте, что я с вами. Мятеж тык мятеж... А потом подумал и грустно так говорит: «Я пойду. Воз­можно, потому и пойду, что мне стыдно. Даже жжет, так бывает стыдно. За шефа жандармов Орлова, за Николая, за «просветите­ля» Уварова, за покорителя Чечни Голофеева». Я ему: «За «усми­рителя» Кавказа Паскевича».

— Молодчина, — бросил Кастусь.

— Сам знаю. А он: «Все равно. Стыдно. Зачем нам все это? Ду­маешь, сам не вижу, как они тут хозяйничают? Как Прагу Поль­скую на поток и разграбление отдали? Как в сорок восьмом вам «весну народов» показали?! Вы мне, ребята, верьте. Я, возможно, лучше вас буду сражаться, когда дело до драки дойдет».

— Дурак, — глухо отметил Кастусь. — Дурак.

Парни шли через светлую, прозрачную ночь.

— Сколько у вас людей? — спросил Калиновский.

Алесь достал из кармана тетрадь без обложки.

— На... Мы пока что объединили в группу сто шестьдесят че­тыре человека.

— Надежны?

— До конца, — очень тихо ответил Алесь. — На жизнь так на жизнь, а если на смерть, то и на смерть.

— Я верю, что ты — до конца, — после долгого молчания про­изнес Калиновский. — Ты должен знать все, дружище. Только учти: после того, что я тебе сейчас расскажу, дороги назад не бу­дет... У нас есть своя организация, «вроде землячества». Это — для других. Название «Огул». Это поляки со всего запада, наши белорусы, литовцы. Немного людей из Инфлянтов. Честно говоря, совсем мало украинцев. Количество членов-студентов что-то око­ло пятисот человек. Люди разные. Одни — просто за восстание порабощенных, вторые — за национальное движение, третьи — за автономию... Внешне деятельность землячества заключается в самообразовании и помощи бедным студентам. Потому есть своя касса, взносы, своя библиотека. Деньги действительно идут малоимущим. С библиотекой сложнее. Есть библиотека для всех и библиотека для своих, подпольная. Там запрещенные произведения Мицкевича, Лелевеля, наши анонимы, русская тайная литература.

Герцен, например, почти весь. И «Дилетантизм», и «Письма», и почти все сборники «Полярной звезды», а с этого лета и «Колоко­ла». Ну, а потом — Фурье, немцы, другие... Многое есть. Те люди, которые пользуются этой частью библиотеки, — ядро. Не думай, что попасть так легко. Вообще, у нас три ступени. Пять членов «Огула», хорошо знающие друг друга, рекомендуют в «Огул» человека, за которого могут поручиться... Пять читателей подполь­ной библиотеки могут рекомендовать в ее читатели того из членов «Огула», которому они доверяют и которого знают. Я говорил о тебе. Друзья из верховной рады под мое личное поручительство позволили мне, минуя ступень «Огула», ввести тебя непосредственно в состав особо доверенных. Я рассказал о тебе как на духу. У нас не хватает людей. Особенно из Приднепровья... Мы ставим тебя на особое положение человека, об участии которого в верховной раде почти никто не будет знать.

— Позвольте спросить, чем обязан?

— Целиком наш. Не обижайся, я тоже был в таком положении. Еще и теперь меня знают меньше других. Такому легче связывать людские нити в одну сеть. Ты и еще несколько человек будут как резерв на случай провала основного ядра. Учти, что тебе очень верят. Я сказал, что ты думал о перевороте и начал делать первые шаги к нему на несколько лет раньше меня.

— Ну, что ты...

— Молчи. Так вот. Третья ступень. Это казначей, библиотекарь общей библиотеки, еще два члена и библиотекарь подпольной би­блиотеки...

— Это кто?

— Я... А всего, значит, пять. Эти пять составляют верх «Огула», никто не знает, что он существует. Наверху лишь общий библи­отекарь и казначей. Как всюду. Казначей и библиотекарь имеют право решающего голоса. Но это во всех землячествах так. В са­мом деле наша пятерка рекомендует людей, к которым присмотре­лись, связному. Тот занимается с рекомендуемым лично. Дает ему книги, спорит по различным вопросам и, подготовив, рекомендует дальше.

— Это Виктор, — предположил Алесь.

— Почему так думаешь?

— Кто ж еще может лучше руководить чтением, советовать, какую книгу читать?

— Ты прав. Тут не только я, тут большинство обязано ему... Выбранные им люди попадают в кружок, название которому, для недалеких, «Литературные вечера».

— И в этом кружке ты, Виктор, и еще из тех, которых я знаю, пожалуй, Валерий.

— Тьфу ты, черт, — чертыхнулся Кастусь. — Шел бы ты на место Путилина, кучу денег заработал бы.

— Брось, Кастусь, я просто тебя знаю. Я не сыщик. Я просто семь лет прожил со старым Вежей. А это, брат, школа. Ну, что «Вечера»?

— Ты попадешь туда. Надеюсь, скоро. Люди там исключитель­ные. Во-первых, глава: Зыгмунт Сераковский. Про этого я тебе писал. Семь лет ссылки, семь пядей во лбу, семь добродетелей. Про остальных пока не надо. Сам увидишь. Да и круг их посто­янно ширится.

— Поляки?

— Разные.

— Что думают о нас?

— Часть думает вот так. Восставать — вместе. Судьба Беларуси и Литвы плебисцитом ее жителей. Значит, либо самостоятель­ная федерация, либо автономия в границах Польши. Политическая и культурная. Как скажет народ. Врублевский, например, считает, что плебисцита нельзя допустить ни в коем случае при нынеш­нем слабом народном самосознании. Он так и говорит, что просто Польше надо отказаться от прав на Беларусь и Литву, поскольку в свое время дворянство страшно скомпрометировало саму идею такого союза. Добрые соседи, братья — вот и все.

— Почему ты говоришь «часть»? — спросил Алесь. — Разве есть такие, кто иначе думает?

Калиновский помрачнел.

— В том-то и дело, что с самого начала существует угроза рас­кола. Я говорю: лучше с самого начала от соглашателей, шовини­стов, патриотов от костела и розги — освободиться. Распуститься для вида, а потом верным и чистым — ткать знамя заново. По крайней мере, единство.

— По-моему, верно.

— Зыгмунт протестует, — с досадой пояснил Кастусь. — Из­лишняя вера в соседа, излишняя доверчивость.

— Кто бы обвинял, — заметил Алесь. — И ты не лучше.

— Что? Правда разве? — испугался Кастусь.

— К сожалению, правда.

— Понимаешь, со своей стороны Зыгмунт прав. Слишком нас мало. Если выбросить их — останется нас кучка. И потом, до опре­деленной черты нам с ними идти одной дорогой. Мы за волю, они за независимость.

— А потом что — измена?

— Я и говорю. Эдвард Дембовский понимал восстание как положено. Прежде всего свобода и равенство всех людей. Зем­ля, хлеб, братство, свободное слово, в которое никто не тыкает грязные лапы и идиотские мысли, равное участие в управлении, неприкосновенность личности. А если все это будет — националь­ный расцвет появится сам, не может не быть. Зачем нам «слова о национальном развитии»? Слова это слова и есть. Но мы пока что вынуждены идти на союз с ними. Мало нас. Ах, черт, мало!

— Кто они?

— Белые. Так мы их называем. «Ах, родина! Ах, величие! Ах, слава!» Знаешь, зачем им бунт? Чтобы привилегий своих не ли­шиться, чтобы к власти дорваться. Вместо грабежа «от Перми до Тавриды» поставить грабеж «от Кракова до Варшавы» либо от Гродно до Днепра».

— Довольно скверно.

— Спят и во сне видят своего короля, своих отцов церкви, свои приемы, балы, свою полицию, своих палачей на отечественных эшафотах. Хоть паршивое, да свое.

— Песня знакомая, — отметил Алесь. — Песня Лизогуба. Да и сегодня я ее слышал.

— Где?

— От Ямонта. Не нравится мне Ямонт, Кастусь.

— Ну, Ямонта с ними не смешивай. Ямонт идеалист.

— Тебе лучше знать. Но белых я, на вашем месте, гнал бы. Эту песню мы знаем. Ну, «в границах до Хмельницкого». Опять при­теснение народов, опять одного палача на другого менять, опять Желтые Воды, опять Берестечко, опять какому-нибудь новому Ду­бине на колу умирать, опять сеймики, опять развал и так далее, вплоть до военных поселений. Так что, сказка про белого быч­ка? Кончайте с этим. Воля каждому и земля каждому. И язык, и право. Вот единственная правда на земле. Знаем мы, чем другие заканчиваются. Вспомни хотя бы христианство. Так уж вначале в братстве расписываются, такие уж нагорные проповеди произ­носят. А потом Павел-Савл римлянам о покорности проповедует, а потом епископы, а потом вместо братства, вместо «ни эллина, ни иудея»» — костры на площадях. Хватит красивых слов! Знаем!

— Будешь вместе со мною драться?

— А что я — сюда молиться приехал?

— Ладно, — обрадовался Кастусь. — Руку.

— А еще кто есть?

— Еще, как всюду, болото. И политики им хочется, и дипломов, и чтобы Царствие Божье само пришло. Слишком уж им не хочется драки до зубов. Кричат, что это только уж если ничего сделать будет нельзя.

— Этих надо убеждать.

— Да... Ну и, наконец, мы. Красные.

— Это ясно. Восстание. Социальный переворот. Это по мне.

Кастусь смотрел на него немного удивленно.

— Выродок ты, Алесь. Тебе по происхождению, связям самый резон к белым. Они богаты, а мы — голытьба. Они либералы, мы — якобинцы и социалисты. Они собираются церкви да заво­ды строить, мы...

— Хватит, — прервал Алесь. — Распелся. Сам говоришь, что они преимущественно из Царства Польского. А я белорус. И если уж они о власти над моей землею кричат, то я им не друг. Мне своя колита не дорога. Мне моя земля дорога. Она мне нужна. Вы за нее — значит, я с вами. А то, что я князь, — дело десятое. Никого это ш касается. А меня меньше всех... Давай остановимся и подождем клопцев. Вот мы и дома.

...Все сидели за столом и ели, даже за ушами трещало, когда Аглая позвала Алеся за дверь.

Стояла перед ним, красивая, вся как вылитая, говорила тихо:

— Хлопцы какие! Ну, Кастусек — этого знаю. Но ведь и осталь­ные! И поляк этот! А уж Зыгмунт этот... Держитесь за них, паныч!

— Собираюсь.

— Ой, хлопцы!

— Что, поцеловала бы?

— А что, грех?

Аглая внезапно посерьезнела.

— Я не то, паныч. Я про другое. На это я позволения спраши­вать не буду. Будут они к нам ходить?

— Обязательно.

— Их кормить надо. Хлопцы молодые, здоровые, с аппетитом. Пускай себе ходят, нам ничего не сделается.

— Я так и думал. Ты это хотела сказать?

Аглая понизила голос до шепота. Совсем близко Алесь видел ее глаза.

— Паныч... Вы Виктора приглашайте. Чаще всех. Как увидите, то приглашайте. Даже сами ищите и приглашайте.

— Что, понравился?

Женщина отрицательно покачала головою.

— Чахотка у него. И давно уже...

— Ты что? Да он мне сам говорил, что здоров как конь. А он ведь медик.

— Стало быть, сам не знает... Кормить надо, кормить. Мед, мас­ло, сало, медвежий жир. Салом залить.

— Не городи чепуху. У него, у такого хлопца?..

— Смерть что, выбирает? Паныч, слушайтесь меня. Он не ви­дит, все не видят. А я хорошо вижу... Думаю я, не поздно ли уже.

Алесь в конце концов поверил и похолодел.

Из столовой долетел заливисто-веселый смех Виктора.


Снег. Снег. Такая погода, в которую шляхтич Завальня ста­вил на окно свечу. Поземка. Белые змеи, встав на хвост и под­няв в воздух тело, десятками трепещут и изгибаются над каждым острым сугробом.

Сквозь слюдяные окошки кибитки видно, как не хочет лежать на месте снег, как он стремится в черные лесные недра, как за­индевели крупы лошадей.

До Вежи еще далеко. Клонит ко сну.

Чтобы не уснуть, Алесь думает. О парнях из «Огула», о встре­чах у него на квартире (добился-таки этого!), о том, что за эти пять месяцев организация увеличилась на семьдесят два человека. И десять парней из «Огула» отдали Виктору.

И еще о том, что кружок Сераковского начинает становиться настоящей нелегальной организацией и осенью можно будет уже думать о делах, о планах на будущее.

С улыбкой вспоминался один из последних споров. На тему — что делать, кроме подготовки восстания, тем, кто из помещиков. Ямонт плел что-то о том, что надо убеждать своих крестьян, что дворяне очень добры, а царь плох. Загорский взглянул на Кастуся, но тот подморгнул ему, пожал плечами. Ничего не поделаешь — идеалист. И тогда Алесь встал и сказал, что это типичный белый бред. Никого не убедишь словами. Если кто-нибудь хочет, чтобы его считали добрым, — пускай делает добрые дела. Рассказал o проекте отца, борьбе вокруг него и добавил, что тем, кто горланит о добром отношении к мужику, следовало бы подарить ему волю раньше, чем царь, и на более льготных условиях. Тогда никого не надо будет агитировать. За явно доброе, за блага жизни никого агитировать не приходится. А если уж агитируют господа и днем и ночью — так и знай: что-то неладно, и хорошо еще, если только обмануть собираются. «Я думаю, надо, пока что, делать хоть этих, хоть своих людей вольными. И это будет наилучшая агитация для восстания и лучшее средство для его победы. Человек с пустым брюхом никогда не поверит голым заявлениям другого, что он, другой, уж слишком хорош. Голодный никогда не поверит сытому, пока тот не поделится, какие бы слова этот сытый ни говорил».

Поднялся галдеж. Белые напали. Но неожиданно напала и часть красных: «Розовые очки! Дадут тебе вершить добро. Держи кар­ман».

Сераковский улыбался в усы, явно соглашался с Алесем. Чуд­ные, голубые его глаза лучисто смеялись. Рука с тонкими, очень аристократическими пальцами поглаживала лоб, редкий, необык­новенный лоб, раза в два более высокий, нежели у всех остальных людей.

— Говорите, не дадут, — убеждал Алесь. — А вам что, дадут так вот просто восстать и победить?

Кто-то крякнул.

— Значит, это явления одного порядка. Ну, будут не давать. Что ж, так и сидеть сложа руки? Боишься сопротивления — не восставай. А не боишься — каждую минуту сражайся, чтобы при­близить час.

Сераковский склонил голову.

...В завывании метели глох и порой исчезал рваный голос бу­бенцов. Кучер пел песню, далекую и давнюю, как сама бездоль­ная приднепровская земля, которая сейчас так страшно цепенела в снегах:


Ой, косю мой, косю,

Чего ж ты невесел,

Чего ж ты, мой косю,

Головоньку свесил?


Голос верил в свое сердце, в свою красоту и талантливость и потому радовался, даже в плаче, гордился, даже в тоске:


Я ли тебе тяжек,

Иль туги подпруги?

«Ой, ты мне не тяжек,

Не туги подпруги».


Алесь скушал и плотнее кутался в медвежью шубу.

Учиться в университете было легко. Куда легче, нежели в гим­назии. Там было много ерунды, много немилых дисциплин. Там не было, наконец, даже относительной свободы.

Тут было все интересно, важно, мило. Тут человек мог зани­маться тем, чем хотел. И хоть тоже были мракобесы и дураки — на их лекции можно было просто не ходить. Можно было много читать и писать, заниматься делами «Огула», собирать материалы к словарю, изучать, под руководством Виктора, старые грамоты, да еще оставалось немного времени на картины, музыку, театр и собственные, не очень удачные, попытки стряпать стихи.

Алесь подумал, что встал на правильный путь. Считал себя до сих пор бездарью и дилетантом — и вдруг, всего за пять месяцев, приобрел расположение Срезневского.

Загорский вспомнил, как потеплели глаза Измаила Ивановича, когда разбирал первый реферат Алеся: «Речевые особенности, ка­сающиеся северо-западного языка, в "Слове о полку Игореве"».

— Молодчина... Что думаете делать?

— Предполагаю за полтора года подготовиться и сдать экзаме­ны за словесный и исторический факультеты.

— Ну, а потом?

— Потом, полагаю, философия, естественные науки.

— Не боитесь разбросаться?

— Наоборот. Хочу все нужное попробовать привести в систему.

— Бог в помощь, — поддержал Срезневский.

Алесь трудился безумно. Привычка находить в каждом пред­мете второстепенное и, не засоряя памяти, отметать его, оставляя лишь главное, делала ему все легким, позволяла ходить по самым запутанным лабиринтам, как по собственному дому. Старый Вежа приучил его всегда думать, ничего не оставляя на честное слово, все проверяя работой собственной головы. Приучил читать только нужные книги, которые наиболее полно и беспристрастно осве­щали те или другие стороны человеческих отношений. Приучил любить настоящую книгу. Привил ему, наконец, чутье на настоя­щее, и чутье на псевдоученость и пустое болтание языком, и чутье на компилятивное глубокомыслие.

И еще у него была любовь к людям, которым он собирался служить, и связанное с этим нетерпение, стремление как можно быстрее сделать все, что требуется.

И, наконец, у него был цепкий, пытливый ко всему, жадный ко всем проявлениям жизни мозг, не терпящий бездеятельности и на­ходящий почти физическое наслаждение в работе, в разрешении самых запутанных вопросов, самых «неразрешимых» проблем, са­мых трудных задач, самых сложных загадок. Искать, сравнивать, отметать, лезть через самые страшные дебри тьмы и глупости, держа в руках тонехонькую нить истины, которая каждую мину­ту рвется, выдвигать самые неожиданные гипотезы, переходить к уверенности и убеждать других — в этом была высшая радость. Алесь становился несчастным и злым, когда что-нибудь мешало ему день или два думать и работать.

Следующие две небольшие работы выдвинули Алеся в число тех немногих, с которыми Измаил Иванович разговаривал как с равными, так как действительно уважал в них равный интеллект и равно правильный и качественный, хоть и отличительный, взгляд на вещи и явления.

Это были «Язык панцирных бояр6 из-под Зверина. Материалы к словарю приднепровского наречия» и «Особенности дреговичанско-кривичского говора в «Слове на первой неделе по Пасхе» Кирилла Туровского как первые следы возникновения белорусского языка».

После этих работ Срезневский смотрел на Алеся только с нежностью.

— Мой Вениамин, — говорил учитель коллегам. — Самый молодой и самый талантливый. Боже мой, как подумаешь, сколько он успеет сделать!

— Он может ничего не успеть, — мрачно заметил Благовещен­ский, знаток римской литературы и истории. — Смотрите за своим Вениамином, Измаил Иванович. Чтобы этот Вениамин политикой не заинтересовался. А это у нас знаете чем заканчивается?

— Откуда такие сведения, Николай Михайлович?

— Случайно слышал, как ваш Вениамин рассказывал такую историю... Будочник услышал, как на улице человек сказал: «Ду­рак». Подбежал, схватил его и взашей потащил в участок. Тот со­противляется, кричит: «За что?!» А будочник ему: «Знаем мы, кто у нас дурак».

— Ну, что вы. Он ведь молод. У талантливых да молодых — это уж всегда! — язык. Против этого и вольтерьянцы ничего не говорят.

— Вольтерьянцы, может, и не говорят, а вот зас... обязательно скажут.

Срезневский удивился грубому слову. Николая Михайловича за учтивость и утонченные манеры все называли маркизом де Бла­говещенским.

Может быть, допекло и его.

Срезневский отмахнулся от этих мыслей. Человек либеральный и, от доброты, умеренно набожный, склонный верить в мораль­ный кодекс всех «добрых религий», человек, влюбленный в свое святое дело, он не допускал, что такой безгранично талантливый, интересный и цепкий исследователь так вот возьмет и схватится за ту политику.

И он по-прежнему отмечал Алеся. А когда тот дал ему следу­ющую, уже довольно большую, работу: «Приднепровские песни, предания и легенды о войне, мятеже, религиозной и обществен­ной справедливости. Опыт исследования цели7, средств и языка», этот сорокашестилетний человек пригласил Алеся к себе и долго смотрел на него умными уставшими глазами. Глаза были немного влажными.

— Вы, надеюсь, позволите мне избежать в общении с вами об­ращения «милостивый государь», — со старомодной галантностью обратился профессор.

— Я надеялся на это давно.

Срезневский листал работу.

— Мальчик мой, произнес он. — Я не люблю чрезмерных похвал. Но вы сделали необыкновенное. Вы открыли «великое Чипанго», как Марко Поло. Открыли новый, неизведанный мир. Открыли, возможно, целый народ. Неужели они были такими?

— Какими, господин профессор?

— Все ведь говорят о крайней забитости, загнанности, вырож­дении нашего края.

— Это есть. Но в этих высказываниях больше политики, не­жели правды.

— Как?

— Надо было доказать, что народ уничтожали, что только под эгидой Николая Романова, Уварова и Аракчеева он получил воз­можность дышать.

Профессор немного испугался. Благовещенский в чем-то был прав.

— А было плохо и тогда и сейчас, — продолжил молодой чело­век. — И неизвестно, когда хуже. Православие, конечно, получило право на существование, но религия дело десятое. Почти утрачена была грамотность среди жителей, образование, высшие — пускай и с религиозным уклоном школы.

— Лингвистика не знает политики, мой друг.

— Лингвистика — это значительно больше политика, нежели все естествознание. Нет, народ не убили. Он живет и ждет счастья. И будет жить, как бы трудно ему ни было... А насчет забитости судите сами. Ладымер едет ломать хребты крымчакам, сельская девка умом побивает князя Ганю, мужик Волколака пишет на лубе письма к любимой, тоже мужичке, Любка из Копаного Рова, под Кричевом, обыкновенная девушка из местечка, играет в шахматы с «царем черных и рогатых» Ребедей и выигрывает у него пленных. Либо легенды о лебединой келье или о яворе и белой березе. Помните, на могилах юноши и девушки, разделенных церковью:


Где-то мои дети в любви жили.

Росли, росли, наклонились,

Через церковь соцепились.


Почему «Тристан и Изольда» — признак великих сил, а это — отличительность забитости?

Помолчал.

— Да, было и угнетение. Но угнетение рождает не только ра­бов. Из слабых — возможно. Но из сильных оно рождает бога­тырей.

Срезневский задумался. Видимо, хотел было пожурить за опас­ные мысли, но раздумал. Спрятал лицо в ладонях. Потом опустил ладони.

— Какие гордые, сильные и страшные люди! Какие страшные! Эти усы, голые груди, глаза, как угли, из-под спутанных волос. И какая доброта, какая страстная жажда справедливости! Страшнее, нежели в сербских Юговичах8... Как это там, у вас?


А война была, война была,

А нивка железной корой поросла,

Железною, кровавою,

Стальною да ржавою.


И это — как дуды ревели! И как трижды выстрелил и на тре­тьем выстреле «сердце ружья разорвалось»! Что ж это, мальчик?! Или вот это... Нет, это:


А уже ж береза завивается,

Король на войну собирается.

А у кого есть, так высылайтя,

А у кого нет, хоть нанимайтя.


И как за волю знамя держали. А Левшун играл в рог. А Гришко Покубятина подскакал и ударил по поющему медному горлу кулаком. И воля


...Зубами подавилася,

Да кровью захлебнулася.


А потом рог повезли в перекидных пледах, а он сам играл. А? Как это?

Помолчал.

— Это — спрячь. Ты прав: напечатать это нигде не напечатают, а людей насторожишь.

— Я этого и хочу.

— А я хочу, чтобы следующей зимою, когда досрочно сдашь экзамены за университетский курс, — это стало твоей диссерта­цией на кандидата. С налета их возьмем. Чтобы не опомнились.

И Алесь увидел молодой, озорной огонек в глазах профессора. Нет, просто в глазах кроткого и доброго, но честного человека.

Срезневский вдруг заявил:

— Я не хочу, чтобы тебе было трудно.

— Почему мне должно быть трудно?

— Ну, вот эти взгляды. Неизбежность войны за них. Страшной войны, неизмеримых потерь.

— Для меня это не бремя, не проклятие, а радость.

— И крайняя независимость мысли, и резкость, и то, что ты один.

Пауза была долгой и тяжелой. Потом профессор тихо спросил:

— Ты веришь в Бога, мальчик?

— Почему вы так думаете?

— Ну, вот эти твои мысли. Сначала война за волю, мятеж за нее, страшный бунт Волколака, Вощилы, Машеки, Левшуна, Дуби­ны, Сымона-оршанца, Ладымера, сначала вырванный язык брат­ского колокола после смуты Митковича и Иванова сына, сначала война панцирных и восстание Скрипящих Колес. Копья, ружья, бунчуки, страшные, страстные, живые люди. И лишь потом ре­лигиозное движение, религиозные восстания. Мятеж витеблян, Юрьева ночь и «мост на крови»9 в Орше. Да и то ты доказываешь, что дрались не за Бога и религиозную справедливость, а за чело­века и справедливость общественную... И потом, эти твои слова, что «религия — дело десятое».

Алесь некоторое время молчал, покусывая сустав указательно­го пальца.

— Вы правы, — наконец ответил он. — Я не верю. Как сказал кто-то, не ощущал до сих пор нужды в такой гипотезе. То бишь, не говорю, что совсем оставляю вместо всего этого пустое место. Я скорее представляю Его себе как что-то, с чем надо вести спор.

— Это и есть Бог. Иначе ты не был бы человеком. Помнишь, как Иаков всю ночь боролся с кем-то, у кого не было лица?

— Порой, когда я в недоумении стою перед чем-то, что выше моего понимания, или предаюсь слабости — я думаю, что там что-то есть, а я лишь слабый котенок. Но потом я становлюсь сильнее и решаю вопрос, и тогда Он отодвигается.

— Это — Неизвестное.

— Когда я думаю, кто я, зачем, откуда мы пришли, куда мы идем, что такое наш мир, не атом ли он какого-то организма, которому сейчас плохо и который тоже часть чего-то большего, и что есть там, за последней чертой, о которой мы не знаем, — я ощущаю нужду в ком-то большем, кто объяснил бы, и верю в то, что он есть. Это от слабости и незнания. Но даже в то время, когда я верю, я знаю, что это не Христос, не Иегова, не Магомет и не Будда. Это просто что-то высшее, чего я не могу достигнуть. До­казывал ведь кто-то из новых, что Вселенная, вместе с Млечным Путем и другими звездными островами, имеет форму постоянно пульсирующего большого сердца. Возможно, это сердце того, не­ведомого. Мы так мало знаем! Но, во всяком случае, этот большой властелин сердца не «всеблагий», если позволяет то, что происходит вокруг... А может, это от него и не зависит. «Вселенная-сердце...» Когда я смотрю на корчи и страдания этого мира, на то, как трепещет и задыхается каждая живая плоть, — мне кажется, что у этого «сердца» вот-вот будет разрыв.

Улыбнулся.

— Ну, это все бред на крайней черте познания... Я не верю.

Срезневский задумался.

Загрузка...