— Ладно, ты взял, а не тебя... Ладно, молодцы приднепровцы!.. Но ты что, не помнишь, кто она?

— Кто?

— Враг. Лютый наш враг. Сука! Волчица хищная!

— Не ругайся, — ненарушимо остановил Аким. — Я был с нею. Я не должен позволять...

— О, тогда у нее должна быть побольше, нежели у всех жен­щин, очередь защитников.

— Я за них не отвечаю.

— Волчица! Что она Приднепровью сделала? Волчица лютая!

— Хватит, — бросил Аким Петрович. — Я тоже приднепровец.

— И что? — едко спросил брат.

— А то, что мужчину за все такое я убил бы... А она, братец, баба.

Брат только рукою махнул.

— Ну и оставайся... с «матушкой».

Чепуху молол брат. Она совсем не была старше. По крайней мере, с ним.

Серебрилась полынь. А он лежал и слушал ее молчаливые мыс­ли. Она не знала о нем ничего.

— Кто ты?

— У меня сын. Я вдовец.

«Однолюб», — подумала она.

Но это все равно ничего не объясняло. Однолюбы не бывают такими.

В его руках хотелось быть вечно... Как тогда, с незабываемым, с несчастным Сережей Салтыковым, с ее первым, с настоящим. Но тот покорился, отступил... Этот не отступил бы... Все, что было потом и до этой ночи, — все было ерундой, даже сердечный друг Гришенька, в объятиях которого, как в объятиях других, только умирать.

Кентавры! Мужики! С ними чувствуешь себя, в большей или меньшей степени, бабой, преданной на растерзание лютым стра­стям. С этим — богиней, равной своему богу, от которого — а может, это показалось? — пахло горьким дымом.

— Высо-окие вежи Полоцка!

Полынь... Полынь...

— Высо-окие вежи Могилева.

— Могу-ущественный меч Загорских.

***

— Чего ты хочешь? — спросила она.

— Ничего, — просто ответил он. — Мне больше ничего не надо. Я целовал губы императрицы.

Про себя он подумал: «И королевы. Давно». Но имел достаточ­но ума, чтобы не сказать этого вслух.

— Хочешь со мной? Навсегда.

Чего ей стоило последнее слово, которого никому нельзя было говорить! Но она знала: только им можно удержать такого.

А он вспомнил глаза Ланского, глаза пса, отовсюду ожидающе­го удара. И у него нет другой защиты, кроме этих глаз. И вспом­нил глаза сына и мраморные глаза жены на статуе в ее мавзо­лее, и тысячи других глаз, и серебряную полынь, и белого оленя, пасущегося где-то в вереске. Если Ланской был ерундою, — не умеешь защищаться — не берись, — то остальные глаза и вереск были всем.

— Это было бы счастьем... с тобою. Но от могилы жены — не могу. Обет.

Остаться бы с ним. Нельзя. Ничего такого нельзя. «Нельзя» было всем счастьем жизни и, как она сейчас видела, всем несча­стьем ее. «Нельзя» отняло того, «нельзя» отнимает сейчас этого.

У нее хватило выдержки молча, без слез, согласиться с этим... Потому что она была женщиной больше кого-нибудь на земле. Все было, как положено. У него — могила жены, у нее — могила любви.

Полынь... Полынь... Серебряное море...

Наконец всю жизнь она мстила мужчинам за свой овечий, за свой рабский род... Б... прослывешь — пускай. Но пускай лежат в ногах, пускай не имеют воли. Прежде она благодарила судьбу за такую возможность. Это им за подлость мужа, за то, что со­вершили с Сереженькой.

И вот один раз, когда она не была мстительницей, когда она не могла сделать этого, пришла эта ночь, эта полынь и эта боль.

По-видимому, плохо делала, что мстила. По-видимому, не в этом жизнь. И ей было горько, что лишь эту ночь будет пахнуть полынь. Понадеялась на власть, понадеялась на ее сияние. И вот. От бабской трагедии, от бабской извечной судьбы не защитит и трон.

И она лежала с сухими глазами, глядя в серебристый туман.

Полынь... Полынь... Серебряное море...

Какая еще долгая ночь! Только бы не потерять... только бы не потерять ни единой минуты!

***

Они встретились еще раз. Через десять лет.

Все эти годы Загорский жил в усадьбе, воспитывал сына, воз­водил дворец в Веже.

Всех удивляло, что он ничего не получил за тот фавор. Это было удивительно, так как все помнили глаза императрицы, ка­кими она смотрела на него при расставании.

Расставались не подданный с царицей. Расставались мужчина с женщиной, Адам и Ева, равные перед этим небом.

И это было высокородно, то, что она не захотела испортить этого равенства золотом. Значит, не захотела. Значит, надо было. Впервые.

Над другими можно было посмеиваться, что они получили шесть тысяч душ и тридцать тысяч посудой «за немалую фурию в делах любви».

Над этим посмеиваться было нельзя. Ведь это не было «делами любви». Это было любовью. Равенством. Женской преданностью. Тем, чего не купишь и что не у каждого бывает на земле.

У него прибавилось хлопот: защищать на дуэли ее имя, если кто-то его пачкал. Это приходилось делать часто. Но никто не упрекал его за преданность правительству, которое половина лю­дей Приднепровья презирала. Все знали, что он просто защищает женщину, с которой он был, как он защищал всех, кто с ним был.

Летом тысяча семьсот восемьдесят пятого года императрица ехала в Крым. За год до этого умер Александр Ланской, умер от продолжительного злоупотреблении кантаридами, радужными мухами сирени. Что бы там ни говорили, а эта любовь сожрала его, жадный идол, которому он посвятил себя и который десять лет требовал жертвы жизнью. Она свыклась, сжилась с ним за десять лет. Что поделаешь, если настоящего нет? Шесть месяцев она была безутешной.

И вот ждала дорога. Ждали в Киеве украшенные галеры, ждали потемкинские деревни... И одновременно ничего не ждало.

Все время она не могла избавиться от мысли, встретит ли он? Выедет ли навстречу? Каков он? По-видимому, постарел? Ничего так и не было в жизни, кроме аромата полыни.

— Был архангел... Один день... Как у Марии... Ради одного дни жила...

И вот, когда распростерся перед глазами Днепр, на страшный откос противоположного берега вылетели всадники на диких ко­нях. Кони по самые животы тонули в цветущих травах.

Спутники все еще толковали, кто бы это мог быть, и лишь она одна знала: «Он».

Флотилия челнов летела с той стороны, на широких плотах везли коней, пятнистых дрыгантов, какими славилась эта земля. Кипела под веслами вода, раздавались возгласы. А на носу перед­него челна стоял с веслом в руке, как Святослав в Доростоле, тот, которого не могло забыть сердце, ведь он был не неизвестным фаворитом, потерянным где-то между Ланским и Мамоновым, а возрожденной на одну, последнюю, ночь молодостью, горьким за­пахом полыни за шелком шатра.

Не дождавшись, пока челн причалит к берегу, он прыгнул поч­ти по колено в воду и размеренной легкой походкой начал под­ниматься по пологому откосу к ее карете.

Он был тот же, лишь седина густо лежала в волосах да спо­койнее стали глаза. И он просто бросил ей под ноги сундучок с землей, шкуру серебристой лисицы и золотой слиток.

— Я рад приветствовать вас на своих землях, великая матерь. Моя земля, мое тепло и мое золото — ваши...

А спокойные глаза доказали: «Помню».

«И я не могу забыть», — ответили ее глаза.

И внезапно горечь сжала ее сердце. Вот опять бежит река, опять серебрится полынь, как шкура этой лисицы, опять стоит Он. Ничего не изменилось. Лишь неисправимо постарела, лишь изменилась она сама.

Ах, не надо, не надо было ничего, кроме полыни, не надо было всего.

Предала себя страшному «нельзя» — плати. Боже мой! Мог­ло ведь быть, если бы не все это, десять лет свободы и простого счастья! Этот не изменил бы, этот — верен. Нельзя! Нет дороги!

— Возьмите этот табун, великая матерь, — сказал он. — Таких коней нет больше нигде. Пускай они верно носят вас, как верно будет носить вас моя земля.

Он подчеркнул «моя». Он говорил о своей земле и себе, а не обо всех землях большой реки.

— Не надо, князь. Они счастливы тут. Здесь растет полынь.

И он склонил вежливо и просто седую голову.

— А где ваш сын, князь? Он здесь?

— Даниил! — грянул князь. — Выйди!

И тут она увидела, как из радужной гурьбы выступил тринадца­тилетний юноша, стройный, горделиво-сильный, яркий, похожий и непохожий на отца. Легкой походкой подошел к ней, стройный, как сказочный царевич, в расшитом серебром голубом одеянии, в голубых сапожках, с золоченым кинжалом на боку.

Шел и не знал, что каждый его шаг — шаг по сердцу смотрев­шей на него. Вот такого бы сына! Такого сына от этого. Мог бы быть лишь на три года моложе, сильный, красивый, взращенный и этим ветром, и лунным рассеянием на серебряной полыни. Не кликуша! Не придурок Павел! Богинич! И мог бы быть от него.

От него. От того, в чьих руках хотелось быть вечно.

Даниил подошел, стал и начал без страха смотреть в ее гла­за. Это была царица. Та, перед которой надо поклоняться. Такой, только молодой, когда-то будет его жена.

И царица смотрела, и горечь становилась нестерпимой. Ибо этот парень, совсем непохожий, напоминал ей почему-то того, в серебряную ночь, и еще Сергея Салтыкова, первую любовь, перед которой до сих пор стыдно за каждую... Кроме той, в серебряную ночь... Горечь первой любви, за которой тоска до конца... кроме счастья и горечи в ночь, когда серебрилась полынь.

Напоминает Сергея, но красивее стократ. И чист, и вырастет — не будет без страсти и, пускай временного, увлечения волочиться за первой встречной юбкой.

Миновали, миновали годы. А жаль, что миновали. Будучи де­вочкой — вот такого бы любить. Или иметь сыном... в свои годы.

Миновали. И этот будет с другой, когда уже не будет ни ее, ни всех, с кем была... и того, который подарил ей серебряную полынь под луной.

А мальчик смотрел на нее, и она казалась ему красивой, ибо все было для нее. И он спокойно подал ей букет полевых цветов, окаймленный дымно-сизой полынью. Его никто не учил. Просто он любил полынь.

Горечь была нестерпимой. Чтобы не потерять от нее сознания, не биться головою обо что-то твердое, следовало что-то говорить. Взгляд ее упал на золотые ножны кинжала.

— Маленький литвин, — грустно и горько произнесла она. — Когда-нибудь он заменит этот кинжал саблей и пойдет на нас. Вы ведь нас всех ненавидите.

Щеки его вспыхнули, он глубоко вздохнул. А потом вытащил лезвие из ножен, сломал сталь и бросил обломки к ее ногам.

Нет, она не могла смеяться над этим жестом ребенка.

— Ну а если бы тебе сказал это после меня кто-нибудь другой, только более резко? — спросила она. — Кто-нибудь из мужчин. Вот он.

И она указала на нового фаворита, Дмитриева-Мамонова, будто стремясь отомстить ему за то, что он рядом. Мамонов горделиво кривил губы.

— Тогда бы я пожалел, что сломал кинжал, — ответил юно­ша. — Пожалел бы на ту минуту, которая нужна, чтобы взять вто­рой... Ему пришлось бы худо.

И все засмеялись, так как субтильному и мелкому в кости Ма­монову действительно пришлось бы худо с этим стройным и силь­ным юношей.

...Ресницы отца повлажнели от гордости за сына. А она вновь вспомнила полынь и белых коней в лунной дымке.

...В Веже отгремел такой праздник, каких Приднепровье еще не знало.

Никто не знает, вернулась или не вернулась полынь. Но, уез­жая, она обратилась к Акиму Загорскому:

— Не хотел взять тогда — возьми теперь. Для него. Теперь ведь все равно. Теперь — конец.

И он пожалел последнюю свою женщину.

— Для него — возьму.

Это были земли на юге. Те, которые через двадцать лет были проданы за два миллиона. Акиму они не принесли ни гроша. Он не взял ни единой души, чтобы поселить там. Никого из живых не следовало вмешивать в то, что произошло между этой женщиной и им. Они были равны — и в этом была единственная награда. Никого из живых.

— Почему ты не хочешь? Почему берешь только это?

— Там тоже растет полынь, — ответил он.

— Не для нас, — продолжила она.

Даниил проводил ее до Киева. Она сама попросила об этом. И, следя за кортежем, исчезающим вдали, Аким Петрович невольно и вслух повторил ее слова:

— Не для нас.

И это было все.

***

Даниилу Загорскому было двадцать четыре года, когда умерла императрица. Аким Загорский умер на год раньше, в одночасье. Совсем молодой. В каких-то пятьдесят семь лет. Съела его, види­мо, та манера жизни, какой он придерживался последние двадцать лет. Натура с излишком сил не могла смириться с бездеятельно­стью. Только память жены и сын, да еще охота. И вот, как только сын перестал требовать внимания, началось угасание.

Пан Аким ездил в отъезжее поле еще за два дня до кончины. А назавтра слег. В горле что-то клокотало, и потом утихло. Могучие руки неподвижно лежали на атласе покрывала. Причастившись, он попрощался с сыном и умолк. И только за пять минут до кон­чины, не раскрывая глаз, сказал одно слово, еле слышно:

— Полынь.

И неизвестно было, о чем он это — о лунной полыни или во­обще о жизни.

...О кончине отца сын сообщил в Петербург. Еще тогда, во вре­мя путешествия, прощаясь с ним, она просила обо всех изменени­ях в жизни писать непосредственно ей и дала свою печать.

Плакала тогда. Знала, что перед мальчиком не стыдно.

Он ничего не сказал в то время отцу. И вот теперь написал.

Месяца два ничего не было слышно. А потом на загорщинское подворье восьмерка коней привезла окованную железом повозку. На ней была цельная глыба малахита высотою в два человеческих роста. Какого-то удивительного дымно-зеленого малахита, в сизых разводах, — как полынь.

На глыбе были только четыре слова:

— Vale, principium finis mein!1

Аким Петрович был похоронен в усыпальнице Загорских ус­ловно. Там лежал только ларец с его землей. А сам он нашел упо­коение в мавзолее — памятнике жене, куда глыбу затащить было нельзя. И потому малахит поставили на холмик, который насыпали извне. С той стороны мавзолея, с которой — внутри — лежал он.

Двое лежали вместе. А камень лежал, отделенный от них сте­ной и прислоненный к ней. А над всем этим распростирали свои зеленые лапы лиственницы.

Через несколько месяцев императрица умерла. Но еще до это­го, в год смерти отца, молодой господин женился. До сих пор отец заполнял всю его жизнь, и, потеряв его, Данила ощутил страшное одиночество в холодном пустом доме.

Отец, жалея до поры сына, не привил ему серьезного направ­ления мыслей, того, которое заставляет человека сознательно из­бирать себе путь и потом всю жизнь придерживаться его.

Года за четыре до кончины пан Аким бросился было разби­раться в том, что происходит, читать философские книги новей­шего времени и едва не стал мартинистом, но потом бросил это занятие. Фармазоны показались ему до невозможности нудны­ми, — сидят себе в подполе, как крысы, со своими циркулями да молотками, обтянули стены черным бархатом, отняли от мира его краски. Заговором это попахивает, вот что. А если уж ругаться с власть предержащими, то не заговором, не шипением в норах, а мятежом, — вот оно как! Да и матушка к ним не благоволила, по­следняя его женщина, а пока она жила — он не мог фрондировать.

Из всей этой компании ему нравился один. Тот, который на­писал книгу таким страшным языком, что уши вянут, и которого за эту книгу загнали в Илим, где живет Макар, не гонявший те­лят, показали молодцу «ла мер де ла Кузька». Книгу эту пан Аким купил за сто рублей серебром и прочел, и не то чтобы остался в восторге от предложений автора, а просто так: понравился ему человек. Смел. Приятно было бы видеть его рядом.

И вот потому в голове молодого Загорского была мешанка: ры­царский кодекс и книга, купленная отцом, обожествление цари­цы — и ненависть к Петербургу, роман о красивой пастушке и и стихи Вийона, песни, услышанные на охоте, и галантные романсы свободные рассуждения и скрытая, не очень почтительная вера.

А над всем этим — вольный дух первых лет царствования Екатерины: книги Монтеня, Дидерота, Бэкона, Руссо в диком соче­тании с куртуазными романами. И при этом некоторое презрение книг вообще, так как он любил просторы, бег коня, копье, упивающееся на скаку в шею вепря — между черепом и первым позвонком.

Он презирал соседей. Развращенные бабы! Холуи! Презирала их терпение, раболепство и пресмыкательство перед сильными. Презирал их поезда: кареты для детей, кареты для лицедеев, ка­реты для больных собак, кареты для крепостного гарема, фуру для музыкантов, фуру для буфета и кухарей.

Тьфу! Прежде этого не было! И как не понимают, что седло в головах удобнее?.. Псари!!!

Он не пил вина. Еще когда он был ребенком, учитель однажды запер его в чулан за какую-то шалость. Там он нализался наливок. Никто не ругал его, но он дал себе слово всегда быть хозяином самому себе.

Это был одновременно человек очень хороший и очень плохой. Его хорошие качества были врожденными. Его недостатки — недо­статками века. И все, что он ни делал, свидетельствовало об этом.

Уже за год до смерти отца его уважали и боялись как огня. Это началось так. В тысяча семьсот девяносто четвертом году новоис­печенная приднепровская помещица Прасковья Зубова попросила у императрицы позволения сдавать своих Могилевских крестьян в рекруты вместо крестьян из ее рязанских вотчин, «равным образом и впредь так поступать». Позволение дали.

— Несправедливо, — решил Данила, прослышав об этом. — Почему должно вдвое больше идти в солдаты тех, кто еще двадцать два года назад совсем не знал рекрутчины? Что ж, получается, мы не равные дети?

Пример Зубовой показался заманчивым. Могилевские крестьяне были дерзкими. Избавиться от некоторых было просто благом. И вот, сразу после Зубовой, о том самом попросили еще три помещика, у которых усадьбы были в Приднепровье и за его пределами, — Дмитриев, Иванов и Суканевич.

И тогда началось необычайное. Данила не стерпел. Он использовал губернский бал и вызвал всех трех. Они попробовали оправдываться — и тогда Загорский отвесил Суканевичу оплеуху, а Иванову бросил в лицо перчатку.

Друзья урезонивали его, но он цедил сквозь зубы:

— Справедливость так справедливость. Что-о это?

— А Зубова?

— Она баба, чего вы хотите? Если будет такое делать — ей сами мужики красного петуха пустят, а нет — спиритусом уго­стят. Нальют в пасть, а рот и нос на минутку зажмут. И содухи2... И правильно сделают... Да только одна она практиковать такое испугается. А других я отучу. Я!.. Завтра же со всеми тремя... И дальше будет так. Слышите?

— Пан Загорский, я требую...

— И я требую. Они вам быдло!?! Быдло они вам!?!

Назавтра он на месте положил Дмитриева и Суканевича вы­стрелами из пистолета, а Иванову проколол шпагой грудь.

Новый обычай вывелся сразу. Даже Зубова вынуждена была отступить.

Отец ничего не сказал, услышав об том, что вчера три человека дали свою последнюю сатисфакцию его сыну. Два из них были военными и умели защищаться. Сын рисковал, как и они.

Данила любил отца. Отец понимал его, как никто. И вот теперь мавзолей и малахитовая глыба возле него. Хоть бы кто рядом!

Через три месяца он заблудился на охоте, попал в усадьбу не­богатого дворянина Богдановского, увидел его дочь, Ксени, и — бывший мечтатель, ждавший королевы и потому относящийся к другим женщинам с легким презрением, — влюбился в нее с пер­вой встречи и через неделю женился.

Молодая была красива, как Кутеинская Матерь Божья3. Длин­ный разрез глаз, брови до висков, печальный маленький рот. Но она не успела полюбить мужа, еще и потому, что считала все по­добное грехом. Женятся ради детей и чтобы не коротать век одно­му. А жаждать объятий мужчины, самой идти навстречу им — это невозможно. Данила посмеивался, но потом махнул рукою. Через год, как раз когда умерла императрица, родилась дочь. Загорский уже одиннадцать месяцев служил почетным губернским судьей и намеревался даже подаваться в верхи: он знал, что трудолюбия и способностей у него хватит.

И тут на престол вступил Павел, которого Загорский не уважал и на грош, вопреки всему уверенный, что он не родной сын Той.

— Подменыш, — при всех говорил он. — Кукушкино яйцо.

Началась вакханалия. Император нюхал подозрительных, на Украине рубили головы, женщинам резали роброны, встречая на улице. Как высшее неприличие и как проявление зловредного французского смрада был запрещен вальс. Полки маршировали с развода прямым ходом в Сибирь. Из кулинарных книг вычерки­вались слова о жареных поросятах, которых следует, «не томив, ставить на вольный дух».

Загорский отошел от дел. Демонстративно занялся поклонени­ем тому, что он понимал под екатерининским духом и что в самом деле было якобинством.

Плевать он хотел на гнусную холопскую пословицу о том, что mutantur tempora et nos mutamur in illis4. Ею пользовались и поль­зуются часто те, кто оправдывает худшее.

Если меняться, так меняться в лучшую сторону. А то сегодня Павел, завтра фельдфебель, послезавтра азиат, а там и вообще черт знает кто, еще какая-нибудь свинья.

И потому он демонстративно «повелел», что красному шатру вечно стоять на полынном пригорке, и с торжествами поставил и открыл при стечении многочисленных гостей статую Вольтера в своем парке. Губернатор приехал срамить и поучать его, но на свою беду сказал что-то о том, что действия императора одобряет великий народ.

Загорский удивился:

— Великий народ? Что ж это за великий народ, если один с ним что хочет, то и делает?.. Нет, я к такому великому народу не принадлежу. Не хочу. Тогда уж я сам себе великий народ.

На том все и кончилось. Его уговаривали, чтобы хоть на пост вернулся, не бравировал. Чем служба виновата?

— Кому служить? Ему? Нет уж. Лучше с умным потерять, чем с дурнем найти. И раков не хочу, и... ног не мочу.

Не удивительно, что на него кто-то склеил и послал в Петербург донос. И достукался бы, по-видимому, Данила до Сибири, но тут Павла задушили офицерским шарфом.

— Дали бы вы, пан Загорский, свой шарф для такой цели?

— Я у своего свинаря, Янки, шило одолжил бы, которым он свиней колет, да послал бы им. Они, мясники, другого не стоят... Да и он, свинья, тоже.

На службу он так и не вернулся. Тем более что и без службы мог одним своим словом настоять на своем, если видел, что хотят погубить невинного.

Через четыре года после смерти Павла он продал в государственное ведение и частным лицам свои южные земли, получив за них что-то около двух миллионов, и сразу израсходовал триста тысяч на расширение парка и различные постройки в своем вежинском имении.

Чего ему было желать? Владелец двадцати тысяч мужских душ и бесконечных земель на Могилевщине, родовит, красив, здоров, отмечен всем, чем только судьба может отметить человека. И, однако, полного счастья не было. Жена была красива, добра, но не любила его. Чистая до святости, святая до безумия. Упорный вольтерьянец смирился бы с ее верой, только если бы она любила его.

Он хотел сына от любимой, «сына любви», веря, что такие дети особенно удачны.

Случай помог ему. Охотясь на вепрей, они наткнулись на стадо животных и верхом двинулись на него с одними копьями. Пан Данила убил ударом копья самку, и тут старый секач бросился на коня и свалил его вместе с всадником. Над местом падения сбился клубок вепрей, коней, людей.

...Загорского принесли домой без сознания, с тремя ранами, одну из которых доктора признали смертельной. И тут жена по­няла, что затаенно, себе не признаваясь, любила его все больше и больше.

— Боже, только бы излечился! Боже, только бы излечился!

Она целовала ему руки. По несколько раз в день обмирала так страшно, что лекари боялись за ее жизнь. Ночами простаивала на коленях в молельне, но при стоне раненого была уже подле него.

— Матерь Божья, Иисус сладчайший! За что? Я ради вас его забыла. Из-за моей холодности он рисковал жизнью. Дайте воз­можность искупить грех грехом пред вами.

Раненому стало хуже. И тогда Загорская начала святотатство­вать:

— Что вы можете! Вы, наверно, просто не можете! Даже для меня! Для той, кто из-за вас его убил. Лучше уж с дьяволом... Толь­ко бы излечился! И взглянуть бы на вас не взглянула.

Загорский излечился. Скоро, как будто он был дикарем, зажи­ли раны. И жена сдержала слово: перестала и заглядывать в мо­лельню, всю страстность перенесла на мужа, на его одного.

Пан Данила ожил. Забросил охоту. Больше ему ничего не надо было от жизни. Когда она сама, впервые после пяти лет, приникла к нему, показалось, что сердце его разрывается. А она, кажется, с каждым днем становилась все нежнее, всегда хотела быть рядом, днем улыбалась ему, а ночью шептала выдуманные ею, удивитель­ные, только ее слова:

— Хмель мой хмелевич... Метлушек-король... Звезда моя Дурман...

Приникала к нему, как к спасению, искала его губ, рук, груди, стремилась вся спрятаться за ним. Да он, после ее хулы на Бога, и действительно был последним спасением, тем, который защитит от тьмы ночью и не даст злу днем.

Ведь она боялась.

В счастье прошел год. Ксени забеременела. Он был уверен, что будет сын, и был спокоен. А ее мучили кошмары, ей казалось, что она умрет. Беременность ударила по больной, изможденной сове­сти той, которая боялась верить, потому что не ждала пощады за свой поступок. Он успокаивал, целовал ее в глаза и говорил, что у сына обязательно будут такие же.

У сына, Юрия, действительно были ее глаза. Вежа грохотала пушками (в Загорщине не стреляли, берегли покой роженицы). А пану Даниле хотелось обнять весь свет.

И тут в усадьбу Богдановского пришли ночью солдаты во главе с офицером и арестовали старика пана и сынов, братьев Ксени, за сепаратизм и участие в заговоре против государя-императора и властей.

Это был конец. В аресте отца она увидела перст Божий. На­прасно муж говорил, что все естественно, что у людей есть право восставать, если им не нравится правительство, а у правительства есть право арестовывать восстающих. Напрасно он говорил, что сделает все, чтобы их выпустили.

— Нет, — говорила она, — это Он хочет покарать меня.

И ее глаза мертво смотрели куда-то.

— Почему же он тогда карает их, безвинных? Почему не меня? Я ведь ответчик перед Богом и людьми за жену и детей.

— Нет, — мертвым голосом отвечала она. — Я согрешила, и Он понимает.

Загорский сделал невозможное: связями и большими взятками добился, что Богдановских выпустили на поруки и обещали оправдать. Но не сказал жене, что это сделал он.

— Видишь, их выпустили. Все хорошо.

— Да, все хорошо, — согласилась она. — Он милосердный. Это Он предупредил меня, чтобы я готовилась.

Назавтра у нее началось что-то наподобие запоздалой родиль­ной горячки. Женщина таяла, как воск.

— Одумайся, — умолял он. — Не оставляй меня.

— Что ты, — говорила она. — Он милосердный. Я искуплю все страданиями. А если нет — предупрежу тебя, где я, чтобы ты... потом со мной...

— Не оставляй, — настаивал он. — Как же мне тогда верить в людей и Бога?!

— А ты верь, — тихо шептала она. — Ты знаешь, я благодарна Ему. Ведь Он позволил мне согрешить против себя самой. Иначе я так и прожила бы без твоей любви. А Он дал мне два года. Пускай тогда и ад уже.

— Она еще благодарит, — без слез рыдал он. — Да что ж это? Да что ж э-то та-ко-е?!

Плоская, подтаявшая, она все глубже опускалась в перины, в шелк простыней.

Когда губы ее не оставили никакого, даже самого маленького, пятна на зеркале, он посидел немного, подумал, а потом пошел в молельню и стал там перед фамильным образом Спаса Темные Глазницы. Молельня была родовая, и на стенах висело оружие, по обету положенное под иконы теми из Загорских, которые ушли в монастырь.

— Слушай, — промолвил Загорский спокойно, как равному. — Она ведь верила в тебя. Насвятотатствовала с горячки, но все-таки верила. Она верила, а ты ее так, а?

Образ молчал, распустив на плечах золотые волосы. Смотрел страшными темными глазницами, в которых не было видно глаз.

— Слушай, — он опять сказал это, как равному, — давай до­говоримся. Мне это совсем не нужно, чтобы она умирала. Я хочу, чтобы она жила. Давай договоримся: я выйду туда — а ей лучше. Тебе ведь это легко, а? Потому что она ведь еще не совсем умер­ла. И если ты сделаешь это, я отдам половину всего, что имею, церкви, а сам пойду в монастырь и до конца жизни буду молчать и спать в гробу и не есть ничего, кроме хлеба... Скажем, ее грех... Так ты освободи ее от страданий, верни, а? Пускай искуплю я.

Поговорив, он снова пошел в опочивальню и сел возле нее. Он сидел так и ждал, пока старая нянька Евдоха не подошла к нему.

— Прикажете позвать омывальщиц, пан?

Он поднял глаза и, как будто лишь теперь что-то поняв, махнул рукою.

— Зови.

Потом он вернулся в молельню, стал перед Спасом и просто как покойник отец, спросил:

— Ад? Ну, пускай берет двоих, если не хотел...

В руках его оказалась старинная боевая секира — гизавра. И он внезапно запустил ее прямо в темные глазницы с такой силой, что лезвие на три вершка вонзилось в дерево и затрепетало там.

— Дрожишь? — спросил он. — Ну, дрожи.

И вышел, затворив за собою дверь.

И все время, пока он, внешне спокойный, хоронил ее, прини­мал соболезнующих и носил траур, в душе его жил неудержимый гнев. Неудержимый гнев и один вопрос: «За что?» Она ничего не сделала тому, она была более святой, нежели святая Ольга, бро­савшая людей в яму, а сверху на них — челн, который крошил им кости... Вот возлагают венчик в знак надежды получить венец на небесах — а ей безучастно обещали ад. За что?.. Вот после пани­хиды гасят свечи в знак того, что «жизнь наша, пылающая, как свеча, должна угаснуть, чаще всего не догорев до конца». Но кто ж думает о конце в тридцать три года? Ты, чья икона в ее изможден­ных прозрачных руках? Ты мог, ты мужчина, ты за всех. А за кого она? За что?.. Вот служат отправную, и ее лицо обращено к алта­рю. При жизни ты не пускал ее в алтарь... За что? Она женщина. А твоя мать не была женщиной?.. А теперь не пустишь в Царствие Небесное. За что? За то, что она святотатствовала, изнемогая от горя и от любви к человеку, от той любви, за какую погиб ты? «И в землю отойдешь...» Но не прекратишь быть «образом славы Божьей». Если уж такая слава, так к дьяволу ее...

«Господня земля, и исполнение ея, вселенная и вси живущии на ней...»

Несчастный колос! Несчастный колос под неизвестным сер­пом. Да и разве под одним?.. За что?..

И поскольку на один этот вопрос, лишь на один, не было от­вета, гнев все нарастал. В ад так в ад. И иди ты с твоим хваленым милосердием, если ты не мог пощадить одну, одну-единственную свою овцу. Не волка — овцу. Может ведь быть так, что и овца, спасаясь, попробует укусить? Так волкам позволено кусать не­исчислимое множество раз, а она попробовала один раз, и ее за это — косой по горлу.

...Молельня была заколочена, поп — изгнан в Милое, в старин­ную церковь-крепость, самую неуютную и сырую из всех церк­вей, которые были в его владениях. Вскоре туда же отправились и попы из Вежи, Святого и Витахмо.

— Буду платить вам вдвойне, только бы духом вашим не воняло ближе, чем за двадцать верст.

Он ненавидел попов, ненавидел теперь Бога, ненавидел солдат и жандармов, тех, от которых разило потом, доносом и кровью, тех, которые арестовывают людей за настроения, и этим сводят людей в могилу создание, никому не причинившее зла. Он нена­видел молодого царя, сделавшего так, что людей, дворян, которые отвечают за свои политические взгляды, хватают в их крепости.

— Самодайка... Бл... Любопытно было бы командировать моих жней, моих язычниц, чтобы они поинтересовались, что у него в портках.

Он закаменел. Он пестовал дочь, одаривал деньгами, нарядами, драгоценностями. И совсем не интересовался, что она там поделывает на своих балах. Он знал, что ей принадлежит две тысячи душ и что найдется приличный человек, который будет любить ее. Что может найтись и неприличный, он не подумал. Дочь сбежала с молодым офицером расквартированного в Суходоле полка...

Пан Данила теперь спал днем, а ночью читал, молча гулял по парку либо слушал в музыкальном павильоне «Реквием» Моцарта. Всегда одну и ту же часть, «Лакримоза». Играл, сидя за глухой ширмой, органист, которого привезли из Суходола. Пан слушал с сухими глазами. Нарушать его покой боялись и потому объявили о побеге дочери поздно.

Приступ гнева у него был страшным. До сих пор спокойный, сдержанно-сильный, пан был в ярости, будто сразу хотел выплес­нуть свой гнев.

«Она! С кем?! С офицером! Офицер! Солдатня, пропахшая по­том! Арестовавшая Богдановского и этим убившая Ее. Ну, нет!!! Служки Петербурга! Служки проституточки в штанах! Служители этого Ermafrodit-to!»

И это переполнило чашу его гнева.

— Где?!

— В греко-российском монастыре в Липичах, — ответил Кон­дратий, юноша, молочный брат, единственный, кто не испугался.

«Ясно. Монахи всегда рады напакостить ему. Черные божьи крысы!»

— Определенно уже обвенчали, — сообщал Кондратий. — Поздно.

— Поздно?! — Крик был такой, что дворец замер от смертного ужаса. — Я им дам «поздно». Людей! Шляхту!!! Мужиков воору­жить!!!

— Не пойдут, — возразил Кондратий. — Убоятся!

— А меня они не убоятся? — кричал пан. — Не пойдут — шлях­ту изгоню, и пускай подыхает с голода! Не пойдут — каждого де­сятого в рудники продам! Кондратий, бутылку горелки каждому! Мужикам по три рубля! Шляхте по пять! Семьям убитых пенсии! Коней! Пушки!!!

Кавалькада из шестисот человек двинулась на Липичи. Грохо­тали, подскакивая на камнях, пушки, ветер рвал пламя факелов. И у пьяных людей, скакавших за паном, все возрастал бесцельный гнев, наливались кровью глаза.

Монастырь окружили в полночь. Монахи со стен увидели фа­келы, пламя подожженных стогов, рвавшееся в небо, услышали ржание коней. Они ждали гнева, но не такого.

Игумен вышел на стену и увидел прямо перед вратами в рас­пахнутом одеянии пана с остекленевшими глазами.

— Дочь... — бросил он.

— Тут, — не соврал игумен.

— Отваливай врата, пес.

— Не оскверняйте обители, просил игумен. — Монастырь не может отказать рабам Божиим, умоляющим об убежище.

— А гореть твой монастырь может?

— А в Соловки на заточение ты хочешь? — спросил игумен.

Он чувствовал за собою силу государства, силу стен, четырех­сот монахов и десяти пушек. Не отучилась еще братия с тех пор, когда монастырь был пограничной крепостью.

— Лизоблюд, — гневно ругался пан. — Холуй петербургский! Бл... своей коронованной затычки.

— Анафему наложат, — пригрозил келарь. — Ты, быдло, дзёкало недобитое.

— А я вот дам вам анафему. Сводники! По сколько копеек с кровати берете?

— Не оскорбляй Бога, пришелец соловецкий, — бросил игумен.

— Это кто Бог? Ты? Козел ты!

В ответ со стен рыгнула пушка.

— Х-хорошо, — отозвался пан, глядя на мяч, который вертелся у его ног. — Т-так. Хорошо-то вам будет с небес на меня в Со­ловках смотреть.

Испуганный этим спокойным тоном, игумен хотел было по­звать одержимого пана, но тот пошел уже в кроваво-черный мрак. А через пять минут оттуда взревели пушки. Сорок штук.

Стреляли час, не по людям, а по стене. Управляющий хватался за голову. Пускай бы били во врата, их и восстановить легко. Нет, бьют в стену.

...А пан с окаменевшим лицом приказывал пушкарям сыпать двойной пороховой заряд:

— Ничего, не разорвет! Сыпь! Бей... И вот что, накалите ядра. Бейте ими по крышам! По крышам!

Монахи сначала стреляли, а потом бросили. Видно было, как они поднимали к небу руки, стоя на стенах, а вокруг мчалась, вер­телась красная преисподняя. В багряном зареве лицо пана стало ужасающим...

Пылали щепяные крыши... И вот со страшным грохотом обру­шилась, упала в облаках красного дыма угловая башня.

Осаждавшие ворвались в охваченный пламенем монастырь.

Монахи не защищались. Управляющий рвал на себе волосы. Отца келаря, спрятавшегося на помойке, за оскорбление тыкали носом в конский навоз.

Перед вратами, на голой земле, два мужика проявляли иници­ативу, стегали отца игумена, предварительно сняв с него куколь.

— Вот тебе «дзекало»! Вот тебе «пришелец»! Ты пана так? Пана?!

Дочь и ее мужа вытащили за стены, скрутили и бросили в раз­ные возы.

Пану было мало. Гнев душил его, тот гнев, от которого он не мог избавиться столько времени.

Страшная кавалькада двинулась назад. По дороге взяли без боя, лишь выломав врата, католический монастырь и за сутки выпили в нем все вина и ликеры.

Праздновали. И с горя тоже.

Монахи, обрадованные позору конкурентов, сами угощали вояк. Черт с ними, с ликерами! Будут еще. Но ведь пан схизмати­ков попирал. И поэтому столы просто ломались.

Подступали потом, пьяные — приспичило, — и к монастырю монашек-визиток и грозились взять, но пожалели женщин. Визга много!

...Невесту, когда приехали домой, пан повелел запереть в даль­них комнатах. Жениха — бросить ручному медведю, который со­всем по-братски любил людей, обнимал и ласкал человека, лизал и сосал волосы и лицо, так что некоторые, особенно деликатные оставались почти без кожи на щеках.

Пан сел и думал часа два. А потом впервые после кончины жены слезы брызнули из глаз. За что?

Осушил их и повелел привести жениха. Того освободили из мягких объятий медведя всего облизанного, розового.

Пан Данила встретил его, сидя за столом, на котором стоял ду­тый зеленый штоф.

— Ну?!

Молодой человек молча заколотился.

— Выпей. Полегчает.

Тот выпил.

— Как же это вы? И не спросились.

— Она сказала, что все равно за военного не отдадите.

— Правильно, — грозно подтвердил Загорский. — От военных, жандармов слушающихся, все злое на земле. Они в пушечки игра­ются, они на рассвете приходят за добрыми людьми... Почему ору­жие не сложил перед сватовством?

— Честь.

— А ты знаешь, что их породу когда-нибудь на парапетах ци­таделей расстреливать будут? Как собак! За все горе!

Молодой человек всхлипнул.

— Ты чей?

— Полоцкий.

— Пей еще, — смягчился Данила. — Православный?

— Православный.

— Усадьбы есть?

— Одна деревня.

— И то ладно. Становись на колени!

Тот опустился. Пан отвесил ему три громкие оплеухи.

— Не служи курьяну5. Не сватайся за спиною. Не ищи у церковных крыс спасения... Встань... Сядь... Пей... Голоден?

— Да...

— Кондратий, курицу зятьку. Каплуна! Чтобы помнил, что ка­плуну служил.

Молчали. Пан Данила пил водку, лицо его было страшным.

— Службу оставишь сегодня же... Перейдешь в униатство...

— Вы ведь православный...

— Я не православный. Я никакой. А ты перейдешь, чтобы никогда с теми не сталкиваться, у кого защиты искал. Пускай еще один плевок в рожи получат... А то они слишком уж Спасу молят­ся, тому, который овец под нож кладет... Спасу с секирою в морде.

Помолчал.

— Получите две тысячи душ. И отправляйтесь в свою деревню. С глаз долой. В Вежу и Загорщину ей — никогда. Деньги будете получать аккуратно. Когда увижу, что исполнил мои повеления, что не будешь служить этой тронной б... с утонченными ручками да со слепящей улыбкой, когда узнаю, что дочь забеременела — получите на все души дарственную. Все... Можешь брать и ехать.

И подняв его с кресла, как куклу, поцеловал в лоб.

— Ступай... сынок.

— Неужели вы с нею попрощаться не захотите? Она ведь вас любит.

— И я ее люблю, — ответил пан. — Но за то, что она забыла, от чьих рук ее мать погибла, нет ей прощения... моего.

— Я виновен, — осмелился молодой человек. — С меня и спра­шивайте.

— Твоя вина — в огороде хрен. На то мужики и есть, чтобы шкодить... А она должна была знать... За все я тебя простил... За смелость, что не побоялся со мною связываться. Таких людей, сы­нок, мало на свете... Или, может, не знал, что это такое?

— Знал, — искренне ответил зять.

— Ну вот. Может, я полюбил бы тебя, если бы не виделись мы сегодня первый и последний раз... В конце концов, если все обойдется только, можешь приехать... Один.

— Один не приеду.

— Оно и лучше, — согласился пан. — Это вам только повредит. Потому что я смертник.

— Почему?

— Не родился еще человек, который меня голыми руками взял бы. Да и потом... расстрелянным быть — это еще ничего. Но меня за богохульство могут в Соловки отправить... к церковным кры­сам. А я лучше со змеями и аспидами сидел бы. Потому хватит мелкопоместным мой хлеб задаром есть... Пускай вместе со мною льют кровь. Я не в Соловках умру. Я умру тут. На моей земле, в моих стенах. Ступай. Передай дочке мое благословение.

Молодые уехали. А пан Данила начал укреплять Вежу. Вокруг башни, в стороне от дворца, день и ночь насыпали валы, втаскива­ли пушки на стены, под натужный крик катили бочки с порохом. В башню переносили любимые картины пана, античную бронзу, античный мрамор. Под дворец тайно подвели фитили, чтобы, в случае чего, поднять его в воздух вместе с гостями, которые, ко­нечно же, разместятся в нем во время осады. Пан не хотел никому отдавать своего чуда. А по ночам он, вместе с ближайшими друзьями, которые захотели погибнуть вместе с ним, предавался, будто с цепи сорвавшись, самому неудержимому разгулу, словно хотел растратить, извести, до дна расплескать себя.

Лились столетние меды. Стреляли пробки. Пили сект из самых лучших, паутиной затканных бутылок. Извивались танцовщицы. Он сидел среди шума, музыки, поцелуев и молча пил, молча нес бремя своих страстей, как последний римлянин.

Он знал: смерть могла прийти каждое утро.

Он не сожалел об этом.

...Сына отправили в Загорщину и, закончив все, стали ждать.

Это сделали в мае, а в июне Наполеон перешел Неман. Загор­ским не было кому заниматься, как и всей приднепровской зем­лей, отданной, в который уже раз, врагу.

— Что ж, — обратился к друзьям Загорский, — гуляйте. При­говор пошел на обжалование.

Он ждал, присматривался. Бои гремели уже за Днепром.

Наполеон был ему кое в чем немного симпатичен. Во всяком случае, смел. Воин. И, потом, все-таки было лучше, нежели быть отданным в лапы тому, кто приказывал хватать людей. Тому, кто отправлял людей в монастыри. Тому, кто, не имея на это никакого права, руководил настоящими мужами...

— Er-ma-fro-dit-to!

Даже далекое присутствие такого на троне пачкало Днепр.

Но, с другой стороны, слишком уж радовалась Варшава. Он ни­чего не имел против поляков. Их достоинство было близко ему, и он признавал их право на обиду. Но причем тут он, Загорский? Отца выслали из Варшавы, а теперь Варшава сама идет к нему на французских штыках. Затычкой быть? Нет, хватит. Хватит с него и православной сволочи в рясах. Иезуитов — на фонарь!

Он недаром был вольтерьянцем. Раздавите гадюку! Раздавите инквизиторов — все равно, попов или ксендзов. Два сапога пара.

Поэтому на вопросы соседей он отвечал уклончиво:

— А что корсиканец? Корсиканским чудовищем я его назы­вать не хочу. Но и от Августа в нем — пшик. Я сам, возможно, не хуже его, только революция меня не подсадила до консулов, армии не дала.

Потом Наполеон вознамерился ограничить притязания Варша­вы, создав литовско-кривское государство. Варшавское панство обиделось. Местные дворяне воспылали необоснованным энтузи­азмом, предложили Загорскому возглавить поход. Он отказался.

— Почему? Вы не одобряете намерения? — спросили депутаты.

— Я приму его даже голодного и гонимого и буду защищать, хоть бы сюда пришел сам Курьян... За одно это намерение!.. Гм, тем более что Курьян все равно придет за мной, если Бог даст ему рога. Я ничем не рискую. Я просто взлечу вместе с ним в воздух. И, именно потому, а также и по другой причине, не поддержу вас, хотя и благодарю за доверие.

Те не понимали.

— Это не борьба за родину, господа, — продолжал князь. — Он увидел вашу силу и решил воспользоваться ей. Этот ловкач имеет свой расчет. Ведь он хочет водить вас за нос, господа, и вы, приднепровские дворяне, сейчас в незавидной роли кошки, таска­ющей обезьяне из огня каштаны. Не обожгите лап. Обезьяна опасная штука, но и огонь кусается... Сегодня польское госу­дарство... Завтра — литовско-кривское (кстати, вы умеете говорить по-литовски, господа?.. Я — нет). ...Послезавтра ловкач заметит, что на Ветке, среди раскольников, много здоровых мужчин, и решит создать Великое княжество Веткинское... Почему нет? Они ведь также не похожи на всех остальных, веткинцы?.. Либо татарский султанат с центром в Смиловичах... И те распустят бунчуки, горла­ня на чистом здешнем языке: «За султанат! Бей гяуров!»

Он опустил веки.

— И еще, господа... Народ не с вами. Он ненавидит Курьяна, шпицрутены, наборы. Но француз пришел в его дом, забрал его сено, расстрелял отца, осиротил детей... Когтем зацепил за сердце. А вы знаете, что такое наш народ, если его — когтем за сердце... Так вот, я небольшой любитель кулаги, лаптей, народных запахов. Но против народа я не пойду... Против идеи народа.

Поднял веки и посмотрел прямо в глаза делегации.

— Если бы я был трусом — я, спасая свою шкуру, возглавил бы ваш поход, чтобы отдалить расплату лично со мною... Сколько вас? Только на Могилевщине около тридцати тысяч. Сколько бы пошло дворян со всей территории возможного — гм! — государ­ства? Шестьдесят. Шестьдесят тысяч отчаянных голов. Больше, нежели корсиканец потерял при Бородине. Корсиканец в Мо­скве. Чаши весов качаются... Скажем, если бы была надежда на успех, — трус в карты не играет. Что тогда? Марионетки в руках человека, которого ненавидит мой народ? Великая держава Шлезвиг-Суходольская... «Их глаубе, герр Кениг...» — и руки по швам.

Он грустно улыбнулся.

— Это не игрушки, господа. Не делай другому того, что тебе не мило. Не сунь пальцев меж дверей. Мой Янка сделал из этих двух пословиц одну: не сунь пальцев, где тебе не мило. Не будь пушеч­ным мясом для чужих капризов. Вы не слуги Курьяна и не слуги маленького капрала. Теперь вы только металл под молотом... Это не игрушки, это — трагедия. Вы еще не раз будете глотать желчь... Но те, белые, внизу, не с вами, и не с Капралом, и не с Курьяном... И вот поэтому я не буду защищать свою шкуру крестьянской и вашей, и всякой другой кровью, а просто подожду. Подожду среди вашего возможного презрения, пока не придет Курьян, чтобы как можно дороже продать свою жизнь... Все.

Часть дворян все-таки пошла, вооружив своих мужиков и Шляхту. Услышав об этом, он пожал плечами.

— Les sal-lanes6.

Он произнес это так, что в слове выразительно прозвучало сочетание «sal»7.

Ах, маленький капрал, ловкач, маленький сбиватель грушек чужими руками! Почему же ты тогда не сбил с дерева и нас? Это ведь так легко. Во Франции нет крепостничества. Сделай, чтобы его не было и тут, и в России. Как сразу загремит Курьян! Да нет, куда тебе. У тебя есть силы, — и то не всегда, — чтобы столкнуть лбами людей с разными честолюбиями и разными страстями, но ты не можешь укротить море. Ты боишься, что оно разбушуется. И это доказательство того, что ты великий полководец, но не ве­ликий человек. Великий моря бы не испугался. Но тебе так дорого стоило взнуздать это море там, у себя. Ты слишком хорошо пом­нишь, как корзинки под гильотиной становились скользкими от крови. Ты боишься того же и у нас. А почему? Зачем тебе жалеть мою голову? Ты ведь не пожалел бы подставить ее под пулю на одном из бесчисленных редутов. Значит, дело не в моей голове... Просто ты кукольник, дергающий нити марионеток, как каждый тиран, в котором всегда есть и будет что-то от холуя. Кукольник, а не Прекрасный Ладимер из сказки, тот самый, который вспахал лемехом море.

Ну и черт с тобою! Ты дал мне лишь один дельный совет. Буду отбиваться, когда за мной придут. Но я попробую тоже подергать за ниточки, если ко мне придут с хитростью. Подергаю просто из любопытства, чтобы посмотреть, как еще низко может пасть человек. Я знаю, что Курьян душитель, но я не знаю, подлец ли он. Я испытаю это на его холуях. Каков хозяин, таковы и слуги.

А напрасно ты не попробовал разнуздать море, корсиканский сорванец. Ей-богу, интереснее погибнуть от руки местного Робе­спьера, кровавого и с вилами (на гильотину он тратиться не будет, держи карман), нежели от Курьяна с мизерной задницей, затя­нутой в лосины. Янка-Робеспьер — так это хоть интересно. А ты не пожелал. И вот за это наложат тебе ну по самое... И полетишь ты рылом в свой же навоз. И начнут же тебя по замкам таскать, имя грязью обливать, возвеличивать, опять обливать, пока не при­дут к выводу, что было положительное, а было и отрицательное, и только неизвестно, что перевешивает, да и вообще, стоит ли этим заниматься, тем более что все твое дело давно утонуло во тьме веков и, за ненадобностью, занесено на антресоли архива матуш­ки-истории.

Костям и то покоя не будет. Должен был знать историю ма­ленького Наваррца. Пришел с юга, променял Париж на мессу, умер, забальзамировали итальянским способом, на века. Поло­жили в какое-то там аббатство... Сен-Дени, что ли? А тут Робе­спьер... Санкюлоты подумали-подумали. Хороший, кажется, был король, песенки о нем поют: «Vive Henri quatre...» Да и труда человеческого жаль. А потом, подальше от греха, в огонь, вместе с Людовиком Одиннадцатым, Окаянным... Так и тебе будет. Твою Вандомскую колонну обязательно кто-то сбросит рано илм поздно. Твой прах, который, ты полагаешь, положат в Дом инвалидов, — кто-то выбросит.

Ну вот, знаешь, а из кожи лезешь.

А напрасно ты не попробовал разнуздать море!..

Таким мыслям предавался Данила Загорский, все еще укрепляя башню, готовя еще одну хитрость и напиваясь, будто в пустыне. А потом, когда Корсиканец действительно загремел, из Петербурга приехал ревизор, чтобы расследовать дело о монастыре, генерал-адъютант Баранов...

«Эге, силою брать не будут, — подумал пан. — Дело за истече­нием времени приутихло и кажется уже не таким важным.,. Что ж, Баранову и Бог велел быть одураченным. Не с такой фамилией орлов ловить. Вот если бы это Апраксин, или Баратынский, или, по алфавиту, Вяземский либо Гагарин. Надо рискнуть».

И он рискнул: пригласил генерал-адъютанта в Вежу. А там на ужин. А там — в башню.

Баранов увидел валы, порох, пушки, вооруженных людей, а в башне бесценные гобелены, антики, картины.

— Почему это здесь? — Баранов вспомнил бочки с порохом в подземельях и содрогнулся. — Жизнь вам, надеюсь, не опосты­лела?

— Я фаталист. Попасть так попасть.

— А коллекции?

— Я не хочу, чтобы ими утешался кто-то еще. Впрочем, вам могу подарить этого фавна.

Фавн со временем приобрел благородную темную патину, втер­тую в мрамор. Она не снижала его белизны, а лишь придавала ему рельефность и красоту живого тела.

Фавн едко улыбался Баранову. Генерал не помнил себя от радо­сти. Это было ценнее, нежели «Нерон» Юсупова, обыкновенный официальный бюст римских времен. У Юсупова была лишь одна «ступа» с такой вот патиной. А это... Эллада! У него, Баранова, есть уже бюст Агриппины. Теперь он переплюнет и Юсупова с его «ступою», и Шереметьева с его знаменитой помпейской «Ко­зочкой».

— Берите, генерал. Я освобождаю этого фавна от предопреде­ленности.

Загорский увидел, что клюнуло. Несколько таких западней, для каждого типа людей, было расставлено у него.

— Пожалейте это, князь, — взмолился ревизор. — Взрыв — и...

— Все равно живем на вулкане. Не я, так кто-нибудь другой.

Баранов понял намек. Да гори оно ясным пламенем, чтобы из-за башни какого-то идиотского монастыря погибло такое. Но ему было страшно: а вдруг и на него донос?

— Вы знаете, что на вас есть анонимный донос, князь?

— Возможно. У меня много врагов.

— О монастыре.

— Слышал и такое. Надеюсь, не игумен жаловался.

— Нет, он как раз молчит.

«Еще бы он кричал, — подумал князь. — Кто его, если он кри­чать будет, хлестанного, на месте оставит. Молодцы мужички! Надо будет обоим — волю».

А вслух продолжил:

— Видите, ветра из монастыря... мне бояться не приходится, я ведь говорю: сплетни врагов.

— А дочь?

— Да что дочь? Вы лучше спросите у нее и у зятя. Живут. При­даное — две тысячи душ. Чего им еще?

Баранов стал спокойнее.

— А кто же монастырь сжег?

— Французы, любезный генерал, французы. Все они, фарма­зоны. Буонапарте...

— А католический монастырь?

— Да, — признался Загорский, — угощали нас там, угощали. Такие гостеприимные люди!

И осекся.

— Неужто они жаловались?

— Что вы. Наоборот, хвалят.

«Почему бы они меня не хвалили, — подумал Загорский. — Послушал бы ты, как бы они меня хвалили, если бы я обер-про­курора Святейшего Синода убил, вместе с Курьяном».

А вслух обобщил:

— Вот видите, генерал, как можно обращать внимание на донос без подписи... Да и вообще, что говорить об этом... Давайте лучше в фараон перекинемся.

«Сволочь, — подумал Баранов. — Еще дразнит. Ну, я же тебе сейчас за фавна деньги проиграю. Отказаться не могу, по несчаст­ной слабости моей к антикам, то я же сделаю так, что я у тебя этого фавна куплю. И руки будут свободны».

— Пожалуйста, князь.

«Дурак, — думал Загорский. — Ты ведь не только дурак, ты еще и сволочь. Посмотрим, кто проиграет. Чтобы проиграть в свое время да умело, на это мозги получше нужны, нежели у тебя...»

Перед рассветом Загорский встал из-за стола в страшном про­игрыше: проиграл Загорщину. Баранов, не понимая, как же это так произошло, что он получил взятку, умолял его не считать игры всерьез.

— Родовое имение, князь. Его ведь нельзя проигрывать.

— Нельзя. Но карты. Несчастная слабость!

— Давайте не считать.

— А честь, генерал. Нет, карточные долги следует платить.

Баранов и верил во взятку, и не верил. Но даже если и не взят­ка, кто поверит, что не взятка. Родовое имение того, кого ревизу­ешь. Да и не позволят! Опека над «умственно несостоятельным» князем. Ужас! Свидетели рядом.

— Бросьте, генерал... Загорщину, конечно, жаль. Так давайте я под расписку отдам вам за нее деньги. А? И неловко не будет. На империалах печати нет, откуда они.

«Опутал, опутал, окаянный... Одной петлей теперь связаны. Он на дно и я на дно, за ним. Деньги, конечно, не скажут, откуда они. А расписки он не покажет. Боже, только бы голову из петли, да дай Бог ноги».

И, внутренне примиряясь со всем, махнул рукой.

А Загорский, отсчитав деньги на треть усадьбы: «Хватит и это­го, да и фавн добавит», — радушно объявил:

— Так я статую к вам отправлю со своими.

Баранов надрался в усадьбе до синих чертей. Его усадили в ка­рету и «еле можеху» отправили в Суходол. Оттуда он направил в Петербург депешу, что «монастырь сгорел от неизвестной причи­ны и, предположительно, едва ли не от руки злодея-корсиканца. Дальнейшее же дело за давностию и неотысканием следов, князя Загорского обеля, следует предать забвению».

Загорский победил. Но это не принесло радости. Противно! Низкий свет!

И он пустился в разгул так, что самому страшно становилось. Загорщину записал на сына. Миллион еще до войны был пере­веден за границу и положен равными долями, под три сложных процента годовых, наполовину в швейцарский и наполовину в английский банк. Английская половина едва не ухнула из-за кон­тинентальной блокады.

Ничего, сейчас пусть, окрепшие, платят. На протяжении ста лет, по условию, наследники могут пользоваться лишь процента­ми. Обеспечены на всякий случай. Лишь первый год дал прибы­ли пятнадцать тысяч. Да каждый год приблизительно по столько же. (По ненависти к математике, Вежа сложным процентам не доверял и считал их мошенничеством, не очень понимая, отчего с пятисот тысяч за год нарастает этих тысяч семь с половиною и почему на следующий год проценты подсчитываются уже с пяти­сот семи тысяч с половиною. Голову сломать надо, считая! Тьфу!)

Наследникам нечего укорять его за разгул. Забыть! Забыть! Забыть жену! Забыть то, что с людьми так легко сделать подлое. Значительно легче, нежели честное! Забыть! Головою в омут! Го­ловою в ад! Теперь все равно. Он никого не обедняет. Он пропи­вает южные земли. Пейте, люди! Пейте! Гуляйте все!

Скакали кони, захлебываясь бубенчиками, стреляли пушки, лилось вино, покупались статуи и картины. Каждый месяц кто-то упивался до святых даров.

...Понемногу это осточертело ему. С немногочисленными дру­зьями он замкнулся в усадьбе, создав что-то вроде братства, фило­софом которого был Эпикур, а религией — Вольтер.

Музыка. Спектакли крепостной оперы. Все, что может дать ис­кусство и утонченность, природа и любовь.

И пустота.

Постепенно уходили верные друзья. И лишь он со своим же­лезным здоровьем жил, все глубже погрязая в меланхолии и ми­зантропии. Умерла дочь — и ко всему этому (с возрастом он стал мягче) добавились тоска, угрызения совести.

Ему было пятьдесят четыре, когда он окончательно потерял веру в совесть и честь властей, в полезность государств, в то, что мир идет к лучшему. В этот год царь стрелял в людей из пушек. Эти люди были храбрыми, братья не по паскудной человеческой крови, а по духу, бескорыстными, честными. Не курьяны, не барановы — цвет земли! И что же сделали с ними? Пускай стреляли. Мало ли кто стрелял в дворян. Но вешать их? Вешать дворян! Как собак! Как пиратов! И кто?!

Женился сын, родился Алесь. Ничего не изменило величавого уединения деда. Только от сына он отдалился, — невестка опять завела в Загорщине попа. Он видел их редко, раз в год-два.

Когда родился второй внук — он оживился. Ему показалась за­бавной новая идея. Отцовской властью он повелел, чтобы внука крестили в костеле.

— Народ разделили этой верой. Ссорятся, как будто не одной матери дети. И каждый считает, что прав, когда огрызается. Так пускай хоть два брата будут разной веры.

Вынуждены были сделать все по его настоянию и внуку дали имя Вацлав.

Но ничего не изменилось.

Пышный и могущественный обломок старины, он угасал, окру­женный искусством, парками, чудесной скульптурой и музыкой, холодной рисованной и теплой живой красотой.

Ему ничего не было нужно. Он знал людей. Он знал свет.

***

К этому человеку сейчас ехал Алесь.


XV

На том берегу тянулась и тянулась Долгая Круча.

Днепр в этом месте был прямой, как стрела, и, как стрела, мчался между берегами — высоким и низким, сжатый почти до невозмож­ного, стремительно спокойный, дрожащий. А круча на том берегу была самым удивительным, что когда-либо он своевольно создавал.

Длиною с версту и высотою саженей на пятьдесят, ровная, словно по линейке проведенная в длину и в высоту, она была из кроваво-красной глины, твердой, как камень, неприступной ни для ненастья, ни для воды. И на этой головоломной круче, кор­нями вверх, там и сям висели сосны с золотистыми стволами и свежей хвоей, висели между небом и землей, битые, страшно ис­кореженные, перевитые, как связка змей, непокоренные в своем желании жить там, где не сумел и не захотел жить никто.

За кручей и выше ее Днепр становился шире, разливаясь. Круча сдерживала его, не давала прорваться вниз и смыть все на своем пути. И он рвался в узкую теснину, стремился по ней, а с высоты равнодушно смотрели на него змеи сосен.

Косюнька ступала устало, но все еще игриво. И вот за кручей, за небольшим разливом, перед глазами Алеся показались при­горки, на которых, насколько хватает глаз, густо зеленел необо­зримый парк. А в парке, на гребне высокой гряды, сияло что-то голубое и золотое. Белое, голубое и золотое в переливах радужных водяных струй.

За мостом дорога сворачивала и вела вдоль Днепра. Саженей через пятьдесят он заприметил позолоченную парковую ограду, словно свитую из стеблей и трав, простую и красивую. Ограда шла и вправо и влево, теряясь в зелени. А там, где к ней подходи­ла дорога, были врата, широко открытые в зеленый мрак аллеи. Людей не было. Лишь где-то далеко, в сени, мягко звучали какие-то струны, как арфа Эола. Алесь не знал, что за ним следят и что теперь на него незаметно смотрят две пары глаз, что звуки, непо­нятные и неподозрительные каждому, — это сигнал, на который долетит потом из дворца тоже непонятный и неподозрительный ответ, что, если бы он, или кто-то другой, был нежелательным го­стем, после этого ответа кружевные половинки врат, подчиняясь спрятанной в них гидравлической конструкции, затворились бы сами собою и гость вынужден был бы уйти ни с чем, даже если бы это был губернатор.

С разными губернаторами это и случалось в разные времена. Три раза. Когда старый хозяин Вежи иногда был недоволен от­дельными их поступками и не хотел терять времени на то, чтобы прийти к согласию. И тогда приходилось искать иных путей, ведь иначе все шло прахом: каждый третий из крестьян губернии ока­зывался как за глухой стеной, ничего ты с ним не поделаешь, ни­чего от него не добьешься, а шляхта, в том или другом отношении зависимая от старика, почти вся шляхта, избегала разговоров, дел, поручений, пассивно сопротивлялась мерам, рассыпалась в ничего не означающих милых словах.

Хоть ты по голове бей — сожмет зубы, улыбается и молчит!

Юный Загорский ничего этого не знал и потому был в некото­ром недоумении. Косюнька перебирала на месте копытцами, а он рассматривал мраморные вереи врат, увенчанные ироническими и улыбчивыми львами. Они сидели на задних лапах, могуществен­но и устало опираясь передними на геральдические щиты. А на щитах были три стрелы и шиповник на кургане, шиповник с вен­ком чертополоха вокруг него, — старинный герб Приднепровья от Рше до Суходола, родовой герб, который пока что носил хозяин Вежи, а потом, за паном Юрием, должен был носить он, Алесь.

Постояв перед вратами, погладив Алму, которая привстала на луке, топча лапами хвосты двух уток, молодой всадник пожал пле­чами и направил коня во мрак аллеи. Солнце было еще довольно высоко.

Откос, заросший вековыми деревьями, тянулся с левой сто­роны. В одном месте на него взбегала извилистым серпантином мраморная лестница с широкими ступенями. Но это явно было не для коня. Затем аллея повернула в широкий овраг, где буйствовало разнотравье. Он не знал, что с самого «большого сидения в башне» за регулярным, убранным парком перестали следить. Когда же сидение закончилось, деду так понравилось волшебное сочетание труда садовника, который распланировал и до поры ухаживал за деревьями, и своеволие природы, освободившей их от порабощения ножниц, что он повелел оставить парк в покое. И вот теперь парк буйствовал, и в нем было на удивление хорошо. Среди пыш­ного леса, слегка очищенного от ветробоя и сорняков да от кусто­вого мусора, попадались очень редко, только чтобы показать, что это не лес, что это с умыслом, то два-три диких камня над входом в пещеру (там падали всего только редкие капли воды, но эхо было таково, что казалось: в пещере ворчит и рычит неизвестное страш­ное существо), то зеленый амур, весь в искусственно взращенном на нем мху. Амур смотрел на всадника, приложив палец к губам, а возле его ног было высечено на камне: «Chut!»1

Аллея забирала, по невидимой дуге, все левее и левее, и вот взору открылся боковой двор дворца, жадно, будто клешнями кра­ба, охваченный двойной колоннадой. В том месте, где она рас­ступалась, золотилась отворенная ограда больших врат. И опять мертвая тишина. Песок двора ровный, и на нем ни единого следа. Будто он так и лежит сто лет.

Посредине двора молча стоит мраморная, в натуральную вели­чину, копия с флорентийского Давида.

Алесь слез с коня и начал отвязывать уток, спиною ощущая безлюдье и мертвую тишину.

***

— День добрый!

Он не содрогнулся, он все время ждал этого и, все еще стоя спиной к голосу и отвязывая уток, ответил:

— День добрый!

Потом, держа уток в руке, обернулся на голос.

На верхней ступеньке низкого крыльца стоял, неизвестно как и откуда появившись, человек.

Он был, пожалуй, немного меньше саженного роста, могучий, но казался маленьким и одиноким среди этого мертвого двора.

Один из живых. А вокруг лес колонн будто из белого льда, ле­дяной взгляд глаз величественного Давида, темно-синий лед окон.

Человек стоял и смотрел на него с высоты спокойно, немного иронически и испытующе.

Алесь протянул человеку уток.

— Это вам.

— Надеешься, что за день больше не съешь? — холодно спро­сил тот.

— Надеюсь.

Человек оценивал. У человека была седая грива волос, кото­рая, наперекор обычаям века, не знала парика, все еще черные, вразлет, брови, а под ними глаза, совсем отцовские, с каким-то нездешним, длинным, миндалевидным разрезом тонких век. Еще и теперь можно было полагать, какими горячими и искренними они были в молодости, эти по-старчески утомленные, немного проваленные уже, мудро и невыносимо глубокие, слегка поблек­шие синие глаза.

Пергаментно-загорелое бритое лицо, прямой нос, властная складка губ человека, который все видел на своем веку.

Семьдесят восемь лет не дашь. Похож на пятидесятилетнего, нарядившегося стариком. Фигура все еще статная, сильная, ви­димо, легкая в походке, разве что только немного ссутуленная. И только шея да еще морщинистые, сильные кисти рук слегка рас­крывают возраст.

Неподвижный человек все еще смотрел на Алеся и оценивал:

«До чего похож на прадеда, на Акима. Даже жесты. Даже мане­ры. Даже голос. Волосы, правда, и у невестки каштановые, но это не от нее... Такие вот у Акима, у отца, были... И не избалован. Со­колятник, как прадед... Манеры только похуже: величия мало. Это уж от проклятого века... Все от Акима... Нет, не все... У того были синие глаза, а у этого серые, от матери... Значит, дрянь внук, ведь это женщине хорошо, а мужчине, да еще Загорскому, — н-нет... Будет как сынок: ни теплый, ни холодный... Да еще, упаси бог, в церковь потащится... К крысам, к племянничку-капралу Курьяна... Что ж, будем ждать правнука. Лет двадцать пять поживу, если све­топреставления не будет... С такими правителями».

И, словно сразу потеряв всякий интерес к Алесю, сразу вер­нувшись в пестро-холодный ряд своих дней, преисполненных хо­лодной властью, искусством, мизантропией и спокойным созер­цанием человеческой низости, он стукнул по мраморным плитам:

— Так тому и быть... Идем, князь...

Это «князь» прозвучало ровно, спокойно.

Вежа бросил уток на пушечный ствол и пошел впереди, выти­рая ладони кружевным платочком. Пошел, не интересуясь, идет за ним кто-то или нет.

Косюнька осталась среди двора, и только Алма побежала за дедом, изредка оглядываясь на внука, будто не понимая, что свя­зывает его со стариком и что вообще надо с ним делать: кусать за икры или униженно поджимать хвост...

— Собака?.. Кто позволил?

— Никто, ответил Алесь, глядя прямо ему в глаза. — Я по­думал, что если вы не хотите видеть людей, так, может, собака сде­лает хоть немного разнообразным наше времяпрепровождение?

— Ты прав, — согласился старый князь. — Собачья низость не так режет глаз. Она — врожденная... Довольно милая собачка.

Вышли из тоннеля, и тут взору открылся партерный фасад дворца, огромный, трехэтажный, с круглым бельведером, который был крыт золотом.

Начинал все это еще Аким, начинал в стиле барокко. Но време­на менялись, на смену первому этажу, на смену времен Растрелли, пришел классицизм, и новый зодчий гармонично продлил здание во времени, не нарушив его единства: так легковесно утонченная юность уступает место мудрой и возвышенной зрелости, образуя вместе с нею одну жизнь.

От здания хороводом шли мраморные статуи. Полукругом стояли на первой балюстраде, спускались вниз — итальянские и античные, из более дешевых, шли вокруг первого партера, где был ровный зеленый ковер. Беломраморной пеной окаймляли вторую террасу. Шли вокруг второго партера. А там третьего. Улыбались лица богинь. Сурово поглядывали лица богов, мужественно — лица героев. А по сторонам шли вдоль партеров три вала деревьев, как три волны, подступающие к берегу, — одна выше другой.

— С южного фасада есть каскад, — сурово пояснил дед. — Сотня статуй. Некоторые с механизмами. Не будешь ухаживать, погубишь — грош тебе цена.

Алесь молчал. Ему не хотелось говорить с этим человеком. А князь, казалось, не замечал.

Четвертая балюстрада обрывалась над откосом. Вниз вела лест­ница, мимо которой проезжал Алесь. А дальше аллея, берег Дне­пра, даль. Без конца.

Отовсюду дворец представал над балюстрадами простым, стро­гим. В нем не было излишнего. Белая, голубая и золотая поэма из камня, который благодаря человеческому таланту стал мягче воздуха.

...Князь спешил. Он уже жалел, что решил познакомить этого чужого человека с его будущими владениями. Это было утоми­тельно.

Он шел по аллее от партера в старосветском приднепровском наряде, который сочетался с деталями костюма прошлого века. Красные сапожки, чулки, кюлот из травянистого атласа. На все еще выпуклой груди белоснежная сорочка с волной невесомых кружев. А на ней что-то очень широкое, со свободными складка­ми, среднее между чугой и халатом, багряно-махровое, не густо вытканное золотом.

В этом наряде — им самим навсегда для себя придуманном — князь был чудо как красив и вальяжен.

Шли мимо памятника Екатерине, подле которого князь прекло­нил голову. Шли по лужайке, на которой стоял «аркадский домик».

— Надумаешь приехать... по неотложному делу — сразу же сюда, — сухо отметил князь.

— Вряд ли надумаю приехать.

— Почему это?

— Дома веселее.

— Возможно. Но развлекать тебя мне, пожилому человеку, не к лицу. В мои времена дворяне твоего возраста валили кабанов... У вас вместо этого, кажется, церковь?.. Есть она?

— Есть.

— Тебе, конечно, там интереснее. Приедешь — поставь там за меня свечи святым Курьяна, Кукше да Сергию, да еще какой-ни­будь святой Матроне Мокроподолице.

— Поставлю, — сухо согласился Алесь. — Почему не сделать услуги верующему.

Удар был несправедлив, под самое сердце, но паренек не знал этого.

Князь, поджав губы, посмотрел на него, но ничего не сказал.

Строгое здание с узкими окнами стояло в парке, примыкая к площадке, окруженной стеной.

— Мой арсенал, — показал Вежа. — Оружие, как говорится, со времен Гостомысла и до наших дней. Тут его чистят, берегут... Тут учат — в том дворе за стеной — коней, чтобы не боялись вы­стрелов... Все это никому не надобно... Как все на земле...

...В арсенальном зале произошла стычка.

Князь показывал сабли, старинные мечи, кинжалы, корды. И вот одна сабля, легкая даже с виду, с ножнами, инкрустирован­ными красной яшмой и медовым янтарем, показалась Алесю та­кой привлекательной, что он потянулся к ней и начал ощупывать инкрустацию руками.

Князь терпеть не мог этой привычки — щупать.

— Поздравляю, — бросил он. — Это тебя на дядькованье на­учили таким манерам, чтобы все тереть? Да, может, еще, попле­вав, полой свитки? «А сколько ж бы это стоило б, почтенный мой паночек, сколько б уже?»

Щеки Алеся зарделись. Трогать можно было все, кроме его мужицкого прошлого. Волчонок вскинул сузившиеся сразу глаза.

— А отчего бы и не взять в руки?

— Это инкрустация,

— Это — сталь, — возразил Алесь. — Все остальное лишь до­весок к ней. А его может и не быть.

— Это парадное оружие, — сухо объяснил старик. — Украшение.

— Оружие не может быть украшением.

— Ого, — удивился князь. — Где ж это ты учился уважению к оружию?

Алесь смотрел прямо в глаза этому человеку, которого он, ка­жется, начинал ненавидеть.

— У мужиков, — ответил он. — У тех, у кого его мало, но все оно при деле.

— При де-еле, — сыронизировал князь. — Панские дрова ру­бит.

— Мало что оно может рубить, — не унимался Алесь.

Холодная ярость даже звенела в его ушах. А князь подбавлял жару:

— Если бы оно при деле было, как ты говоришь, не сидели бы мы тут с тобою. Так что ты мне своих чернопятых не хвали.

С печалью покачал головою.

— Отдали, называется. Одно любопытно было бы знать: чему тебя там для души научили? Во что ты веришь, кроме — «треснет пан по щеке — подставь другую»?

— Я верю в коня святого Николы, — побледнев, ответил Алесь. — И я пойду при этом коне...

— Я много видел молодых людей, смелых на язык, — гнул свое дед. — Они, к сожалению, не были смелыми на дело... Он «при коне»... А ты не боишься, что этот конь тебя лягнет?

— Он знает своих.

— Он знает тех, кто умеет ездить...

Они вышли из арсенала во внутренний двор и остановились возле входа на круглый манеж. Жерди отгораживали их от арены. Дед облокотился на них и, явно заинтересованный, начал смотреть, в мгновение ока позабыв о внуке.

В темном жерле конюшни напротив что-то копошилось...

Именно в этот момент несколько конюхов, распялив на верев­ках, вывели оттуда коня. Они часто переступали ногами и натя­гивали веревки, не давая животному возможности броситься в сторону или повернуть голову и схватить зубами.

Конь дрожал от ярости и унижения, косился напряженным бе­шеным глазом и так закатывал вниз зрачки, что напоминал безумного, из которого вот-вот, вот сейчас, начнут изгонять бесов. Маленькие уши были прижаты, белые ноздри раздуты. Он рвался, но те, которые так безбожно и обидно унижали его, сильно натя­гивали веревки, и он мог только волнообразно переливаться всеми мускулами, как змея, сбрасывающая кожу. Благородный, белый с дымчатым подпашьем дрыгант, весь в мелких черных пятнах и полосах, как леопард.

«Что они со мною делают? — кричал ярко-красный глаз дрыганта. — Что они делают со мной?! О сволочи-сволочи! О сволочи!»

— Тромб! Тромб!2 — нежно шепнул дед.

Дрыгант был действительно как смерч, как дымный столб смер­ча, который — головою в туче — на минуту остановился, чтобы потом неистово поплыть, помчаться дальше, в дикой круговерти разрушая деревни и города.

Один из конюхов издалека обратился к пану:

— Свалил всех и в конюшню залетел. Как услышит выстрел — бесится, князь. Такой фордыбака.

— Попробуйте несколько дней стрелять почти беспрерывно, пока не отупеет.

— Пробовали, князь.

— Попробуйте еще раз. Иначе какой ведь из него конь? Ни на охоту, никуда. Татарам разве на махан...

В коне, как во всякой вымирающей породе, живущей только последней милостью человека, было одновременно что-то нервно­-звериное и мудро-покорное, неспособное к жизни. Алесь сразу понял это. Такие глаза не могли быть у обыкновенного рысака. Такие были... да вот хоть бы у испанского отцова жеребца, по­следнего на все Приднепровье испанца. Это был чудный конь с шерстью почти телесного цвета, с красными, как у кролика, гла­зами и красноватыми гривой и хвостом. Красноватыми, с отливом в зеленое.

Порода, которая изводится, не может быть такой, как все остальные породы. Возьмите хоть бы угрюмую, осужденную тупость снежных хортов в Загорщине, тупость, которая порой прерывается минутами почти человеческой смышлености.

К каждому такому зверю — свой подход. Их следует знать, как людей, — все равно собак или коней. А тут несчастного дрыганта распяли, как христианина в римском цирке.

Раздались выстрелы. Животное приседало на задние ноги: за­прокинутый, насколько позволяли веревки, рот его истошно вопил небу.

Потом дрыгант пустил мочу. Не от страха — об этом говорила ярость всей морды, — а от бессилия, от невовозможности что-то еще сделать, чем-то другим доказать.

— Отпустите, — неожиданно крикнул Алесь. — Вы что ж, не видите? Он не хочет.

— Помолчал бы ты, — сухо отозвался князь, —христианин.

— Да он ведь не хочет. Он протестует! А они не могут!

— А ты можешь? — спросил князь.

Алесь опустил голову. Все было окончено. Унижение несчаст­ного Тромба завершило все. Он ненавидел этого человека всей силой своей детской ненависти. Да, он не мог. Но чем виноват Тромб?.. Тромбик, миленький!.. Тромбик, лягай!. Тромбик, бей эту сволочь, ведь я — не мо-гу!

Тромб внезапно вскинулся, метнулся в сторону, дал свечу — и люди полетели от него.

Кое-кто кувыркнулся через голову.

А конь бросился бить копытами. Он бил так неистово, что опилки брызгали в стороны, и гонялся за своими мучителями.

Люди сыпанули кто куда — тот на стену, тот в конюшню, толь­ко ворота хлопнули.

Поле битвы в мгновение осталось за конем. А он то бил перед­ними копытами в ворота, то носился по манежу.

— Иго-о-о, — кричала ощеренная морда коня. — А-а-а.

Князь почувствовал что-то неладное, какую-то пустоту и обер­нулся.

...Алеся не было рядом с ним. Паренек подлез под жерди. Он был уже почти на средине манежа. Шел к коню, тонехонький, очень маленький на пустом, ослепительно белом круге.

Поздно было крикнуть. Поздно броситься на помощь. И Вежа только впился пальцами в волосы.

Бешеный конь заметил нового врага, стрелою бросился к нему и вскинул в воздух страшные передние копыта.

Князь не сомкнул век — просто у него на минуту потемнело в глазах. Сейчас опустится копыто... Он сам не помнил, как ноги перенесли его под жерди, на помощь, на бессмысленную помощь. Конь опустил копыта... на опилки. Паренек стоял почти между его ног. Шея коня была закинута, глаза смотрели сверху на че­ловечка, и ощеренная пасть была в нескольких вершках от лица Алеся.

Над манежем висела острая тишина. Крикни — и все сорвется.

И в этой тишине нежный, грустный мальчишеский голосок пропел совсем не нежные слова:

— А не пошли бы вы, дяденьки, в ж... Нельзя... Тромб... Tромб... Не надо... Не надо... Тромб...

Трудно сказать, как это произошло. Может, конь устал, может, он понял, что нельзя трогать слабого ребенка. А может, неожиданно и сильно ощутил неуловимое родство и схожесть своей затравленной души и души мальчика. Но он отвел морду и звучно фыркнул.

Рука протянула ему на ладони кусок сахара. Он вновь прижал уши — у людей за сахаром всегда идет плеть.

— Возьми, Тромб, — спокойно предложил человечек, и в голосе его теперь не было грусти. — Возьми.. Ну.

Тромб покосился. Парнишка был маленький и нестрашный. И это белое на ладони..

Он потянулся и взял сахар. Чувствительные волосики-вибрисы на его храпе мягко щекотали ладонь. И Алесь ощутил, как что-то в нем упало, ощутил слабость.

Князь подходил к нему, и Алесь сказал глухим, чтобы не расплакаться, голосом:

— Прикажите привести мне мою кобылку... Я хочу домой.

Глаза их встретились. И одним этим взглядом старик постиг душу ребенка, а тот опустошенную душу старика.

...Ноги не держали..

И, не думая уже ни о чем, не думая, смешно это или нет, гладя руками детские плечи, грудь и ноги, — прямо в песок, прямо в опилки — старый князь стал на колени.

— Прости меня, сынок, — молвил он. — Прости.


XVI

Они шли рука к руке. Ничего не изменилось. Только мальчик все время спрашивал, а старик отвечал тем же сдержанным тоном. Даже язык был тот же, французский, только теперь князь чаще употреблял мужицкие слова, употреблял, не нажимая на акцент, не огрубляя их, спокойно и естественно.

Конюхи, когда старик и молодой отходили от конюшни, пришли в замешательство: не было никакого приказа о Тромбе. А Тромб, будто боясь остаться один, пошел осторожно за пареньком, косясь глазами на людей. И тогда старик обернулся.

— Тромба — в конюшню, — сухо бросил он, — двойную долю овса и фунт сахара ежедневно, пока живет.

И это был тон, от которого у всех кровь заледенела в жилах, хотя Вежа никогда не бил людей и другим запрещал: «Кричит целый день и дерется лишь тот, кто не достоин власти. Таких от власти поганой метлой надо гнать».

— Кстати, — заметил князь сухо. — Я не против попробовать утятины. Прикажи, чтобы зажарили в испанском соусе, с гвоздикой.

Все удивились: князь терпеть не мог ни утиного мяса, ни гвоз­дики. Он любил из дичи только куликов, да и то под местной под­ливой. Все было по-прежнему. Лишь ненависть паренька исчезла, уступив место настороженности. Он не понимал этого человека. А князь шел и, не замечая настроения мальчишки, говорил:

— Любишь коней? Это хорошо... Что, отец все со своей ви­нокурней?.. Ага... хвалил, говоришь, свое хозяйство? Напрасно... Гибель эти винокуренные заводы, вот что.

Ему было, кажется, все равно, слушает его маленький собесед­ник или нет, отвечает что-то или нет. Он говорил, как обычно ча­сами разговаривал с новым конем, который должен был вывозить лично его.

— Там конюшни и мой ипподром. Через две недели Мамелюк твоего отца придет вторым, за моим Ахиллом.

За ипподромом тянулись оранжереи. В парном воздухе распро­стирали листья чудные тропические растения, висели гроздья ба­нанов, ананасы выглядывали из своих кустов, похожих на связки мечей.

А за оранжереями прохладный, как после бани, воздух овевал лицо, цвели розы, тянулись дальше сады. Правее парк обрывался прямо в Днепр единственным на весь берег голым обрывом.

— Обрыв любви, — рассказывал дед. — Тут единственная дочь твоего прапрадеда, Северина, погибла. Жених пошел с другими молодыми людьми турецкие берега грабить — был такой обы­чай, — да и погиб где-то у берегов Анатолии. Пять лет ждала, не верила. А потом пришла сюда и... Не везет нам, брат, с женщина­ми. Никогда не везло. Народ мы верный, горячий, а жены наши... страдалицы, тихие...

Шли по тому же запущенному парку, где только редкие статуи иногда напоминали, что это парк.

— Так всегда делают настоящие художники, — говорил старый князь. — Рисуют что-то, убеждают тебя в том, что это естественно, как жизнь, даже более естественно... А потом, затачав все так, что ниток не видно, возьмут да и покажут язык: «А ты поверил? А я это нарочно. Хочешь знать как? Тут, брат, сложный рецептус: нос взял от друга, глаза — от любимой, — она на римском рынке цветами торговала... А тут фунт восторга да два фунта иронии, чтобы восторгу поверил...»

Взглянул на сосредоточенного внука.

— Вот если бы, скажем, нас не было, а просто какой-то лодырь нас выдумал.

— Как это нас не было? — удивился Алесь. — Но мы ведь есть?!

— Ну а если бы не было? Если бы он нас просто описывал? Он бы, наверно, взял глаза своего прадеда, историю жизни своей бабки, ссору с отцом да все это и слил в одно... Да добавил бы еще, что внук дулся на деда и молчал как мышь под веником, а дед тужился бы, как никогда в жизни. Чепуху бы написал, неправду, ведь нас таких не было. Да еще, чтобы поверили в горе внука, сказал бы, что он забыл вытереть ладони от грязи... Вытри... И что у деда на коленях были опилки.

Старик отмахнулся платочком.

— А может, и не выдумывал бы. Может, видел бы нас такими, какими мы были, потому что по духу или по крови был бы родным нам, видел те же рассветы, те же зарницы над рекой, жил бы в тех же местах, был счастлив и несчастен, как мы, а потому носил в душе всех нас, какие мы есть, хорошие или плохие, волки или агнцы. И всех бы понимал, и всех прощал. Ведь мы люди, смертные, и потому нам следует понимать друг друга.

Развел руками.

— Да только не опишет. Ничего необычного в нашей жизни нет. Рождаемся в муках, как он, как все, теряем самое дорогое, не понимаем друг друга, мучаемся, любим с болью, страдаем с горьким счастьем и умираем, как ветер, как травы и облака. И так годы, века. Королей потомки начинают путать, а мы, люди, понимаем тех, которые были, и тех, которые будут.

Аллея вела вдоль большого пруда, на острове среди которого возвышался красный мавританский замок.

— Тоже отец маху дал. Где это видано, чтобы мавританский замок стоял, окруженный водой? Они стояли среди обожженных камней, в суровых пустынях, где воздух дрожит, как стеклянный. Вся Испания такая, кроваво-красная и желтая, и черная в тенях... Но осушать пруд не буду... Тут получилось что-то новое, контраст. У змей не бывает крыльев, а у летучих мышей жала. Но кто-то смешает то и это, и из противных созданий получается чудовище, устрашающее, но не лишенное и некоторой красоты: дракон... Поэтому надо смело смешивать краски, звуки, слова. Сто раз голову сломаешь, а в сто первый зато получится явление, какого не видела земля.

По пруду плавали лебеди. Один важно двигался мимо них в темно-зеленой от деревьев воде. Шея лебедя отражалась в воде снежной полоской света и чистоты, а туловище расплывалось и исчезало в потоке воды.

Натолкнулись на озерцо, окруженное высокими искусственными скалами и потому тихое и мрачное, как озеро мертвых. Дед взял из грота два ружья.

— Видишь на той стороне белый камень?

— Ну.

— Попади.

Алесь попал двумя пулями из трех — видно было, как полетели каменные брызги.

— Неплохо, — похвалил дед. — Ну-ка я.

И начал целиться. Мертво лежала гладь глубокой, спокойной и прозрачной воды. И тут Алесь заметил, что дуло дедова ружья неуклонно и твердо опускается и сейчас смотрит прямо в воду, в которой неподвижно стоят отражения черных скал и белый кружок камня-мишени.

— Куда вы? — спросил Алесь.

Вместо ответа старик нажал курок. Так и есть, ниже, потому что брызнула вода. Но одновременно — Алесь даже удивился — от камня полетели осколки. Второй выстрел. Третий. Четвертый. То же самое.

— Тебе надо научиться, — заметил дед. — Я целюсь в отражение на воде, а пуля попадает в настоящую цель рикошетом, отскочив от поверхности1.

— А зачем? — удивился Алесь.

— А для того, что тот плохой стрелок, кто хорошо стреляет только днем. Ты, наверное, заметил, что в глубоких сумерках ты часто не видишь человека, который идет по другому берегу, но хорошо видишь его отражение.. Так вот, для этого.. Увидишь — окликни его, а потом стреляй... Учись стрелять и ночью. Заметил звезду возле самой земли, либо белый камень, или еще что-то, и, как только тень закроет их — окликни и нажимай на курок.

— Это что ж, из засады?


— Мы люди воинственные, если нас безвинно затронут.. И нас немного... Во всем, что я тебе сказал, есть только одно правило и один закон. Правил — использовать ночные выстрелы, если на тебя хищно напали сильные враги, если против одного тебя их три и более. Если они забыли о чести равной стычки, если они хотят подло взять количеством, если они напали на тебя, мирного, — они тем самым освободили от правил честной битвы и тебя и не имеют оснований надеяться на твою пощаду.

Возле озера тянулись каналы, бесчисленное множество каналов, канав и просто канавок, порой илистых, порой заросших лилиями, порой чистых. Горбатые каменные мостики там и сям висели над ними. Солнечные отражения ряби змеились, бежали изнутри, в зеленой полутьме под арками мостов. Будто золотая сеть вычурно дрожала на камнях арок.

И над всем этим висел зеленый полумрак.

В небольшой разрыв листвы Алесь увидел над парком — и выше всего вокруг — пригорок с голой вершиной, а на нем что-то розово-оранжевое, вознесенное прямо в небо своими колонадами.

— Храм солнца, — сказал дед, — он дольше всех окрестностей видит солнце. Первым встречает — последним проводит. Там, под кровлей, серебряные трубы. Когда солнце начинает их нагревать — они поют радостно. Когда же становится холоднее — грустно. Это будешь беречь пуще всего. Теперь такого не могут... А там, за храмом солнца, совсем дикий парк. Из него вытекает река, она впадает в Днепр, и название ей Жерелица. В парке целый склон гряды точится родниками и там, у истоков, во мху, в прозрачной воде, стоит единственная постройка — храм богу вод. Там одна из больших наших ценностей — бронзовый античный Нептун, а вокруг него тритоны. И самый сильный родник струится из-под их ног. Но туда мы не пойдем. Там могила моего лучшего коня. Звали его — Эол. Конь — радость. Конь, без которого нельзя жить. Жизнь, понимаешь, пуста, если нет такого коня. После войны с французом по окрестностям начался разбой. Порой и убивали. Ходил такой таман Пройдисвет. Свистел, как Соловей-разбойник. Да и по головкам людей пощелкивал. Все ездили не менее чем вшестером. Лишь я всегда один и, чаще всего, без оружия. Мне, видишь ли, тогда осточертело жить. И вот однажды попал в засаду. Четверо на конях и ч безменами. Тут бы и конец, если бы не конь... Один из них перебил мне левую руку. А Эол бесился от драки... Он был грудастый конь и вот грудью сбил одного всадника. Второго укусил за лицо. Третьего я угостил просто кулаком. Тут бы убегать, так как из леса раздался свист: скакали на помощь. Но Эол схватил зубами и начал стаскивать четвертого. Тогда и я решил: зачем его бросать? Помог коню, стащил четвертого, вскинул правой рукой на седло и припустил к усадьбе со всех ног.

— И что ж ты с ним сделал? Полиции отдал?

— Я? — удивился Вежа. — Ну нет. Просто избил до полусмерти и отдал в людскую, чтобы пожрать дали. Чем они виноваты? Люди голодные, усталые. Я и то удивляюсь, как это, с таким начальством, каждый второй в лес не идет. Я бы на их месте сразу побежал. С первых же торжественных зажинок.

Улыбнулся.

— Ну, тот прижился. А через некоторое время войско пришло стрелять воров на дорогах. Пройдисвета повесили в Суходоле на рыночной площади... И вот тут этот Максим, накормленный, спросил, не надо ли мне его родственников на службу. Я понял, какие такие это родственники. Взял. Сделал досмотрщиками за своими оесами, а над ними Кондратия поставил. На меня — донос, как всегда, без имени: князь Загорский государя ругает непочтительно и звероподобно, водится с «ворами и государя нашего злодеями», волку подобно в лес смотрит и связан с польской интригой. А какая интрига? И почему польская?.. И зачем мне вылезать из своей крапивы да в соседскую идти... Так и не отдал никого из шестерых Теперь имею шесть верных людей... А Эола до сих пор жаль... Тромб от его корня. Да только все его дети и внуки не таковы. Будто он всю смелость за один свой век прожил.

— Может, не знали, как к нему подступиться?

— Может, и так... Хочешь, себе возьми... И... к выстрелам все-таки приучи...

— Не знаю. Когда ж я за это возьмусь? — сухо спросил Алесь.

Князь молча шел рядом с внуком. Губы его были спокойны, лицо, как всегда, равнодушным. И никто не знал, не мог бы увидеть, что от самого происшествия с Тромбом в душе князя пела, захле­бывалась, взлетала все выше неукротимая радость.

«Мой... Мой... Гордый, обиды не простит... Не сынов, не Кро- еровой крови... Мой».

А вслух произнес равнодушно:

— Ну смотри, как хочешь... Там, за Жерелицей, березовая роща... Там, ближе к дому, тоже над речушкой, мой театр... Ну, а сейчас пойдем ужинать, потом будем смотреть трагедию. Ты ни­когда не видел театра?

У Алеся сильно задрожало сердце. О театре ему рассказывали. Отец и мать видели театр много раз, в больших городах: в Могиле­ве, Вильне, Петербурге. И вот такое счастье может представиться и ему. Можно было немножечко поступиться независимостью. Но этого нельзя было показать, и он промолвил:

— Надо только поскорее... потому что... завтра ведь мне рано ехать.

— Ты завтра не поедешь, — возразил старик.

— Почему это? — Алесю сразу вспомнился обычай князя за­пирать коней. — Мне надо.

— Если надо, то ладно, — равнодушно ответил князь. — Мне тоже беседа с тобою особого наслаждения не дает, тем более что ты молчишь, как водяная крыса, когда ее терьеры в нору заго­няют. Зашилась она и сидит, только глазами блестит... Но дело прежде всего... Завтра надо еще комнаты осмотреть, картинный павильон. И самое главное — секретарь мой на неделю уехал же­ниться; чужим мои дела доверять нельзя, и я думал, ты сумеешь мне помочь. Почерк у тебя хороший?

— Плохой.

— Тем лучше... Терпеть не могу людей с красивым почерком... Да вообще, что я... Ты ведь мне помочь не можешь.

— В чем?

— Да я, знаешь ли, как говорится... составляю «Записку о вла­стях... земных и небесных. Опыт... рассуждения неверноподданного... о верноподданных».

Никто на свете не мог бы заметить, что князь шалит, — такой сухой был тон.

— Это интересно, — вежливо отметил Алесь.

— Ну вот. Я думал, ты сумел бы меня выручить... дня на... гм! четыре... Я знаю, тебе будет грустно со мною. Но дело есть дело. Три часа в день — ему. В остальное время — что хочешь...

Князь обмахнулся платочком, незаметно прижимая его к гу­бам, — ему не хватало терпения.

— И еще, — врал он. — Теперь пойдут дни репетиций. Следу­ет просмотреть весь репертуар этого года. Завтра идет «Федра». Послезавтра опера — «Волшебная флейта» и еще что-то вроде приложения к ней, «Метлушки весенней ночи», это балет. В следующий вечер должен идти «Дубина, полесский разбойник, или Чудеса заброшенной мельницы», потом «Сид», «Ричард Третий», или история о том, как злодей-король утопил брата в бочке с мальвазией и убил... Ну, словом, долго. Еще пять пиес.

Князь с умыслом прибавил к названию знаменитой трагедии длинную тираду, чтобы было интереснее. Потом добавил:

— В конце концов, как хочешь... Если тебе немедля надо в 3агорщину, я не буду тебя удерживать. Завтра же прикажу оседлать твою кобылку — и езжай.

Сердце Алеся разрывалось между честью и возможностью по­смотреть все, чего он еще не видел. Честь, наконец, не так и мучи­ла теперь, ибо тон князя изменился и с суховато-издевательского стал почти миролюбивым. А паренек вздохнул.

— Я думаю... Родители простят меня, когда узнают, что я остался.

Князь сделал вид, что считает по пальцам.

— Сегодня... «Федра»... «Флейта»... так... Ого, четырнадцати дней! По-видимому, ты столько не вытерпишь... Да и мне... Ах-ах! Вот неудача какая! Но вернется секретарь — будет легче. И обещаю тебе после двух недель — делай что хочешь... А хочешь — и раньше...

— Я думаю... я смогу остаться на столько. Надо ведь помочь...

«Ах, черт, — думал князь, — ах, сдержанный, ах, какой стригунок гордый!.. Ну, я уж тебя взнуздаю, если понадобится... Это ж подумать, сколько он меня заставляет вокруг себя плясать!..»

А вслух проговорил равнодушно:

— Вот и хорошо. Значит, секретарь может не спешить... При­ятный такой человек, хорошего рода.

И только тут подумал, что за четырнадцать дней действительно надо подыскать приятного дармоеда из хорошего рода, женить его и навсегда оставить в Веже для работы над «Запиской», которой не существовало и которой он никогда не будет писать.

«Заврался, старая тряпка! Всегда так бывает, если не умеешь лгать. И кто тянул за язык? Но ничего, ничего! Он сделает это, ведь хлопчик останется тут и нельзя, чтобы он считал старого деда лгуном. Если надо — он и «Записку» будет писать. Отчего и не позабавиться, высказывая мысли? И ничего, что лгал... Хлопчик останется тут».

...Они ужинали в большой столовой, стены которой таинствен­но светились лаком старинных картин. Гигантские натюрморты фламандцев; «Площадь Святого Марка» Каналетто; особенно почему-то популярные в Приднепровье романтические пейзажи Сальватора Розы (ходил упорный слух, что он когда-то расписы­вал полоцкие соборы); большие картины Тьеполо и игрушечные картинки Ватто, изображающие пикники, ужины на поляне и га­лантные танцы.

За столом кроме них сидела еще женщина лет под сорок, види­мо, та самая, которую доезжачий Карп, не заметив Алеся, назвал когда-то «последней метреской» пана.

— Это уже последняя... Нагрешил пан Даниил — черти со счета собьются... Но и такому приходит пора, когда надо рассчитывать­ся. Что ж, ему не обидно.

В слове «метреска» было что-то таинственно-уничижительное, но — чудо! — Алесь сразу и думать об этом забыл, как только увидел «метреску» своими глазами. Такое спокойствие было в ее движениях, такой спокойной осенней красотой светилось это до­брое, бездумное лицо. Только подумалось, как это хорошо, что она такая степенная и кроткая, такая простая, такая красивая.

— Поешьте, батюшка, вдосталь, — нараспев проговорила она вместо молитвы. — И вы, князюшка, ешьте без сомнения.

Она слегка застыдилась, обращаясь к Алесю, а тот сразу по­чувствовал себя с нею легко и хорошо и, чтобы отблагодарить за то, что с нею не так, как с дедом, промолвил:

— Я попрошу матушку, чтобы она поделилась с вами круже­вами. Ей недавно прислали. Такие голубые кружева. Очень под­ходили бы к вашему платью.

У деда брови поползли вверх от непомерного удивления, но он смолчал.

— Разбирается, голубочек мой, — с грудной глубиной произ­несла она. — Да только мне кружева без надобности, благодар­ствую вам. Годы не те.

— А почему? Вы совсем молоды и красивы...

Дед прикрыл ладонью рот. Он никогда не заливался смехом. Только прикрывал ладонью рот и нос, а поверх ладони смотрел хитрый, с искрой, глаз.

— Гля-ди-и, Александр, — протянул он.

— Грех вам, — даже стала более красивой от застенчивости женщина. — Князюшка от чистого сердца.

— Да я не к тому, — шутливо оправдывался князь. — Я просто к тому, что... Ну зачем к такому платью кружева?.. Александр, на кого она в нем похожа?

Алесь посмотрел. Платье было очень приятным, из тонкого шелка, пестренькое, серо-голубое, в мелкий-мелкий частый горо­шек. И вся хозяйка платья была в нем такая по-осеннему граци­озная, кругловатая.

— На курочку-цесарку, — не колеблясь, ответил он.

— Ну, Александр, — обиделся дед, — оскорбил ты меня.

— А почему? — спокойно спросил Алесь. — Такая серенькая, в крапинку. А головка маленькая, красивая. Ходит себе, кокочет благозвучно... Очень красивая.

У женщины румянцем залилось лицо, а улыбка открыла ровные красивые зубы. И вдруг она засмеялась.

— Князюшка, голубчик мой, утешил. Такой шутник! А вы, пан Данила, плохо приняли хлопчика... Таскали столько голодного... Да он ведь исхудает!

— Успокойся, — глухо сквозь ладонь попросил князь. — Все хорошо. И между собою вы пришли к согласию. А мне это при­ятно.

— Приятно, — согласилась она. — Только обидно мне, свет мой, что люди рявкают друг на друга как Махмуды какие-то, не на ночь глядя вспомнить. Князюшка хороший. Он к вам с уважением. Уток привез, старался, потопнуть мог в ситниках этих, Богом забытых.

— А я и не говорил, что плохой.

— Без надобности мне эти кружева, — продолжала она. — Ничего мне не надо, кроме здоровья вашего, свет мой, кроме того, чтоб жили да радовали небо и меня.

— Ну, небу уж от меня радость!

— Радость, — просто возразила она. — В ком жизни больше, от того и радость...

— Ладно, ладно, — опустив веки, согласился старый князь. — Я ведь знаю Все знаю. Ты не гляди, что я шучу. Ты красивая мне и хорошая.

Князь выпил зеленую рюмку — она закачалась на столе — и закусил рыжиками свежего засола.

— Д-да, — высказался он. — Христос по душе босиком прошел.

— Французы ваши неоценимые такого не вкушали, — отметила она. — Ни русый этот, ни вольтерий богомерзкий, ни Дениска Дидикало. А что? Христос и есть Христос. По-видимому, и он не взял бы в грех... Ешь, князюшка, ешь, хлопчик.

Алеся забавляла незлобная пикировка.

— Слышишь, Ефросинья Глебовична? — объявил князь. — Мы сегодня в театр идем... к девчатам.

Искоса смотрел хитрым взглядом.

— То ж ладно. — с улыбкой молвила она. — Тогда я уж повелю, что-то вам праздничный наряд подготовили. Девчата любят, когда кавалеры хорошо одеты, красивы и только по-французски да по-французски: «Шер-машер — репа в пример».

— Пойдем, может, вместе, Евфросинья Глебовична?

— Что ты, батюшка! — подняла она руки. — Грех такой! Да и страшно. Люди ножами режутся. Раскаты грома раздаются. А я грозы и в жизни боюсь.

Князь пожал плечами.

...В здании театра царила полутьма: редко-редко где бесконеч­ные коридоры освещались свечами в лироподобных жирандолях.

Фойе с мраморными бюстами и статуями муз пахло парфюмом и еще чем-то таинственным. Через дверь был виден темный зал, занавес, освещенный снизу и потому как живой, слышались звуки скрипок.

...Они вошли в зал именно тогда, когда передняя часть пола начала опускаться, образуя партер, а задняя вставать наискосок, образуя бельэтаж.

Передней стены не было. Вместо нее шевелился багровый бар­хат. Между колоннами остальных трех стен были маленькие ком­натки, все пустые. А в самой большой комнатке сидели сейчас они вдвоем. Только одни они на весь темный зал.

Готовилось во тьме и незнакомых благовониях какое-то таин­ство, так как все напряженнее звучали, а потом вдруг умолкли скрипки и виолончели. И это называлось «Горислава и Людомир», «переложиллегендуизхроники» Загорского Иван Юровецкий, а «намузыкуположил» музыкер Янка, «вролижеглавной» Гелена Карицкая и это ей придумали такую красивую фамилию, ведь у нее карие — почти черные — глаза.

Алесь не знал, что это была одна из тех бесконечных класси­цистических переделок местных легенд, пользующихся успехом у зрителей за «переживаемость» и за неимением лучшего. Полоц­кие воины франтили на сцене в римских латах, а девы носили ро­броны, если роли трагические да еще, упаси бог, отрицательные, и «пастушьи» платья, если роли комические. Героев такой легенды нельзя было узнать, так все переделывалось в целях приближения к канону «любовь — долг». Ему не было до этого совершенно ни­какого дела. Это был театр — неизведанная святыня, безгранич­ное счастье и таинство.

Поднялся занавес. За ним лежал «древний Могилев» с храмами и колоннадами. И это распростиралось метров на пятьдесят — та­кой глубины была сцена. А дальше, уже нарисованная, возвыша­лась городская стена и за ней — Днепр, похожий на море. На сцене стояли воины и о чем-то спорили, картинно и страшно раз­махивая мечами. И так красиво они говорили стихом, что к городу приближается враг — войско во главе с князем Людомиром. А дочь Могилевского князя, Горислава, все последние дни грустна и плачет.

И все-таки Алесь ожидал чего-то еще лучшего. И вот оно яви­лось.

...На сцену, в длинном сияющем плаще, вышла девушка лет во­семнадцати. Алесь краем глаза заметил неожиданную для сурово­го князя нежность и теплоту, похожую на восторг. Это появилось на его лице, проложив горькие складки возле губ, заставив задро­жать веки. И по этому Алесь понял: то, главное.

Больше он не замечал ничего, кроме бледного лица с нежной и чудно красивой кожей, кроме длинных расплетенных волос, ис­крящихся, мягких, кроме больших карих — нет, черных — глаз.

Они были больше, нежели у всех людей на земле...

Алесь не знал, что он присутствует при чуде, великом даже на фоне этого хорошего театра, на фоне исключительной для кре­постных игры других. Он просто ощутил, как от первых звуков ее голоса мурашки пробежали по спине.


А ночь идет, и катятся созвездья,

Как сонмы кораблей на темном море,

Чужацких кораблей. Ах, вижу, вижу я:

Она плывет сюда, погибель уж моя!


Неровные, то хорошие, то ужасно бездарные слова, — это не имело значения... Они были из ее губ, и эта девушка в своем си­яющем плаще была выше всех остальных.


И нельзя было отвести от нее глаз.

И море вражески — о горе мне! — до края...

До края парусами обрастает.

Явился флот. Багряно стяги реют.

Блестят там пушки. Копья бронзовеют.


Заломленные руки были как стебельки цветов и как воплощенное отчаяние.


Ах, как мне в бедном сердце увязать:

И город свой любить, и за врага страдать.

Он явится в блестящих страшных латах,

В багрянопером шлеме и крылатом.

И лягут там отец, и брат, и их полки

От дорогой — Helas! — от дорогой руки.


Ветром дышало со сцены, таким ветром, что волосы на голове вставали дыбом.

Была битва. Страшно и беспрерывно грохотал гром — будто где-то, в колосниках, бревно крутили по ребристым доскам. Сверкали молнии, освещая на сцене печальную фигуру.

А дед искоса смотрел на внука, на бледное лицо, на руки, уцепившиеся в бархат барьера, и лишь качал головою. «Да, исклю­чительная актриса, это правда. На такую и вправду глаз не поднимай, с такой — молодым будучи — жениться и то не страшно, наплевав на злые языки. Но эти глаза — это уж слишком. Как на икону смотрит, чертенок».

...Раздавались раскаты грома. А за стенами шла битва. И Людомир, которого он еще не видел, но знал, что он хороший, временно отступил. А потом было их тайное свидание. А потом извивался, как червь, рассказывая о предательстве, и сипел, как змея, перед могилевским князем отвратительный дружинник Щур.

Глаза бы его не видали!

Ее плечи, тонехонькие и жалкие, опускались, опускались. Пле­чи, на которые каждое отвратительное, как слизень, слово падало и ползло и изгибало, как бремя.

В темном зале неожиданно громко, прерывисто от обиды и воз­мущения, разразился детский голос:

— Как же тебе не стыдно?! Плохой ты! Злой человек!

Актеры встрепенулись.

И тут... Она забылась и взглянула на него. Князь с досады кряк­нул, решил отметить этот недостаток.

— Она посмотрела на меня, — шепотом промолвил Алесь. — По-смотре-ела.

И князь решил, что не сделает замечания.

А на сцене была тюремная камера, такая темная. Издалека не видно, но, наверно, стены в блестящих полосках от слизней, как в винном погребе в Загорщине. За что ж это? Такую молодую и красивую! Она ведь посмотрела на него!

Крик Алеся, казалось, заставил ее играть еще лучше. В чертах лица была смертная боль. А голос срывался, и нестерпимо сжи­мало сердце.


О рабство страшное! О рок мой лютый!

И горче смерти кандалы, как путы!

Страдай, страдай да в клетке золотой

Ты никому ненужной сиротой.

И цепи рабства на руках, как змеи,

А за стенами теплый ветер веет.

А за стенами свет! Сады! Поля!


Голос ее упал, и тут старый князь ощутил, как затряслось от рыданий тельце рядом с ним.

— Хлопчик мой!.. Родной мой! Ничего. Это ведь выдумка! Хо­чешь — она придет и утешит тебя?

— Нет! Нет! — И неизвестно было, или он не хочет, чтобы его утешали, или просто не верит, что это выдумка.

И у обоих исчезла причина притворяться и что-то прятать.

Будто найдя в деде последнюю защиту от того, что надвигалось на него со сцены, мальчик целовал его руки.

— Они ведь не погибнут, правда?

— К сожалению, они погибнут, милый. Добрые — гибнут.

— Бедные! За что?

— Хочешь — прикажу, чтобы не погибли?

— Нет... Я знаю, ты все можешь... Ты и это сделал... Нет... нет... пускай так, как было.

Благородный Людомир, узнав о страданиях любимой, явился в город, оставив флот, чтобы освободить ее или разделить ее судьбу. Обоих разрывали страсти: любовь к родине и любовь друг к другу.

Князь, прижимая к себе внука, думал:

«Что же с ним будет, когда он увидит Шекспира!.. Несчастный маленький ребенок. При нашем мужестве он откуда-то взял-таки впечатлительность наших женщин... Тем лучше, тем лучше... Воз­врата уже нет... Мой... Будет мужественным воином... Будет иметь совесть и справедливость в сердце — не как Придурок, не как Курьян, не как Фельдфебель, не как их приспешники».

— Дедушка, как жаль! — тряслось тельце. — Как жаль!

Влюбленные стояли на кострах из бревен, которые вот-вот должны были вспыхнуть.


Любимый мой, пришел уж час кончины!

Целуй меня, пока огонь пучинный

Нас не начнет до смерти целовать.

Мой муж! Мой брат! Душа моя жива!

Огонь, огонь любви уж нас уносит

Туда, где счастье, чувств огонь несносен,

Любимых где не разлучит и зло.

Где от любви светло!

Где от любви светло!


Яркие языки пламени охватили ее. А над пламенем сияли ее глаза. Они были больше, нежели у всех людей на земле.

...Дед сам занес его а комнату рядом со своей, сам, вместе с Глебовичной, раздел его. Потом отослал подругу, положил его в кровать, подоткнул со всех сторон одеяло.

— Чего ты хочешь?

— Ничего, — длинный вздох. — Мне жаль ее.

— Ее ведь не сожгли. Она тут. Хочешь посмотреть? Пройди по коридору, потом по переходу над аркой, а там взойди на антресо­ли. Там ее комнаты. Ну, не надо. Посмотри.

Отрицательно качается голова с закрытыми глазами. Длинные темные ресницы.

И тогда дед склонился к нему.

— Хочешь, я подарю ее тебе? Она всегда будет рядом, и ты будешь знать, что ей хорошо.

Глаза раскрылись.

— Я не хочу, чтобы мне кого-нибудь дарили, — с горестным спокойствием ответил малыш. — Вчера собаку, сегодня женщи­ну... Это как та темница, где ее так мучили... Дедушка, отпусти ее лучше... Дедушка, родной...

Дед улыбнулся.

— Рано у меня хозяйничать начинаешь, сынок... Я пойду, мне надо отдать приказания кухарю...

Алесь лежал, бессонно глядя на огонек ночника. Спать он не мог. Что ж делать потом?.. Как жить без этого? Он закончит по­могать деду и станет ненужным ему. И тогда опять... видеть его раз в году, как родители.

Через какой-то час он услышал в коридоре голос деда, который заканчивал наставлять кухаря:

— Коптить фазана будешь как всегда, на деревянных опилках с сахаром. И чтобы тушки не касались друг друга! А индюка, пре­жде чем резать, напои допьяна — за полчаса влей в рот ложку горелки: мясо будет вкуснее...

Дверь в спальню отворилась. Дед зашел и сел возле кровати.

— Не спишь? — спросил он.

— Не-а.

— Все мучаешься?

Дед молчал, а тень от его головы склонялась все ниже.

— Хочешь остаться со мной?..

— А родители?

— Ну, приезжать, когда захочешь...

— Хочу.

— Ну вот. А я стал ленивым на добро... Все думаешь: может, другим разом. А этого нельзя!.. За час я обдумал. На всех актеров завещание, что они будут вольными после моей смерти. А ей — вот оно, — и дед показал желтоватый лист бумаги. — Завтра она может идти, куда хочет.

— И она может?..

— Здесь сказано: хочет — пускай идет. Хочет — пускай оста­ется в моем театре, играет уже как вольная, за пенсию.

— А пенсия?

— Пятьдесят рублей в месяц на всем готовом.

— Мало, — серьезно возразил внук. — Ей надо больше.

— Ну семьдесят.

— Ладно.

Алесь приподнялся и схватит руки деда.

— Очень тебя стану любить. Ты добрый.

— Чепуха, — противился дед. — Пускай благодарит твои слезы, вот что.

Погладил голову внука.

— А теперь ступай, занеси сам... Сейчас... Ты ведь не можешь ждать до утра?

— Правда? — побледнел Алесь.

— Правда, сынок... Ступай...

Захлебываясь от волнения, Алесь вскочил и в одной длинной ночной сорочке устремился было к двери.

— Погоди... А штаны, а халат?!

Натягивая все это, мальчуган захлебывался словами:

— Дедушка... Дедушка...

— Ступай уж... Ступай.

...Он летел по ночному коридору — даже эхо витало. Бросился в дверь и побежал по переходу над аркой. Загрохотала винтовая лестница на антресоли.

...Он неожиданно тихо постучал в дверь...

Дверь отворилась, и он увидел женскую фигуру в длинном ноч­ном халате, волосы, собранные лентой, и глаза.

В этих глазах и теперь жила грусть, но, увидев его, они немного потеплели.

— Маленький Ян-королевич. Заходите, — пригласила она.

Он несмело перешагнул порог.

...Простенький туалетный столик, две свечи на нем. Раскрытая книга на кресле.

— Садитесь.

Все было обыкновенным. И все-таки за этой комнатой он видел тюремную камеру и пламя костра.

— Вы так пожалели меня? — спросила она.

— Я поверил, — признался он. — И я ведь не мог, чтобы... что­бы над вами издевались.

— Почему?

— Если люди любят — они должны быть вместе. И вы такая хорошая, а тут вас в огонь.

«Кого люблю?» — хотела спросить она, но тут вспомнила, что для него все, происходившее на сцене, было жизнью.

— Поверили в чудо?

— Поверил.

— Чудеса ведь не всегда сбываются.

— Должны — всегда, — и он, покраснев, протянул ей сверток бумаги.

— Что это?

— Прочтите. И не бойтесь тюрьмы. Я вас защищу.

Она с улыбкой посмотрела на него, такого наивного в своей вере. Что мог сделать он?

Но он смотрел так, что она развернула сверток и с той же доброжелательной улыбкой начала читать.

Улыбка исчезла.

Страшно бледная, она смотрела на него глазами, больше которых не было на земле.

— Это правда?

— Это правда.

— Старый пан пишет, что он освобождает меня по вашему желанию.

— Если он пишет так — значит, он добр ко мне.

И тут он снова увидел ее глаза. Что это было, он не знал, на это были совсем другие глаза, не те, которые вот только, не те, которые на сцене.

Молчание царствовало в комнате. А за полукруглым окном лежала глубокая ночь.

— Спасибо вам, — поблагодарила она. — Я этого никогда не забуду. Никогда не забуду.

Это было ненужным. И он, ощущая, что слезы вот-вот опять брызнут из глаз от восхищения и жалости, повернулся и бросился из комнаты.


XVII

Бывает — тянутся, тянутся дни, серые, обыкновенные. И внезапно баба Парка начнет беситься, шалить, будто надоест ей обыкновенное полотно. Подавай узорное! Да нет, зачем оно! Подавай ткань на андараки. Стук — бердом! Скользь — челноком! Давай красные, зеленые, оранжевые нити! Давай все двенадцать цветов и все возможные сочетания их. Дав-вай, да-вай! Потом разберем, что и к чему!!!

И беспорядочно, весело мотается скакунок-юрок в детских руках.

Такие дни переживал теперь Алесь. Он не знал, на что судьба ткет его жизнь, что из него будет и будет ли, вообще, что-то стоящее. Он знал лишь одно: юрок должен скакать в его руках весело и не медлить. Мотай, да не порежь нитью руки. А остальное — черт его побери, лишь бы весело.

Загрузка...