В окрестностях Копыся водились необычайно редкие черные зайцы. И это отец в сговоре со скорняком Вежи, знаменитым ма­стером, убедил одного из Витахмовичей, Сымона, что бывают и зайцы полосатые, и в доказательство этого показал шкурку и ска­зал, что за второй экземпляр не пожалеет и тысячи рублей. Сымон целый год днями и ночами таскался по известняковым пустошам возле Романовичей, спал в шалашах пастухов или прямо под чи­стым небом, пил козье молоко и, конечно же, ничего не убил. Зато излечился от чахотки.

Теперь на пана Юрия больно было смотреть.

В глазах часто появлялось равнодушие и пустота. Алесь однаж­ды спросил у него почему так.

— Не то что-то, ответил пан Юрий. — Ничего особенного от жизни не хотел. Живи, чтобы ветер в лицо, чтобы дети хорошие, чтобы жена любимая. И вот... все есть, чего требовал, а что-то мне не так... Не по себе мне что-то, как, ты скажи, собаке Ципрука, которая у Бога полендвицу стащила, а потом осмотрелась, что там и окорока висели.

Оживал он только на охоте. Но и там однажды, когда ночевали у костра, чтобы утром идти «флажить» волков, не выдержал. Слушал-слушал сына, а потом тихо произнес:

— Вы другие. Вам, сказал бы Тертуллиан Блаженный, абсолют­ный дух и в кашу... а нам и в похлебку...

— Разве абсолютный дух может?

— А разве это Тертуллиан сказал? Это я.

И потом, после продолжительной паузы, вздохнул:

— Окончена, брат, жизнь. Не так прожили. Еще лет двадцать тоскливости, а там и к пани Песоцкой в кровать.

— Отец, ты что?

— Не нужно это все никому. Ни эти реформы, если вся эта механика требует молота, ни моя эта суетня. Нич-чего!

...Настроение это начало проходить у пана Юрия с первыми признаками «весны воды», с предчувствием клича заливных лугов и болот, с первым живым представлением того, как скоро уже станет «капать» и «скрежетать» в пуще глухарь.

Словно каждая синяя капля с сосульки добавляла синевы в глаза отца. Зато теперь, предчувствуя стрельбу, мать начала пре­ждевременно страдать.

Повторялась привычная история каждой весны.

Отец уже украдкой готовился. Лили дробь, выбивали пробой­никами из войлока пыжи, испытывали порох. Как тиски для ис­тязания, лязгал в руках Карпа барклай.

— Что, брат, поделаешь? Страсть! Прошлихтует нам с тобою мать кишки.

Как черт, блестел синими глазами:


Уцимбалил дождь по верхушечкам,

По можжевельничку, по березничку...

Серым коникам сухонько стоять,

Нам, стрелкам-молодцам, мокренько сидеть.

Серы коники под свитками угреваются,

Мы укрываемся, стрело́чки, босою спиной...

Пел скрытно и так, что даже страшновато становилось.


И внезапно плюнул.

— Черт знает что... Разбойничья!.. Вот послушали бы люди. Да еще если бы вдруг кистень на руку: знаешь, такой шар с шипа­ми да ремень вокруг запястья. Да в людскую, да в три пальца — свись! «А-ди, кому шкура дорога!» Либо лучше к Фельдбауху.

Пан Юрий изобразил растерянное немецкое лицо Людвика. Потом на этом лице появилась недоверчивая улыбка:

— Ша-лунь-я! Das ist mir nicht Wurst! К пани-муттерхен Анто­нида я сейчас пробежалься! Вместе этих разбойник гонять! Nüch?!

Алесь был удовлетворен, что к пану Юрию вернулось прежнее настроение. Бог с ним, пускай даже охота — грешное и постыдное занятие, пускай понервничает пару дней мать — все равно хорошо, что она есть, охота, так как благодаря ей уставшие люди начинают любить жизнь.

...Отец с матерью поссорились в этом году необычно рано, за­долго до начала весенней охоты, и Алесь почти обрадовался этому: поскорее пройдет тоска матери и он, Алесь, на уток поедет вместе с отцом, а дома будет уже тишина и мир. Не мог он видеть укора в глазах матери. И не мог, как и пан Юрий, отказаться от ружья, костра и ветра.

В середине марта произошла неприятная история в Татарской Гребле.

Деревня лежала в той же пуще, куда дети когда-то ходили смот­реть исток родников, северо-восточнее мельницы Покивача и по­этому немного ближе от Вежи. Это была самая глухая из деревень пана Юрия: на север, северо-запад и запад от нее пуща простира­лась на несколько дней дороги.

Пуща спала еще. Не было даже проталин. Большие города му­равьиного народа дремали под снегом. Только ворон, чтобы не платить муравьям за проигранное когда-то пари собственными детьми2, спешил поставить птенцов на крыло, пока вражеские города были просто мертвой хвоей. Было птенцам, конечно, хо­лодно, но так тебе и надо, ворон. Не бейся об заклад на детей. Не лезь в спор, если не знаешь, голова глупая!

В эти дни явился в Татарскую Греблю нежданный гость — огромный и исхудавший самец-медведь.

Преждевременно встав из берлоги, совсем еще даже не выли­нявший, голодный, за одну ночь разбросал ульи в мшанике мужи­ка Шпирки Брижуна и неделю не появлялся, а потом, ночью, залез в конюшню Ничипора Щербы, завалил там кобылу с жеребенком, единственным достоянием семьи, напился теплой конской крови.

Его гнал голод. В следующую ночь он явился на задворках де­ревни, разбросал овчарню и задрал еще одного коня, а утром от­нял корзину с яйцами у Верки Подопри-Комин. Баба несла кор­зину в Суходол, на рынок.

Единственный охотник деревни Щупак Лабудович (в Гребле кроме крещеных имен были и свои) устроил было засаду, но медведь неожиданно зашел почти ему в спину и рявкнул так, что Щупак бросил фузею и бежал до самой деревни. Медведь разбил ружье в щепки и той же ночью совершил попытку ворваться в хлев Щупака, за его конем. Словно мстил.

Терроризируемая деревня забиралась с закатом солнца в хаты и сидела так до утра. Медведь никогда не трогает людей — до пер­вой крови, все равно — медведя или человека. Медведь не трогает и крупного скота. Этого вынудила к разбою мертвая пуща. И в разбое он был необузданным и умным. Невольно вспоминались слова предания, говорившего, что медведи — это люди, только что заросшие. Да более умные, так как убежали в лес, чтобы их не заставили работать.

Мужики жаловались. Пан Юрий начал готовиться. Матушка мучительно хмурила брови.

— Ну зачем?

— Коней валит, милая. Людей обездоливает.

— Испугайте да прогоните. Снег, а у него, единственного из зверей, голые пятки. Он голоден. — Родинка-мушка над верхней губкой матери дрожала.

— Но кто виноват, — посмеивался пан Юрий. — Ты знаешь почему медведь встает? Он летом загуляется с медведицами дольше остальных да не успеет жира накопить... Медведь — донжуан, как сказала одна глупая городская паненка.

— Юрась! — бросала мать последний козырь.

— Ну что ты? Пятки голые? Так сам виноват... «Медведи в пуще чернику сбирали, медведи чернику на ток рассыпали. Мед­веди весь день по чернике ходили, лепешки из ягод на пятках су­шили. Четыре ноги аж под солнце вздымали, всю зимку чернич­ные лапы сосали... Сма-ач-ненько!..»

— Не знаю... Не знаю, — говорила мать. — Его нельзя есть. Он как человек.

Все было напрасно. И лишь когда Алесь тоже захотел пойти с отцом, матушка так взглянула на него, что отец беспомощно по­жал плечами в ответ на взгляд сына.

«Ничего не поделаешь, — говорили глаза пана Юрия. По­терпи, сынок. С весною на уток. Она свыкнется, примирится. Это так всегда. Нельзя. Не проси».

Из Гребли донесли, что медведь после каждого разбоя возвра­щается в свою берлогу и делает попытку уснуть снова. Видимо, потому, что проснулся так рано. И засыпает иногда. На день или на два.

...В день охоты Алесь решил было не вставать, чтобы излиш­не не портить настроения чужими сборами, но в четыре часа, во тьме, пан Юрий запел, направляясь в оружейную, и только воз­ле двери умолк: вспомнил, что тот не едет и это радостное пение может на целый день удручить сына.

Алесь со злостью закутался в одеяло, собираясь уснуть, но не мог. Все равно следовало вставать и идти на сахароварню. Да и не мог он пропустить сборов: зрелище, возможно, еще более волну­ющее, нежели сама охота.

...На дворе, в подмерзшем снегу, переступали копытами кони. Скрипели полозья. Освещенные фонарями и факелами, слонялись туда-сюда люди. Бискупович и Юльян Раткевич распоряжались. В пятнах света вырисовывались сухощавые силуэты собак.

Псари держали их на сворках. Собак сегодня ждала трудная ра­бота: хватать зверя сзади «за штаны», отвлекать его от охотников.

Шляхта из младших родов — семь человек — то и дело ставила ружья и рогатины возле крыльца и шла в комнату охотников, куда еще с вечера поставили столы: закусывать. Возвращались оттуда красные, тугие на раннем морозце, как помидоры. Пахло от них вином, свежим морозом, кожей и конским потом.

Переступали с ноги на ногу, скрипели белыми высокими вален­ками, ходнями и сапогами.

Фонари погасили, и снег стал лиловым, когда наконец явился отец. Синеглазый, смугловатый, белозубый.

Увидел Алеся и виновато шикнул румяными губами:

— Такова уж наша судьба, — смеялся васильковыми глазами пан Юрий. — Соловья не кормят байками, а женщин — мудро­стью.

Он был очень огорчен за сына.

— Ну ничего, ну брось. Слово тебе даю, всегда теперь будешь со мною.

Отец хлопнул сына по плечу и, пружиня, встрепенулся, как зверь: нет, ничего не бренчало, все было подогнано как следует.

Пан Юрий был во всем белом. Белые кабти, белые кожаные штаны, белая шуба, подбитая горностаем, белая, тоже горностае­вая, шапка с заломленным, слегка заостренным верхом.

— А будь ты неладен! — вскрикнул он вдруг. — Так вот сам не проследи... Пиявки датские где?

— Вон свора, — ответил Кирдун.

— Еще одну, — бросил пан Юрий.

Снял шапку. Рассыпались блестящие белокурые волосы.

— Жарко.

— Выпил, что ли? — спросил Раткевич.

— Что я такой глупец, как твоего отца дети? Просто жарко. Вот-вот весна.

— Усмотрел, — отметил Януш.

Мальчишеская фигура пана Юрия опять содрогнулась. И не надо было, ведь проверял уже, но он просто не мог стоять спо­койно.

— Хлопцы, хватит жрать! — возвысил голос пан Юрий. — А то как бы потом Андреева стояния не было. Давайте собираться.

Повели на налыгачах собак. Звонко заржал в свежем воздухе конь.

— Скорее, хлопцы, не терпится. Ну-ка, как к девкам, как к их козьему племени... Змитер! О, хитрая бестия, Змитер! Но-но, змей! Давай настоящего коня.

Бестия Змитер чесал затылок.

— Да я... оно... думал... чтобы это Змей... Пусть бы он.

Синие лукавые глаза отца смеялись. Он передразнил Змитра:

— Пусть бо ж бо он... эно...

Вокруг захохотали.

— О то ж бо они тебе й е, — важно закончил отец.

От него так и веяло здоровьем, силой и радостью. Ровнехонь­кие зубы смеялись. Движения сделались точными и ловкими, как прежде.

Подвели белого жеребца. Пан Юрий легко вскинулся в высокое седло. Поискал ногою петлю и вставил в нее черенок рогатины. Теперь, с ружьем за плечами, с рогатиной, похожей на старо­давнюю пику, загорщинский пан очень напоминал средневекового воина. Подтянутый, ловкий, легкий в седле — залюбоваться мож­но было.

— А кто это там требухой трясет? Известно кто, Раткевич. Родственничек младшенького рода, чтоб уж кишки из тебя, чтоб...

Подскакал к саням, в которых семеро из младших сидели спи­нами друг к другу.

— Что вы, на суд едете?

И полетел к вратам, исторгнул на скаку из рога морозную се­ребристую трель.

...Мимо него проезжали всадники, и конь горячился под ним. И холодный воздух был таким сладким, что едва ли не до разрыва ширил мощную грудь отца.

Увидев Алеся на крыльце, пан Юрий улыбнулся:

— Оставайся счастлив! Следующий — твой!

Цокот копыт. Ясные звуки рога. Снежная пыль.


Прогалина лежала на отлогом склоне, вся укрытая весенним уже, но все еще глубоким, по грудь, снегом. Вокруг стояли за­снеженные деревья пущи, мечтали, вознося верхушки в неяркое небо. Ночью еще подвалил снег, засыпал все следы и муравейни­ки, но соки3 говорили, что медведь не оставлял протоптанного их лыжами круга. Круг был где-то саженей триста в радиусе.

Зверь, завалив очередного коня, спал уже вторые сутки.

Прямо перед собою в далеком конце прогалины пан Юрий ви­дел вывороченное дерево — огромную ель.

Ель свалило давно: под нею успел вырасти кустик крушины. И именно под этим кустиком был лаз в берлогу и, сбоку, неболь­шое отверстие для дыхания: на верхушке кустика махрово цвела изморозь.

Поляна не была ровной и чистой. Росли на ней три или четыре семенника, а под ними были то ли сугробы, то ли заснеженные муравейники. Удивляться, что берлога на таком почти чистом ме­сте, не приходилось: глушь и недра тут были страшенные — глаз выколешь, да и болота летом не давали возможности пройти.

Загонные с бубнами и трещотками, минуя лесом поляну, давно прошли в пущу, по ту сторону от берлоги. Сок на верхушке мо­гущественного дуба должен был свистом подать им сигнал, когда зверь побежит на них. Об этом можно было судить наверняка: логово было в поросли возле самого того края поляны. Но сто­ять там было нельзя: не было надлежащего расстояния от недр до берлоги. Охотники не успели бы выстрелить, могли в чаще ранить друг друга.

Следовало оставить между медведем и стрелками приблизи­тельно то расстояние, на котором находился сейчас от берлоги пан Юрий: саженей тридцать.

План был такой: зверь побежит на загонщиков, и тогда, по сиг­налу сока на дубе, цепь загонных поднимет вопль и грохот, будет бить в бубны, кричать, трещать трещотками и стрелять в воздух. И тогда зверю ничего не останется, как бежать прямо на посты.

Охотники бросили жребий и разошлись по номерам.

Пан Юрий, как хозяин охоты, мог выбрать то место, которое хотел. И он взял это. Немного схитрил.

Он был почти уверен, что зверь побежит на него, потому что именно за его номером к прогалине подходил большой овраг, так густо заросший деревьями и кустарниками, что и теперь трудно было что-то рассмотреть в нем. Зверь спасаться побежит, конечно, только сюда.

Справа, саженях в двадцати, стоял на пятом номере Януш Би­скупович, слева, на таком же расстоянии, седьмой номер занимал Юльян Раткевич. Сквозь редкие кусты видна была его длинню­щая, как рождественская свеча, фигура.

Юльян словно «рос в землю»: притаптывал снег вокруг себя и углублялся в него. Наконец на поверхности остались только туло­вище да голова. Юльян взглянул на Загорского, и тот подумал, что Раткевич нервничает.

Пану Юрию отчего-то стало жаль Юльяна. Все к сердцу берет, чудак.

Сок «кугакнул» с дуба: видимо, подали сигнал, что первый и десятый, крайние номера, увидели края загонной цепи, и та вот-вот сомкнется, и тогда в кругу останется почти вся лыжня.

Карп, седоусый и угрюмый, шел к пану Юрию на широких лы­жах: проверял всех. Скользил легко, лохматый, как лесной дух.

— Тролль, — тихо произнес пан Юрий и засмеялся дню, Карпу, заснеженным деревьям и легкости в себе.

— Барин, — сиплым и одновременно звонким голосом обра­тился к нему Карп, — я стану между вами и Юльяном. И туда и сюда успею подскочить.

Он знал, что пан Юрий не любит помощников, и маскировал возможную помощь. А что она понадобится, знал по месту, на ко­тором стояли шестой и седьмой номера.

— Как хочешь. Только держись ближе к Юльяну.

Карп отошел немного ближе к Раткевичу и присел на корточки.

Пан Юрий успел подумать: «Наседка», — и опять тихо засмеял­ся. Снега, родная пуща, тени людей, махровое цветение изморози на крушине, свежий холодок.

Кровь от всего этого была как шампанское. Казалось, что в ней бурлят, кипят и с тихим звоном исчезают серебристые маленькие шузырьки радости.

Опять кто-то шел на лыжах, на этот раз в сторону Юльяна... Ага, тот самый Щупак Лабудович из Гребли, которому медведь раздробил фузею. Довольный, холера, ту давно бы в музей, а тут мне же пришлось ему давать, как будто обязан. Гребут все, холе­ры. Хотя, с другой стороны, как ему разжиться на ружье? А ружье на деревне должно быть. Надо и еще дать, хоть бы дешевых, с десяток штук. Вон в Озерище едва ли не у каждого. Есть дворы где три-четыре, как у Когутов. Оружие — гордость Приднепровья. С ним у человека выпрямляется спина и походка становится не­зависимой.

— Барин, сейчас начнут. Сказали, шевелить жердью опасно: сон слабый. То бросят пару камней из пращи.

— Разве овчары есть?

— Два.

— То и хорошо. Не рискуйте людьми.

И вдруг вспомнил то, о чем всегда забывал спросить который уж год.

— Почему у вас вторые имена есть, Щупак?

— С незапамятных времен, княже.

— Спасибо, — сказал пан Юрий.

— Не за что, барин.

Загорский покосился на него: смеется, что ли.

— А ты не знаешь, почему деревню Татарской Греблей назы­вают?

— Да как бы оно и говорить. Говорят, когда-то татар богатыри гоняли. Ну, то один большой отряд бросался-бросался да решил прорваться, греблю через трясину намостив. И начали уже. Наши мужики на них напали да побили всех подчистую, а ту греблю из самих татар намостили. Из мертвых покойников.

— Враки, наверно?

— Может, и враки.

— Ступай, Щупак, — сказал пан Юрий. — Побили, побили... Татар побили, а сейчас сидите, медведя испугались. Вот и рыскай из-за вас тут по пуще, как ни дать ни взять за собачьей сворой.

— Он, может...

— Что?

— Оборотень.

— Сила Божья, — заметил пан Юрий. — Правда, что дураков и до Москвы не перевешаешь.

— Зачем их вешать? Дураков прямо в церкви и бьют.

— По вашим именам видно, как часто вы в церковь ходите. Видимо, чтобы не били. Ну, ступай.

— А рука в руку с вами?

— Ну-ну. Давай.

«Рука в руку, — бормотал пан Юрий. — А если плечи рядом — это «плечо в плечо»... Они лежали «нога в ногу», то есть валетом, нижником... Ну, а если двое сидят согнувшись, задом друг к дру­гу... Как это будет?..»

И аж плюнул — такая мразь получалась.

«Какая чушь лезет в голову... Неужто волнуюсь? Да нет». Чтобы не думать об этом, пан Юрий начал придумывать исто­рию, которую вечером расскажет Алесю. Героями истории будут вышеупомянутый Щупак и его жена. Чтобы поверили — надо придумать колоритную деталь. Будто бы Щупак женился с горя, другая отказала: «Я за нею приударял, а она на меня и плевать не хотела. Так я в церковь пришел и ей в карман мерзлых конских говешек положил».

Пан Юрий засмеялся. Начало ничего. То какая же история? Ага, вот какая. Будто бы волк тащил со двора Щупака собаку. Вы­скочили спасать он и баба, думали, просто собака защемилась. А тут волк из-за сарая — шасть! И будто бы Щупак сам рассказывал: «Так баба осталась за дверью, а я вскочил в хату, дверь на засов, а сам сижу и думаю: будь что будет».

...Началось. Два овчара на лыжах стали поодаль от выворочен­ной ели. Пращи в руках, камни в сумках. Крутят... Раз... Два... Точ­но, черти... Ну конечно, с двадцати саженей могут попасть в висок. Бьют по ели, чтобы камни падали в берлогу.

Махрово цветет изморозь на веточках крушины.

Так и есть. Выскочил. Не слишком большой. Хоть отсюда плохо видно. Оставляя за собой борозду, мчится на людей. Черта с два догонишь на лыжах. Так сыпанули от него — видно, только ветер свищет.

Медведь побежал в пущу. На загонщиков. И почти сразу после свиста сока между деревьев начался кавардак и вопль. Цокотали трещотки, мелко и звучно грохотали бубны. Раздалось несколько выстрелов. Шли минуты, и людям по номерам казалось уже, что зверь прорвался. Но гам приближался — значит, гнали.

Медведь выскочил из пущи левее того места, куда исчез, по­топтал раза три на месте снег...

«Эх, кабы сюда. Выстрелить. Зверь, завидев, обязательно вста­нет на задние лапы и пойдет так. И тогда лезвие рогатины под левую верхнюю, где желтее шерсть».

...Медведь наконец бросился, но значительно левее, на седьмой номер, на Юльяна Раткевича.

«Черт... Черт... Вот везет!»

Потрясая задом и переваливаясь, зверь бежал все быстрее прямо на Юльяна. Вот он оставил в стороне доезжачего Карпа, и Карп, выпрямившись, бросился на лыжах в сторону седьмого номера, на помощь... «Ах, черт-черт!»

Пан Юрий отставил ружье. И тут не повезло.

«Такой зверь! Шатун. Правда, меньше, нежели можно было предположить по рассказам, но у страха глаза велики. Если так легко валил коней — значит, ловкач».

Бурый, он казался на снегу почти черным. И потому что он бежал на соседа, разочарование охватило пана Юрия. Действи­тельно, тот, видимо, был прав, когда говорил: «Вот бы двуногого Мишку так».

Слева прозвучал выстрел. Второй. Зверь встал на задние лапы, сделал несколько шагов и опять, видимо не в силах уже, упал на все четыре.

«Черт, как же они его? Ага, еще выстрел. Видимо, Карп».

Этот выстрел словно опять вскинул медведя стоймя. Две фигур­ки бросились едва ли не под него. Тонкая черточка рогатины стала наискосок и словно соединила черную тушу с землей. Теперь выстрелы с восьмого и с девятого номеров. Стреляют от радости вверх. Сыплется снег с ветвей.

На всех номерах люди подняли крик: от радости. Кричал даже сок на верхушке дуба.

«Ну вот и конец. Кричат, черти, как резаные. Чего их ра­зобрало?»

Что-то мелькнуло в стороне от него. Пан Юрий взглянул в ту сторону. В каких-то десяти саженях от него...

И лишь тогда он понял, что люди кричали ему. Убит был не тот. Две берлоги были на одной прогалине. Одна под вывороченной елью, и в ней, видимо, спала медведица, и недаром так долго не могли пробудить ее овчары. А вторая была тут, рядом, они замети­ли бы ее, если бы не ночной снег. И в ней, именно в ней, лежал, страдая от бессонницы и голода, тот, кого искали они.

Медведь вылез из-под высокого, сажени в полторы, занесенно­го снегом сугроба, который все они, и пан Юрий в том числе, по­считали муравейником. И это был, безусловно, тот: тут ошибиться не мог никто. Огромный, едва ли не с мелкую киргизскую лошад­ку, бурый и свалявшийся, с треугольной, тяжелой, как валун, голо­вою, он бесшумно появился из берлоги и смотрел на пана Юрия.

В узких дремучих глазах зверя было что-то пещерное. Старый, но еще полный сил богатырь. Десять саженей... Не успеешь пере­зарядить. Нож... Рогатина... Нет на свете медведя, который перед нападением не встал бы на задние лапы.

«Хорошо... Но как близко и какой большой! Какой чудовищно большой!..» Пан Юрий на мгновение ощутил, как ледяными игол­ками осыпалось все в теле... А потом это исчезло, и он поднял ружье. И лицо стало хищным и строгим, он сам чувствовал это. И в сердце спокойно возник большой, спокойный восторг борьбы.

Все это произошло на какую-то долю секунды. Еще раньше, чем пан Юрий поднял ружье, зверь бросился на него. Вспахан­ная бурым телом снежная борозда плыла за ним. Глаза смотрели дремуче и пристально, и в этих глазках, где-то на дне, пан Юрий увидел смертный ужас и гнев.

Медведь бежал с неожиданной скоростью, словно катился. Ко­лыхался в воздухе горб, куцые лапы выкидывались вперед — сна­чала обе левые, потом обе правые — и мягко шлепались в снег. Лобастая голова, как треугольный щит, была угрожающе опущена.

Глаза смотрели в глаза. И, будто бы ощутив родство мыслей, пан Юрий понял, что медведь этими своими глазками видит его до дна и понимает, что это конец, но хочет... хочет... хочет жить.

Голодный, в отчаянии, не понимая, что это такое делается с ним и что делают с ним люди, страдая от боли в застуженных, подмороженных босых пятках, злой от всего этого, он мчался, как страшный крепостной таран, без всякой надежды на спасение — ведь он хотел жить.

И синий огонь в глазах зверя связал его с глазами человека пониманием единства всего живого. Если бы медведь свернул в этот момент — пан Юрий не выстрелил бы... Живое, живое сопело и задыхалось в снегу, живое, одной болью связанное со всем живым.

Но зверь мчался, и плыли доли секунды, и прозвучал выстрел.

Зверь содрогнулся, но не убавил скорости.

Второй выстрел. Снежная борозда взметнулась совсем близко.

Пан Юрий отбросил ружье и упер в снег рогатину. Зверь вот-вот должен был встать, и тогда в желтую шерсть под левой лапой.

...Медведь не встал. Пан Юрий не знал, что первая пуля засела и распустилась железным цветком в околосердечной сумке зверя, что темным своим инстинктом зверь ощущал: на то, чтобы стать на дыбы, понадобятся последние силы.

— Эй-эй-эй! Эй-эй-эй! — кричали отовсюду страшными голо­сами люди.

Они бежали сюда вместе с собаками и кричали, чтобы отвлечь внимание зверя. Но снег был глубоким, собаки, еще раньше спу­щенные на первого зверя, утопали в глубоких сугробах и не могли так быстро добежать.

И со страшным горловым криком, проклиная себя, что побе­жал к Раткевичу и оставил князя, проклиная медведя, пущи, душу и Бога, летел от седьмого номера на широких лыжах доезжачий Карп...

Медведь не обращал внимания на крики. Ему надо было до­браться только до одного, который так больно кусался на рассто­янии. Боль, недоумение и ярость были в дремучих глазах. Он ощу­щал, что сердце его разрывается, что грядет что-то непоправимое, чего уже никак, никогда на свете не исправишь.

Пан Юрий сунул рогатину в зверя, просто так, как пику, и по­ставил, вскинул-таки его торчмя, но от страшной тяжести древко сломалось. Как комок живой боли, рычания, крови, ярости, на­сунулось темное.

Человек спрятал голову и с кордом бросился прямо под зверя. Устремил сталь туда, куда и хотел, в желтоватую, более мягкую на ощупь шерсть под левой лапой. Надавил. С мягким хрустом вошла сталь.

И тут нога его поскользнулась. Падая под страшной тяжестью на спину, он увидел, совсем близко, Карпа с топором в руках, чу­довищную, как утес, махину, снизу надвинувшуюся на него, ощу­тил возле самого лица горячее смрадное дыхание.

И это было последнее, что он видел и слышал..


...Юрий Загорский скончался, так и не придя в сознание, по до­роге в Загорщину, возле яра, где исток родников.

Сани с телом медленно продвигались по снежной дороге к ро­довому имению. А за ними тянулись вторые сани, с тушей медведя-оборотня. Встречные, прослышав в чем дело, плевали в сторону вторых саней. Никто не знал о мыслях, которые овладели паном Юрием, когда он — поверх мушки — смотрел в дремучие глаза зверя.

И никто уже никогда не мог о них узнать.

Друзья видели ярость стычки и то, как точно и мужественно сражался князь. Если бы не снег, если бы не вторая берлога, если бы не засмотрелся, если бы лежбище шатуна было немного дальше, если бы не поскользнулась нога — ехал бы живым-здоровым

Но друзья не знали мысли князя о «двуногом Мишке», не чув­ствовали, как медленно — от груди к ногам — осыпались в теле ледяные иголки, каким чудовищно большим был медведь и как в сердце человека не было боязни.

И они не видели в глазах зверя смертного ужаса и гнева и же­лания жить, они не знали, как пан Юрий вдруг ощутил связь всего живого со всем живым, связь боли, одинаковой для всех существ на земле.

Они не знали, что пан Юрий благодаря взгляду этих дремучих глаз понял страшное чувство непоправимости, владевшее зверем.

Никто уже никогда не мог узнать об этом.

Тоже как никто, никогда не мог услышать последней «исто­рии», в которой «все, ей-богу, правда», в которой участвовали Щу­пак, жена и волк и которую пан Юрий хотел вечером рассказать сыну. Никто не мог знать об этой истории, даже сам Щупак, хотя в ней «все было, ей-богу, правда», хотя эта история была смешной.

История осталась там.

И потому встречные плевали в сторону вторых саней.

Медленно полз к Загорщине санный поезд. Владелец семи ты­сяч семей, так и не ставший владельцем каждой третьей души гу­бернии, ехал в последний путь. Глаза, пока их не прикрыл Юльян Раткевич, смотрели в небо, которого пан Юрий сегодня не уберег.

Скакали по мокрому снегу гонцы. Внезапная оттепель, первая весенняя оттепель, надвигалась на землю, потому что откуда-то нанесло низких темных туч.

— Морд! Морд! Морд!4 — надтреснуто кричали в деревнях ко­локола.

...Когда поезд подъехал к крыльцу загорщинского дворца, на лестнице уже стояли Алесь, пани Антонида и еще несколько че­ловек.

Мать спустилась к саням и стояла молча. Алесь боялся смотреть в ее глаза, ведь когда она впервые взглянула на труп, в этих гла­зах не было горя, а было какое-то просветленно-удивленное не­доумение.

Кирдун за спиною паныча еле слышно сказал:

— Если бы меня взяли — не дал бы.

И Алесь подумал, что Кирдун это сказал вместо него.

Медведь лежал на все большие сани и длиннее их, страшенно плоский. Лежал, раскинув лапы.

— Как произошло? — шепотом спросил Алесь у Раткевича.

Нервное лицо Юльяна искривилось.

— Что говорить. Нет уж нашего пана Юрия. Поскользнулся.

Лицо пана Юрия было чистым. Губы, как ни странно, улыбались, словно хотел сказать что-то веселое: «А что, дети, лили ли вы масло в картошку или не лили?»

Комок стоял в глотке Алеся.

Мать стояла на ступеньках, над санями, и недоуменно смотрела на них.

— Обиделся, милый, — промолвила она. — Я не буду больше. Езди себе...

Потом что-то словно разлилось по ее лицу. Она поискала гла­зами и наконец увидела Юльяна Раткевича, стоявшего у саней с медведем.

Медленно пошла к нему.

— Этот?

Юльян молча склонил голову.

Плоский, как лохматая черепаха, медведь снизу смотрел на женщину, словно подползал.

— В обиде на меня отошел, — произнесла пани Антонида.

Губы матери задрожали было и вдруг, впервые для всех людей, стали жестокими.


IX

После похорон пана Юрия Алесь ходил как в тумане. Дни и ночи, вечера и утра словно скользили по сознанию, не оставляя на нем никаких следов.

Он не знал отчего, но не плакал. Просто иногда вспоминал, как отец сидел возле камня с серпом с колосьями, как произно­сил вместе с Алесем клятву, как в тот синий день, когда затравили волка, серебристо трубил рог отца:


Хватит неба и хватит травы.

Сегодня — тебя.

Завтра — меня.


И тогда вдруг сжималось сердце, и Алесь поскорее садился, чтобы не упасть в полный рост. Так это сильно было.

Пан Юрий не любил камней, тьмы, стен, и поэтому его похо­ронили прямо над Днепром, в дубовой роще.

Мать так и не выходила из своих комнат, в которых закрылась за несколько дней перед охотой. Вацлав снова уехал в Вильню, а остальных она не хотела видеть.

Ни с кем не разговаривала. Алеся постоянно гоняла по хозяй­ственным делам: видимо, не хотела, чтобы думал и вспоминал. Когда его не было дома, иногда приходила на могильный, с вязкой землей, холмик, молча сидела там несколько минут и опять затворялась в комнатах. Два-три слова порой говорила лишь Алесю да горничной, и на лице ее, в эти редкие мгновения, когда сын видел, было все то же непривычное, жестковатое недоумение. Вечером слушала доклад сына о делах, но на втором же предложении те­ряла интерес.

Это, однако, продолжалось недолго, недели две. Перемены к лучшему Алесь заметил в том, что матушка вдруг повелела сменить занавески в комнатах, купить в Могилеве хвойной воды, перенести из гардеробной некоторые, наиболее любимые, туалеты. Сказала Алесю, чтобы начал быстрее устанавливать на сахароварне английское новое оборудование, привезенное еще паном Юрием.

— Мне надо быть с тобою, — заметил Алесь. — С этой сахароварней и дома ночевать не будешь.

— Глупенький, ты ведь всегда со мною. Мне теперь легче, я уже почти спокойна. Буду вскоре совсем спокойна.

Алесь взялся за дела на сахароварне и за подготовку к весенних работам. Он трудился до изнеможения. За эти недели, пока матери не стало легче, он официально заверил в Могилеве и начал проводить в жизнь отмену барщины по всем своим поместьям. Мать заранее согласилась на все, что он посчитает нужным сделать.

С этого времени семь тысяч семей, принадлежавших лично ему и матери (Вацлаву, как младшему, принадлежала лишь некоторая недвижимость, часть лесов, дом в Студеном Яре, дом в Могилеве и соответствующий капитал, равный приблизительно половине стоимости земли без вышеуказанных домов и другого), вместо барщины должны были платить оброк.

На Ходанских и иных это произвело впечатление взрыва. Часть магнатов и мелкая шляхта одобряли отмену. Но — это произошло позднее — отменил за Алесем барщину только Ярош Раубич, да и то, видимо, чтобы доказать что-то новому загорщинскому хозяи­ну. Остальные так косились, что пан Адам Выбицкий и наиболее доверенные из управляющих умоляли Алеся именем Христа не спешить.

— Спорить с вами будут, распри заведут. Побаиваясь бунтов в своих поместьях. А те бунтовать будут, так как вашим позавидуют.

— И правильно. Они не хуже.

Наивное и все еще моложавое лицо пана Адама краснело.

— Так хозяева ведь объединятся против вас. Мало ли у них способов?! Придерутся к какой-либо глупости, дуэль — и все. Глотку перегрызут.

— Пускай попробуют, — сухо ответил Алесь. — И вот что я вам скажу, прошу вас не считать эту мою меру окончательной. Не забывайте об этом никогда. Я пошел на эту постепенность из-за понятной человеческой боязни: чтобы преждевременно не отру­били возможности вести дело дальше.

— Как? — спросил кто-то.

— А вот как. Целуйте Евангелие и ставьте подпись под доку­ментом. В нем уговор между мной и вами, что вы ручаетесь своим имуществом и честью за молчание о том, что вы тут услышите.

— Княже... — начал с укоризной кто-то.

— Я знаю... И знаю, что наши мужчины умеют молчать. Но, возможно, кто-нибудь... молодой жене... И тогда будет прежде­временный бунт мужиков в других деревнях, придут солдаты, бу­дут стрелять и ничего не дадут довести до конца. Так что прошу рассматривать Евангелие не как обиду, а как знак высшего моего доверия к вам. Ведь в ваши руки я отдаю свою жизнь и честь...

Люди поставили подписи.

— За этой очередной мерой мы отменим крепостное право. Возможно, через год. И не так, как в проектах, а с землей. По­степенно наделим всех, не только крестьян, но и безземельную шляхту, раздав большинство поместной земли. Большего мы пока сделать не можем, но и на это придет время.

У Выбицкого были в глазах слезы.

— Княже, — молвил он, — этого мы вам никогда не забудем. Не надо было Евангелия, княже.

— Ну, а молодой жене? — улыбнулся Алесь.

Все засмеялись, поняв, что молодой князь прав.

— Правда, — согласился Адам. — Если что-нибудь просочит­ся — мы все отказываемся. И я говорю вам всем: того, кто звяк­нет, я убью самолично. Кто пойдет со мной?

Люди склонили головы в знак согласия.

— Ну вот, — сказал Алесь. А сейчас будем думать об очеред­ной мере. Как остаться сильным, набраться мощи и встать, чтобы потом не съела какая-нибудь свинья.

— Так вы поэтому и сказали?

— Конечно. Чтобы вы старались как для себя. Потому что про­тивник боится только сильного и мы должны остаться сильными, даже отдав все.

Молчание нависло над головами.

— Ясно, — отметил Выбицкий. — Ясно, что вы понимали, кня­же, под словами «придет время». Ясно, почему вам надо остаться сильным... И страшно.

— А тебе не страшно?

Пан Адам удивленно посмотрел на Алеся и спрятал глаза.

Никто, кроме них, не понимал разговора. Все просто знали те­перь, что будет земля. И мужику, и вечно голодному сермяжному шляхтичу, который порой живет хуже мужика и ошивается возле богатых дворов. Алесь помнил Адама в Раубичах. Пан Адам понял, почему отказался идти в заговор Раубича друг Алеся, Ян Клейна.

И пану Адаму было страшно, так как на место заговоров, кото­рых были сотни, этот парень с подозрительно спокойными глаза­ми думал, видимо, поставить всебелорусскую крестьянскую вой­ну. И глазом не моргнул бы.

Все склонились над бумагами.

— Барщина — бич, конец для народа, — пояснял Алесь. — В среднем три мужчины с одного двора трудились на господском поле один день либо один мужчина — так называемая господская душа — три дня. Это если не считать поголовной барщины, сто­нов, за которые надо платить. И еще один женский день со двора, если барин имеет огородное хозяйство. Давайте подсчитаем доход с тысячи душ при данном методе хозяйствования.

Они сидели в конторе. Алесь снял со стенки счеты, положил их на стол и сел.

— Высев ржи на каждую сотню — пятьдесят осьмин. Больше нельзя тяжело. На тысячу, значит, пятьсот осьмин.

Лязгнул косточками счетов.

— Как купец, — заметил пан Адам. — Живоглот.

— Хватит уж, — отозвался Алесь. — При урожае сам-четверт — сам-пят и при цене обычной, восемь рублей, имеем, в зависимости от урожая, шесть — восемь тысяч рублей чистыми.

Пальцы бегали по счетам.

— Возьмем далее сенокосные угодья. Обычно у всех они при­были не дают. У нас, с того количества их, обрабатываемого этой тысячей, которую мы условно взяли, и считая с доходом от мыз, — наилучше чистого дохода три тысячи рублей. Сады — на эту ты­сячу — две тысячи годового, огороды — шестьсот, мельницы во­дяные, две, дают еще шестьсот... Приноса бабского у нас нет и никогда не было. Всех этих холстин-яиц. Но существовал принос грибов, так как их не вырастишь, — ну, приблизительно рублей пятьдесят, по корзинке какой-то за осень... Учтите, такая система считается одной из наиболее справедливых. Чистого дохода с ты­сячи душ — четырнадцать тысяч.

— Четырнадцать тысяч двести пятьдесят, — поправил кто-то.

— Остальное на богадельни и иное... На государственные пода­ти за крестьян (платит ведь хозяин), почтовые, рекрутские поборы идет часть прибыли, так что, фактически, сумма еще уменьшает­ся... Видите, сплошной ремиз. Но будем считать, что это — чистая прибыль. С семи тысяч душ — восемьдесят восемь тысяч в год.

— Кто это тут такой прибыльный? — спросил Вежа, входя в контору.

— Мы.

— У-у. А я и не думал. Не буду тебе больше ничего дарить.

— Напрасно. Плохое хозяйство, дед. Двенадцать и четыре седь­мых рубля со двора. А как живут те, у кого десять дворов?

— Глупишь, внучек. Большое хозяйство всегда для хозяина меньше дает, а для хлопа больше. Поэтому и легче мужику в боль­шом имении.

— Мне нужно больше...

«Знаем мы, зачем тебе нужно больше», — подумал пан Адам, но смолчал.

— ...но не за счет мужиков, — сказал Алесь.

«Зачем тебе это нужно, — думал, ни о чем не зная, старый Вежа. — Имеешь ты восемьдесят восемь тысяч, а собственно и все мои деньги. Полмиллиона каждый год чистыми. А сколько расходуешь? Идет это все за границу, в соответствующие банки. Если бы огонь тут все испепелил, и то был бы ты, выехав, богат, как Крез. Почти два миллиона лежат за границей, да за последние двадцать лет, со времени, когда все стройки завершили, набежало еще около четырех. Кто ты? Ротшильд? Лафит? Даже если тут все отнимут — не погибнет род, если хоть один выберется за грани­цу. Не обнищает, не исчезнет, силы не утратит... Ради того все и делал... Чтобы корень наш не исчез в земле».

Дед сказал:

— Ну, давай-давай... Я — тихонько в стороне.

Деду нравилось, что внук так держит себя, что никто не за­мечает его горя. «И по мне никто не заметит. Ошиблась дверью матушка-смерть. Ох, ошиблась. Такой еще молодой, красивый... Ничего, ничего, хлопец. Пускай даже и не нужны тебе эти вы­числения — я не буду мешать, если это отвлекает твое внимание от воспоминаний. Знаю... Самому так было, когда умер отец».

— Так вот, — продолжил Алесь. — Половину записывайте на оброк сейчас, половину — в ноябре.

— Тех, кто оплатил? — спросил Выбицкий.

— Всех. Все равно, есть недоимки или нет. Откуда они их опла­тят, если не заработают на плотах или землекопами на железной дороге?

— Плохо делаете, — заявил кто-то. — С самого начала хозяй­ство — под жилы.

— Пойдут все. У меня любимчиков нет.

— Размер оброка? — спросил Выбицкий.

— Он в империи различный, — ответил Алесь. — Отдельные торговцы и мастера платят барину от четырехсот до пятисот сереб­ром. Но средняя сумма от шестнадцати до двадцати семи с души.

— Так сколько?

— Двенадцать рублей, — ответил Алесь.

Все загудели, пораженные. Даже дед крякнул.

— Вы думаете, что я не рассчитал, а с неба взял?

— Побойся Бога, — заявил управляющий Студеного Яра Ан­дрей Похвист. — Сук рубишь под хозяйством... Откуда средства возьмешь? Цена какова на все?

— Цена действительно высо-окая, — жестко парировал Алесь. — Рейнвейн пьем по десять рублей бутылочка, француз­скую шампань, «года кометы» — бабушки, вдовы Клико — по де­сять. А трепальщица зарабатывает по тридцать копеек серебром в день, с рассвета до заката, хол-лера!

— Но-но, — сказал дед.

— А это, при лучшей цене, если по копейке, — тридцать фун­тов хлеба. А если по копейке с четвертью — по полтора? А?

Молчание.

— То-то!!!

И притих.

— Не рвите с чужой глотки, люди. Не Кроеры.

— Куда людям идти? — спросил Выбицкий.

— Днепр под боком. Поместья кругом, работников за руки хва­тают: только иди. Плотниками на пристани. С паспортами — возь­мут. Наймутся у купцов строить баркасы, лодки, струги, шкутки. Там же, да и еще мало ли где, пильщиками, бревна на доски пере­рабатывать. Существуют мастера изготовлять деревянную посуду: миски, ложки, ушаты. И еще колеса, сани, возки. Не знаешь ремесла — работай землекопом, дрова руби, нанимайся у купцов, арендующих озера и тони. Вскроется Днепр — в рабочие на судна, грузчиками на баржи... Мало тебе?

Помолчал.

— Так что пиши, Выбицкий. Все старые повинности долой..

— Неужели ничего не оставишь? — с притворным ужасом спросил дед.

— Оставлю. Грибы. По корзине с бабы. Не сам ведь я за ними бегать буду, — так же, с притворной серьезностью, ответил внук. — Пиши: «гри-и-бы-ы».

Все засмеялись.

— И всем оброк при условии, что в экономию платят двенад­цать рублей серебром с господской души, то есть со двора.

Защелкал на счетах.

— Оброчный при небольшом заработке в пятьдесят копеек за день при господских харчах заработает в месяц, не считая вос­кресений, двенадцать рублей пятьдесят копеек. А за пять зимних месяцев — шестьдесят два рубля и полтинник. Отбросим празд­ники — роскошно, ведь никто не заставляет Животворный Крест праздновать, — будет пятьдесят пять рублей. Двенадцать мне, во­семь государству — тридцать пять рублей!

— А если душа не одна, то как подати?

— А если не одна, то не одна и пойдет зарабатывать, а две или три... И учтите, я взял низкую оплату.

Похвист почесал затылок.

— Да мужику оно хорошо. А вот что, княже, мы запоем? Всем по обертню, а себе крапиву воткну.

— И себе обертня, хотя и поменьше, — пояснил Алесь. — С тысячи дворов — две сотни людей никуда не пойдут. Им и с земли раз чихнуть такой оброк выплатить... Но это я не туда... Считай­те: двенадцать рублей с семи тысяч дворов... Восемьдесят четыре тысячи.

— Дефицит полный, — заявил Похвист. — Какой же это новый способ хозяйствования, если дефицит — четыре тысячи.

— И еще четыре тысячи им подкину, — заметил Алесь сме­ясь. — Забыли, что подати государству теперь не я плачу?!

— Но ведь...

— Чего ты еще хочешь? — вмешался дед.

— И жены тем временем на хозяйстве, — добавил Алесь.

— Но ведь выгода! — краснел Похвист. — Выгода ваша!

И тогда Алесь вздохнул:

— Вот и она. Тот, кто хочет идти на оброк, должен засадить третью часть своего огорода сахарной свеклой и повелеть женам трудиться на ней. Вторая и последняя повинность после грибов... За каждую четверть свеклы — объяви всюду, Выбицкий! — на моей сахароварне будут платить рубль серебром. Если даже ого­род и десятина, то с одной трети ее каждый двор заработает трид­цать рублей. По рублю за берковец... Давайте прикинем.

— Со всеми издержками — двадцать четыре тысячи пудов, — подсчитал Выбицкий. — Даже больше.

— И у меня так получилось, — подтвердил Алесь. — Приднеп­ровский берковец не десять, а одиннадцать пудов. Значит, две тысячи сто восемьдесят один берковец только своей свеклы, немно­го даже больше... Берковец свеклы — рубль, пуд песка сахара — семь рублей. С берковца выходит по семнадцать фунтов сахарного белого песка... Ну-ка, сколько с наших?

— Тысячу пудов, что-то около этого, — сказал Выбицкий.

— Семь тысяч рублей. Да еще прикупленная свекла столько и больше. Если мы вычтем из общей суммы цену свеклы, извести, костяного угля, дров, пенсии сахаровару и рабочим — я подсчи­тал, — имеем чистой прибыли с сахароварни одиннадцать тысяч рублей. Сахароварни расширяем. Они будут давать вдвое... Двад­цать две. Да оброка восемьдесят четыре... Сто шесть...

Все молчали. Алесь раздал листы расчетов.

— Проверьте.

Долгое молчание царило в комнате. Потом Выбицкий подыто­жил:

— Сто шесть. При самых скромных расчетах. Даже если недо­род и недобор.

— А старую систему рассчитывали по лучшим условиям. Да подати за мужиков.

Выбицкий знал: он будет молчать, что бы ни было... Но он не отказал себе в наслаждении сделать еще один подсчет.

«Восемнадцать тысяч лишних. Широко берешь, хлопец. Да если учесть, что совершенно неплохое ружье — пятьдесят рублей, то сколько ж бы это оно... Хе-хе!»

— А если не заплатят? — спросил Похвист. — Если лень-матушка? Паскевич в барщину таких переводил.

Лишь один Выбицкий понимал, отчего разозлился князь.

— Я буду освобождать, — заявил Алесь. — Без земли.

— Да брось ты, — обратился к Похвисту Адам. — Такой об­рок — тьфу!

— И я думаю — тьфу, — поддержал Алесь. — И вот если вместо двух небольших сахароварен шесть, и мельницы, и переоборудо­ванная сукновальня, и лесное хозяйство, и торговля — зачем оно мне, это крепостное право? Есть рабочая сила — и вся околица сыта... На кой черт мне тогда те сенокосные угодья... Пускай бе­рут. Пускай увеличивают стада. Пускай будет у них навоз, а зна­чит, и хлеб. И сыты все.

— Семь тысяч дворов, — уточнил дед. — И, ей-богу, это не так уж мало на этой земле.

— А сахар где продавать? — спросил Выбицкий. — И сукно, и другое.

— Москва. Местечки и уезды Могилевщины.

И вдруг разозлился.

— Что я вас как черт знает кого к браку за уши тяну? А наш уезд?! Ярмарки. В Бусловичах — на сыропустной неделе, Девятницкая, Ильинская, да еще майская, «бессенная», «бесхлебная», да Параскевы. В Тропине — Покровская, первого октября. В Чельске — Понасовская, восемнадцатого января и восьмого сентября.

Люди сидели, удивляясь хозяйской хватке, памяти и деловитости князя.

— То вот и рыскай с одной на другую, пан Адам. Не спрашивай. Работай. Волка ноги кормят.


Молодой Загорский работал, как никто и никогда не работал из всех людей его круга.

Алесь решил перестроить при первой возможности сахаровар­ни, чтобы были каменными. Он наконец сделал то, на что никак не мог решиться пан Юрий, — застраховать все строения. И пу­скай окрестные святоши вопят, что это словно сражение с волею Господа Бога.

Возле Озерища заложили на стапелях восемь барж: на киев­ской контрактной ярмарке всегда большим спросом пользовался северный картофель для винокурен.

«Положили ряд» с оршанскими известковыми копями и зало­жили выше Орши еще шесть лодок: южным заводам нужна была известь.

Осипший, обветренный молодой загорщинский пан рыскал между Суходолом, Могилевом и Оршей; по мокрому снегу, под дождем, ночевал в корчмах. Пропах псиной от мокрой волчьей полсти; по целой неделе не бывал в бане, спал дорогою, в экипаже.

Все сразу. Все на этой неделе, сегодня, сейчас. Подохнем, если не сделаем. Риск? Без риска жизнь не жизнь. Это сонное спо­койствие, эта возмутительная, как вопль вопиющего в пустыне, бедность от бесхозяйственности — они убивают, сгибают в дугу жизни людские.

В деревне Бель, самой заброшенной из его деревень, за Копысем, отсутствие промыслов и неурожаи довели людей едва ли не до отчаяния. Корчма довершила дело водкой, ссудами, развратом. Проведав об этом, Загорский полетел туда, сунул в зубы проходимцу-корчмарю мужицкий долг и изгнал его из села под свист остальных, а корчму повелел разобрать по бревну и сжечь. Женам были даны деньги, и под эти деньги до самой пахоты мужчины потянулись на оршанские стапеля: валить лес и ломать известь.

Губернатор Александр Беклемишев вызвал было его к себе и попробовал кричать, что его действия пахнут разбоем: погнал лю­дей, сжег казенное здание, избил корчмаря и сидельцев.

Не на того напал. Бледный от ярости, в сыром тулупе и кожа­ном гарнитуре, с корбачом в руке, в грязных высоких чеботах, князь смотрел на губернатора серыми яростными глазами.

— Господин Александр... Вот вам стоимость корчмы, а вот лож­ные расписки корчмаря на сумму в пять раз большую. Я не тре­бую ее от казны. И позвольте мне самому знать, что я могу и чего не могу делать в своих владениях. Спаивать народ я не дам. Спаи­вайте у себя!.. Советую тоже вспомнить, что губернская казна до сих пор должна нашему роду за строительство школ и шлюзова­ние Друти. Я не думаю, что мне было бы приятно истребовать эти деньги в этом году, всего через год по окончании срока...

— Успокойтесь, — смутился губернатор. — Черт с ним, с корч­марем.

— Это пройдоха. Копейку в казну и рубль себе. Опутал людей, сосал, разорял... Изможденные голодные люди! Дети как старики! Тихонько прополз по окрестностям, а там — как Мамай прошел! Вы дали ему место в Довске?

— Казне нужны деньги, — ответил губернатор.

— И вы говорили мне о разбое, — с укоризной сказал Алесь. — Сделали так, что богатейшая страна живет в унизительной, в по­зорной бедности... Я не советовал бы вам держать таких людей...

— Я подумаю. — Губернатор действительно решил не ссорить­ся, так как помнил, чем все это закончилось для Жегулина, фон Берга и еще некоторых, заевшихся с Вежей и потому не проси­девших на должности и года. И губернатор заявил: — В бедности виновата пассивность здешних людей, а не мы. Отдали торговлю в руки староверам и жидам.

Алесь засмеялся, но так, что губернатору стало не по себе.

— При чем тут они? — удивился Загорский. — В этом вино­ваты мы с вами, господин губернатор, наша нетерпимость, наша гнилая продажность... И тех и других гонят за веру... Страшно, веками гонят. У нас они когда-то нашли пристанище. И мы жили с ними хорошо. Ну, относились немного иронически, это правда, — такой уж мы народ, что иронизируем даже над самими собою. Но ирония не убивает, а их убивали и гоняли — и тех и других — от Толедо до Керженских скитов. Они любят деньги, это так, — а что их спасет, как не деньги?.. Дай чиновнику, дай полицейскому, дай... дай... Нате, лишь бы дали жить. Нам было диковато, что мо­лятся не так, что одни держат для нас отдельные кружки, а другие почему-то раз в год строят шалаши и едят там... Ну и черт с ними, каждый бесится по-своему... Но их нашли. За то, что крестятся двумя пальцами, трижды делали из Ветки пустыню, убивали, жгли живьем. За один палец снимали голову, а она у человека — одна. А раскольники — хороший, трезвый, трудолюбивый народ. Память о мачехе своей, язык, обычаи сохранили — не растрясли... Так их в благодарность, забывая слова Петра, что лишь бы подати платил, а молись как хочешь, мертвых, кострами складывали, да девчат насиловала солдатня... И других достали... Полоцких всех живьем в Двине потопили, с детьми маленькими... Опричник в рясе, пес бешеный — Грозный, котяра. Сделали им землю эту — чужой. Так чего удивляться?! С чужого — греби!

— Князь... князь... Успокойтесь.

— Вот так, — стыдясь припадка гнева, закончил Алесь. — Это мое вам, господин губернатор, слово. И не вините наших людей в пассивности. Они просто гнушаются торговли, так как торговлю тоже сделали разбоем. И еще имя этой пассивности — неуверенность в завтрашнем дне.

Губернатор решил больше никогда не связываться с этими людьми. Из двадцати семи тысяч дворян губернии семь тысяч были из младших их родов, на различных ступенях родства, да еще столько же зависели от них и смотрели поэтому с их рук. Ну их к дьяволу!

Когда молодой Загорский ушел — губернатора долго еще словно водило. Черт! Манеры едва ли не версальские, язык мужицкий, одежда разбойничья, мысли — якобинские...

К сожалению, губернатор был прав. Она была, пассивность, Алесь знал: по Днепру за прошлое лето сошло через Суходол че­тыреста семьдесят шесть судов, четыреста семнадцать плотов-ка­раванов. Стоимость перевезенного судами груза достигала милли­она ста тысяч. И он до красноты кричал на оршанских строителей:

— Какое второе дно сделали? Под что лодки?! Под что, спра­шиваю у вас?!

— Под известь!.. Это, стало быть, дешевле.

— Из сырых досок второе дно, щели будут, чтобы тебе уж гроб из такого!..

— Набухнет, княже. Всегда так делаем.

— Пока набрякнет — вода в извести будет, лопата дубровенская! Пока набухнет — взрыв будет. Люди головы сложат!

Его душил гнев. Воевать, бросаться на все это. На тупость, на хозяйскую неустроенность, на богатства, которые топчут ногами.

Узаконенный грабеж, безучастность, сонное почесывание зад­ницы, издевательство над землей, над вырубленными лесами, над реками. Общее мучительство не только народу, но и природе, зве­рям, всей разворованной земле.

Источник бедности, источник страданий — разрушенная эко­номика, расточительство, дикое швыряние дорогих денег парази­там, когда трудящийся не имеет их на благоустройство. И даже не хочет иметь. То — по голове его. Пусть не спит.

Щедрый, где надо было, к расточительству, он становился на­стоящим скупцом, когда видел дикую неэкономичность того, что происходило вокруг.

— Как валите лес? Раскапывайте снег, зачем мне пни на са­жень? И делайте подмостки, чтобы сваленные деревья не мяли подлесок. Вот так. И по ним — к дороге.

— Так не делали, княже.

— Будут делать.

Всюду было одно банкротство. Поля, заросшие пыреем, так как не было копеек на железную борону, варварская подсочка дере­вьев, уничтоженная отходами ватной фабрики рыба в Путейне, березовые аллеи и насаждения именно на известняках и песчаных землях, где так нужна вода, бестолково осушенные болота — от резкого понижения уровня воды посохли окрестные леса.

Убытки, убытки, убытки... Деньги, пущенные на ветер.

Лес погиб от гусениц. Задницу чесал хозяин. Да приди, возьми ты в моих смолокурнях дегтя, мажь на полсажени стволы, стря­хивай, шум поднимай — гусеница его не выносит и попадает, а поползет вновь — погибнет. Спасай лес! Он за каждую дырку в государственном и твоем кармане расплачивается, покорный.

На трех китах стоит государство: деревня, промышленность, торговля для связи.

Деревня голодает, живет в невежестве, земля обессилена. Про­мышленность — кустарная, торговли нет. И спят, спят все, как угоревшие, не зная, что сон угоревшему — смерть. И злятся, когда будят.

То тащи, тащи их насильно из угарной хаты. Пусть кусают­ся — тащи!

При книжном, немного абстрактном образе мыслей он был практик. Жестокий, конкретный практик, знающий, чего он хочет от жизни и людей. Он не мог видеть без зла брошенного гвоздя, брошенной щепки. Все, что он ни видел, ему хотелось переделать на свой лад, перековать, посмотреть со всех сторон — а как его приткнуть лучше.

Существовал постыдный для родины анекдот. Юродивого, ко­торый ходил по улицам без штанов, но в богато расшитой сорочке, терпели, пока в город не приехал министр финансов и не оби­делся, посчитав, что это фрондирующие элементы сделали недву­смысленный намек на государственный бюджет.

Всюду было банкротство, развал, катастрофа.


Весна запаздывала. В начале апреля еще лежал снег и было зябко и промозгло, а ночью морозило. В один из вечеров Алесь обходил конный завод. Лошадей следовало перевести в запасные конюшни, чтобы осуществить генеральную уборку, побелку, чист­ку. Это собирались делать сегодня же.

Переводить было довольно легко. Привыкшие к свободному выпасу летом, лошади и за зиму не отвыкли слушаться табунного вожака и верховода, огненного жеребца Дуба. Куда он — туда и табун. Дуб внезапно одуреет и погонит прямиком — и остальные за ним.

Алесь отпустил людей ужинать, а сам последний раз осматри­вал новые конюшни, а потом пошел по старым, чтобы впослед­ствии Змитер, Логвин и другие управлялись уже без него. Он хо­тел умыться, поговорить с матерью и потом ехать в суходольское собрание. Майка сообщила, что братья и Наталя сегодня гостят у Клейнов, отец остался дома и она будет в собрании только с матерью, а возможно — одна.

Алесь грустил без нее. И потому спешил, хотел сегодня реши­тельно поговорить с Михалиной и как-то разрубить невод, в ко­тором они так давно путались.

Дуб был отяжелевший уже, но все еще мощный и грузноватый дикарь. Косился кровавым глазом и пугал, задирал верхнюю губу, показывая зубы.

Алесь как раз угощал Дуба подсоленным ржаным сухарем, ког­да за стеной, на стойле, прозвучал и резко оборвался яростный цокот копыт.

Дуб своевольничал и не хотел брать. Встревоженный Алесь оставил его и пошел было к выходу, но в этот момент в конюшню ворвался красный от ветра и волнения Павлюк Когут.

Сердце Алеся упало.

— Что? — спросил он.

Павлюк хватал ртом воздух, словно бежал он, а не конь. Наконец вымолвил:

— Раубича пошли громить!..

— Кто?

— Люди Корчака.

— Ты что, сдурел?

— Да... Да... Убивать будут.

— Да его не за что!

Павлюк не мог знать о разговоре в челнах, когда Кондрат, стра­дая за дядькованого брата, навел людей Корчака на усадьбу Рауби­ча. Он ни о чем не догадывался. Даже о большом плане нападения, который лелеял в душе бывший пивощинский мужик. Но он, ба­ловень Яньки и единственный, с кем она была до конца искрен­на, проведал от нее, что «у нашего Алеськи с паненкой Раубича опять, кажется, ладится дело... Тот игрушкой железной при мне игрался, а жена Карпа, Онежка, говорила, что иногда коня берет да напрямую в ту сторону. Обойдутся, видимо, без родительского благословения». Павлюк сначала разозлился на сестру («Ты что это говоришь? Брак под плетнем, а свадьба — потом?»), но затем, подумав, согласился, что сестра, видимо, права.

Ни Кондрат, ни Андрей ничего о тайном мире между Алесем и Михалиной не знали.

А случилось так.

Корчаку весьма было необходимо оружие. И, как и предвидел белокурый Иван Лопата, никак не удавалось поднять большое ко­личество людей. Слухи о близкой воле заставляли каждого сидеть как мышь под веником. Не стоило ломать шею, если все равно вот-вот рухнет крепостное право.

Корчак довольствовался все эти два года грабежом почтовых карет, угрожающими знаками (человек в маске, ружье и гроб) на бересте, которые клали на крыльцо арендаторам-посредникам, да изредка выстрелом в податного чиновника (одного ранили, осталь­ные обошлись легким перепугом).

Большинство мужиков от него ушло во дворы, были дома, хоть и помогали — «на всякий случай, а может, понадобится». С че­тырьмя десятками верных людей он отсиживался в пущах.

О нем начали говорить: нестрашен. Ему до зарезу было нужно оружие.

Ведь Черный Богдан Война, встретив однажды на лесной тро­пе всю гурьбу, издевательски поехал прямо на нее, лишь поло­жив руку на пистолет и сверля людей подозрительными глазами. Богдана боялись: «Как сам черт ему помогает. Не иначе оборо­тень», — и уступили дорогу.

А Богдан едко усмехнулся, вытащил пистолет и бросил:

— На, атаман. Возьми. На бедность.

Такого Корчак выдержать не мог. Этот один ходит столько лет. И месяца не пройдет, чтобы молва не пошла: «Напал один на по­лицейский пост... Застрелил... Коней отбил и раздал... Обстрелял добровольцев-милиционеров».

И Корчак, помня слова Кондрата, решил: «Раубич — будущий родственник Ходанских... Не остерегается... Будет оружие... Одо­брение и поддержка со стороны Когутов, а значит — и озерищенцев».

На Кроера идти — было не по зубам: у того все еще сидели черкесы, что ли... Большого похода тоже начать нельзя: войско повсюду. А Раубич не остерегался.

Корчак так и сяк тасовал карпы. Выходило одно: идти на Раубича.

...Ничего этого не знали Алесь и Павлюк. Единственное чувство владело Загорским — недоумение.

— Откуда знаешь?

Павлюк, видимо не подумав, ляпнул:

— Стою с Галинкой Кохно возле забора... Довольно давно уже...

— Что? С Кохновой?

Павлюк залился румянцем.

— Как же это ты так?.. У собственных братьев?.. Ты как им теперь в глаза смотреть будешь? У собаки глаза займешь?

И тут Павлюк разозлился:

— А что?! Сами виноваты. Друг другу дорогу уступают. Она мне сказала: «Надоели они мне, Павелка...» И потом, люба она мне...

И тут юмор ситуации дошел до Алеся. Загорский засмеялся.

— «И вста брат на братьев, и племя на племя...» Ничего, худ­шего бы не было.

Сурово бросил:

— Далее. Стоишь ты, значит, с Галинкой Кохно...

— Брось... Так вот, стою я, стало быть... Тьфу!.. И слышу: идут люди. А навстречу им человек стал на гати...

Павлюк смолчал, что стал навстречу людям Петрок, любимый брат Галинки.

— «Проследили, — говорит. — Раубич большинство людей на фест отпустил. С ним в имении человек восемь». — «Хорошо, — говорит один из тех. — Двинемся». — «Хлопцы, — говорит тот, который встал, — вы хоть душ живых не губите. Сами души име­ете». «Замолчи, не нарывайся». Да и двинулись.

Алесь постепенно бледнел, слушая Павлюка.

— Ну, я бежать...

Павлюк не рассказал, как с самого начала тащила его от забо­ра девушка и как он, упрямо отрывая от себя ее руки, дослушал до конца, как прилетел в свой двор и схватил коня, как объяснил все Кондрату и как тот взялся было его не пускать. Не рассказал, как они таскали друг друга на стойле, как Кондрат кричал на него, даже нали­валась краснотой подкова на лбу: «Зачем? » — «Алесь». — «Они ведь враги, при чем тут Алесь?!» — «Мне лучше знать, враги или нет». И как он, наконец, вырвался, вскочил на коня и припустил сюда.

— Давно пошли? — бледный, спросил Алесь.

— Довольно давно. Больше часа.

Майка могла еще быть там. Майка могла не успеть отъехать. И еще он вспомнил глаза Яроша, темные испытующие глаза без райка... И браслет на безволосой руке... И выражение... Все было человеческим... Черт с нею, с нестерпимой последней обидой. Это отец Майки. Это просто — Человек, живой, и слабый, и сильный. Одно неукротимое желание росло сейчас в душе. Быстрее, быстрее спасать.

— Что ж делать? — бормотал он, — Что ж делать?

И внезапно понял, что делать. Снял со стены двустволку сто­рожа, патронташ.

— Сейчас ты поможешь мне, а потом... позовешь людей тут и поскачешь на Чекан. Раткевич теперь на хуторе. Поднимай всех. Скажи: Раубичи гибнут. Я — туда.

Немного противно — словно сами собою — дрожали от воз­буждения колени, но он знал: раз надо, то надо.

Начал выводить, взнуздывая на ходу, огненного Дуба.

— Отваливай двери. Все отваливай.

— Ты что задумал?

— Потом будешь спрашивать. Отваливай.

Двери скрипели, отлетая от косяков, хлопали в стены. Из ко­нюшни летело ржание.

Алесь бросился к рыжему иноходцу.

— Как только крикну — гони коней.

— На убыток? Побьются ведь!

— Моя забота.

Через несколько минут в загородку начала, как медленный по­ток лавы, вытекать темная конская масса.

Удивленные внезапной, во тьме, свободой, возбужденные кони начали тихо, а потом сильнее и сильнее ржать, пока ржание не превратилось в хаос звуков. Горячие двухлетки летали вокруг та­буна, взбрыкивали и хватали храпами друг друга.

И Дуб, словно поняв, что чинится непорядок, заржал тоже, гневно.

Алесь видел, как кони подняли головы на тонких шеях и замер­ли. Слабый свет новорожденного месяца мерцал в настороженных диковатых глазах.

Пора! Загорский медленно пустил Дуба, а за ним, тоже медлен­но, стал плыть со двора табун — сто восемьдесят голов.

Нельзя было гнать, как ни хотелось. Кони могли броситься и разбиться о бревна ограды вокруг стойла.

Оглянулся: последние из табуна миновали врата. И лишь теперь подумал, что поспешил и сделал плохо, не оседлав Дуба. Придется ехать охлюпкой, как в ночное.

— Гони за людьми! — крикнул он Павлюку. И, поддав пятами в бока Дубу, с места пустил его галопом.

За спиною словно обрушилась земля. Разноголосый грохот разорвал ночь.

Кричать. Все время кричать, чтобы кто-либо не попал под ко­пыта.

— Эй! Э-эй!..

Черта с два услышат. Стрелять изредка надо, вот что.

Столб огня. Грохот. Дуб сбился с ноги, но снова бросился впе­ред с еще большим порывом.

— Эй! Эй! — язык огня. — Эй! Табун!

Табун мчался за ним яростно. Нарастающий грохот копыт был необузданно грозным.

Прижавшись к спине коня, Алесь гнал и гнал его. Сквозь ночь. Насаждения. Под стеклянный звон в замерзших лужах.

Бросился кто-то в сторону, за дерево, услышав топот. Человек? Зверь? А, все равно! Выстрел. Крик. Цокот копыт.

— Та-та-та, та-та-та, — ритмически раскалывал землю топот.

Кони летели в ночь...


...Ярош Раубич стоял связанный, перед черным крыльцом дома, немного в стороне от большой галереи. Отблески красного огня плясали по его лицу. Чуга была разорвана на груди, волосы слип­лись от пота, на щеке наливался синяк.

Перед ним стояли несколько людей Корчака. Они мало чего нашли из оружия, хоть обыскали уже весь дом. Два или три ру­жья, сабля. Один из мужиков едва ворочал обеими руками родо­вую святыню — двуручный меч.

— Что написано? — спросил, рассматривая вязь.

Раубич улыбнулся:

— «Помни: трудно достается. Достал — напои».

— Спасибо, — бросил Корчак. — Мы достали... Напоим — спа­сибо.

Черные, дремучие глаза Корчака смотрели из-под белой копны прямо в глаза Раубичу. Но он не знал, что такое взгляд Раубича, который выдерживали единицы, и, унизительно ощущая, что вот-вот, сейчас, опустит глаза, повелел:

— Поверните его, пусть покажет, где...

— Боишься меня, бандит, — со спокойным издевательством сказал Раубич.

Кто-то толкнул его.

— Гроб свой толкаешь, собачья кость.

Люди отстали. Раубич стоял и смотрел на свой дом, на стеклах окон которого скакало винно-красное зарево. Казалось, что дом горит изнутри. Дом, в котором он прожил жизнь и возле которого сейчас погибнет.

Страха он не ощущал. Конец так конец. С того дня, когда на­чал самостоятельно думать, изнуряла и угнетала мысль о судьбе родной земли, о том, что счастливы на ней лишь мертвые. Так пусть уж. Хорошо, что никого нет дома. Особенно — Майки, самой любимой, самой родной.

«Что с ней будет теперь? Ничего. Возможно, это даже ускорит ее брак с Ильей Ходанским. Утро жизни, все вскоре заживет... Никогда особенно ему не нравились эти люди, но сама выбрала. Дали слово — будем держаться».

На миг он вспомнил Алеся. «Плохо обошлись с хлопцем. Опозорили, оплевали. А хлопец был ничего. Любил его когда-то и очень, очень любил Михалину. Плохо сделали, плохо...

...Так старший Загорский погиб. По-глупому. А был справедливым, были друзьями. Собирался его посвятить в заговор. Наверняка пошел бы, так как предупреждал когда-то? Обязательно поговорили бы. Не знал, куда силу девать. Как нарочно искал чего-то. И нашел... Так и пошел к праотцам врагом. Так и не начали здороваться.

...Если бы не последнее происшествие — ничего лучше, нежели этот хлопец, не надо было бы Михалине... Помнит ли, любит ли еще она его... Наверняка, нет. Страшное оскорбление. А парень был чудо. Богоподобный был парень! Но достоинство каково!.. Дрянь девчонка. Так обидеть в пасхальную ночь. Как доносчи­ка. М-ух-х!.. Но и он хорош. Враждовать ему с нами — слишком большая честь! На барьер стать срам... Возможно, дрались бы до первой крови, да потом и мир... Так нет, «месть презрением». Как к женщинам».

Ярость душила его. «Так попасться! Так по-глупому попасть­ся! Застали врасплох, сняли, как сонного петуха с насеста. Люди убежали от неожиданности. Как по-глупому заканчивается жизнь. Все годы страдать от рабства родины, готовить заговор, почти под­готовить, отпустить своих на оброк, ждать восстания. И внезапно ничего не увидеть, погибнуть. От рук какой-то сволочной банды, двинувшейся сюда, так как он не остерегался. Сюда, а не на на­стоящих кровососов».

Запястье Корчака обвивал ремень кистеня. Кистень покачивал­ся. Колючий стальной шар, похожий на шишку дурмана.

— Оружие? — спросил Корчак.

— Не для вас наготовил. Нашли три ружья — хватит от зайцев отстреливаться.

— У тебя сколько голов? — спросил один из лесовиков, низ­колобый парень.

— На одну больше, чем у тебя, — улыбнулся Раубич.

— Сравняем, — уточнил Корчак. — Где оружие?

Раубич молчал.

— Ну-ка, встряхни его. Подтащи к костру, — сказал Корчак. И, словно оправдываясь, добавил: — Будет знать, как в кресты стрелять. Сорвите с него чугу.

Чуга легла на скрученные руки, как крылья.

— Где?

Ярош молчал. Безволосая гладкая кожа постепенно краснела от близкого огня.

Низколобый вдруг зарычал. Он держал Раубича за плечо, и во­лосы на суставах его пальцев начали скручиваться и сжигаться.

— Ч-черт!

Мужик, который только что отбросил в сторону ненужный ста­рый меч, вдруг крикнул:

— Корчак! Побойся Бога. Что ж ты делаешь, котяра? Зачем Юстина подстрекаешь? Ты ведь знаешь, он головой тронутый... Мать его, видимо, когда беременной была, каждый день баранов видела.

Низколобый Юстин недоуменно смотрел на них. тряся рукою в воздухе.

— Замолчи! — возмутился Корчак. — Замолчи, Брона.

— Я пойду от тебя. — спокойно пригрозил Брона. — Я не па­лач. И все мы, из Кроеровщины, не палачи. Одна у нас душа. А ты — как не с Реки. Вурдалак хищный. Дождешься серебряной пули и осинового кола.

Белые ресницы мужика дрожали, но говорил он с запалом, смело:

— Не будет тебе за такое успеха. Также и у него — честь.

Корчак немного огорчился:

— То что, может, уже барин предложит что?

— Убей, а не издевайся... Да он сам скажет... Скажи, пан, не губи души.

Раубич смотрел в его светлые глаза.

— Ступай, хлопец Брона, в мою комнату, третью от зала. Они не нашли.

— Ну вот, — обрадовался Брона. — А вы, сыроядцы...

— ...а там, за шторой, висит мой штуцер. Для тебя уж одно ружье найду. Держи на память...

— А им не скажешь? — спросил Брона.

— Им не скажу, — просто бросил Раубич. — Они росомахи. Падалью питаются. Кровь не по ним. — И, помолчав, добавил: — Добивайте, что ли.

Брона смотрел на Яроша со спокойной враждебностью и ува­жением.

— Т-так, — заявил Корчак. — И вправду... Умирать стоя бу­дешь?

— Да.

— Нажились мы тут, хлопцы. Спасибо надо сказать одному благодетелю за совет.

— Не надо ему твоей благодарности, — спокойно возразил Бро­на. — Он сказал правду. Есть у этого человека оружие. Да только все вы учли, кроме него.

Корчак смотрел на Яроша. Потом достал из ножен корд и торч­ком бросил его в землю.

— Ты не бойся, раубичский пан. Ударят точно.

— Я не боюсь.

Брона побежал за штуцерюм и принес его.

— У-ух, каков, — улыбался он. — Аж руки прикипели. Вот так оружие! Ну, держитесь теперь...

Раубич улыбнулся. Вид у парня был как у ребенка, получив­шего игрушку.

— Ну, спасибо... Ты — ничего!.. Ты даже подумать не успеешь, я постараюсь уж, — спешил Брона и словно объяснил: — Жену мою с детьми Кроер куда-то в Россейщину продал за непослушание... А что она там? Ни слова по-ихнему.

— Я понимаю, — просто произнес Раубич.

— Ведите коней, хлопцы, — бросил Корчак. — Дом жечь не будем. Пускай вдове будет где жить. — И улыбнулся: — Может, и для меня что-то найдешь?

Раубич с жестковатой улыбкой покачал головой.

— Да я шучу, — сказал Корчак.

Люди с лошадьми стояли немного в стороне и не смотрели на них. Никому не хотелось видеть убийство.

Брона вытащил из земли корд и стал с левой стороны и немно­го впереди от Раубича. Смотрел ему в глаза спокойными и чужими глазами.

— Молись, — приказал Корчак.

Пан Ярош поднял голову и, глядя на языки высокого пламени, начал читать апокрифическую молитву панов-латников, против которой четыреста лет напрасно сражалась церковь.

Безуспешно, ведь читали ее один раз и потом некого было ка­рать.

Брона слушал, как падали слова. Молчал и смотрел чужими гла­зами. И летели, летели в небо языки огня.

— «Воины Бога пришли за мной», — спокойно читал Раубич.

Корчак отошел к коням.

— «Воины Бога пришли за мной... Они пришли — и не смути­лось сердце мое. Они пришли — и не содрогнулись колени мои... Тьма была вокруг. И в темени горели лица архангелов...

...Как половодье, близились они... Как лава, росли они... Как ураган, росли они... Как солнце, в час смерти росли они».

Странный звук родился где-то. Словно начинался обвал. Дале­ко-далеко. Брона не удивился. Так оно и должно было быть. Что ж, когда за человеком шли воины Бога...

— «Как черный огонь, были глаза их... Как сухая трава в огне, были волосы их... Как башни в пожар, были крылья их... Как рас­плавленная сталь, были мечи их.

...И разверзлось небо — и пожар был за спинами их.

Но не трепетала душа моя».

Цокот нарастал и нарастал, близился. Неодолимый, мощный. Зем­ля стонала. Потом долетели два выстрела, а спустя минуту еще два.

— В чем дело? — спросил Корчак.

— Большой отряд, — ответил кто-то.

— Войско, — пробормотал Юстин. — Наутек, хлопцы!

— Ти-хо! — оборвал Корчак.

Земля гремела уже, словно из железа была. Земля стонала и содрогалась под ногами у Неизвестного.

— И вправду хватит, — бросил Корчак и вскинулся в седло. — Засиделись... Брона, кончай и догоняй.

Люди тронули коней. Обвал уже гремел во всю силу.

Брона сделал шаг и встретил глаза Раубича.

— «Ибо не боялся я смерти детей — нежели своей кончины без могильного холмика и причастия, без слез и памяти...

...И него мог я бояться после такой жизни?»

Брона зашел за спину Ярошу, поднял с земли штуцер и резким ударом корда перерезал веревки. А потом что есть силы толкнул ладонью. Раубич не удержался на занемевших ногах и упал на землю.

Корчак, оглянувшись, увидел лежащего и то, что Брона взлета­ет в седло. Всадники исчезли за домом.

...Алесь вырвался впереди табуна на лужайку и увидел разби­тые окна, расщепленные двери дома — в них били топорами, — яркий огонь, а возле него неподвижного человека.

Пылали флигель для гостей, дом управляющего и каретная, по­дожженные, чтобы было светлее. Рыже-коричневое, как львиная грива, пламя с горячим гулом летело в ночь. Коробились крыши, тысячами рубинов сияли сквозь вуаль огня бревна. Ревело, сыпало искры, несло.

И грозно вертелся во все стороны, угрожая мечом, флюгер-всадник на кровле флигеля: горячая труба воздуха вертела его. Жалкий, маленький и грозный всадник над морем огня.

Алесь спрыгнул с коня и склонился над неподвижным телом.

— Пан Ярош! Пан Ярош!

...Ярош удивленно смотрел на него. Потом сел, потирая запя­стья.

— Ничего, — резко отозвался он. — Где солдаты?

— Какие солдаты? Я один.


В этот момент люди Корчака скакали уже на той стороне озера. Спешили поскорее оставить между собою и карательным отрядом как можно больше верст.

— Неудача, — огорчался Корчак. — Ни оружия, ничего. Отряд кто-то навел.

Гнали коней как бешеные. И только после долгого молчания Корчак продолжил:

— Ничего. Одного таки каюкнули.

Брона пожал плечами:

— Боюсь, что нет. Боюсь, что он останется жив.

— Ты что?

— Времени не было. Когда я ударил его — мне показалось... корд встретил железо.

— Брас-лет, — похолодел Корчак.

Брона молча скакал рядом с Корчаком. Он не жалел ни о чем.

«Воины Бога пришли за мной».

Он улыбнулся мрачно и погладил в темноте вороненый ствол штуцера.


Ярош недоуменно смотрел на Алеся, запачканного, с черными полосами под носом, видимо оставленными грязной рукой. Под спутанной чуприной дерзко горели длинные серые глаза.

— А солдаты?

— Да один я. Один. Вставайте. Они убежали.

Раубич увидел вспененный табун, жавшийся подальше от огня. Перед табуном стоял, прижав уши, большущий огненный жеребец и смотрел на пламя.

«Конь покойника Юрия. На нем он был, когда предупредил. Тогда, возле кургана. Нет, никогда не пошел бы пан Юрий в за­говор.

И этот... Действительно, один. Прискакал и сдул их, как вих­рем. И увидел его на земле, очумевшего. Еще, может, подумал, что упал в обморок, как баба».

Ярош почувствовал страшное унижение. Он, мужчина, с восе­мью слугами, с оружием в доме, попал в руки этим свиньям и целый час терпел издевательства, словно ожидая, что этот щенок явится на подмогу. Один, с бесполезной, как тросточка, двустволкой в руках. Мог бы действительно явиться с тросточкой — и вот так бы, как сейчас, нагло улыбался, не сомневаясь, что судьба за него.

«Прискакал на подмогу тому, кому «мстил презрением». Конеч­но, таким надо скакать на подмогу, разве они сами защитятся?»

— Вставайте. Они не ранили вас?

Ярош неожиданно легко поднялся, начал было обивать грязь с живота и колен и чуть не застонал.

Унижение рвало его на куски. «Один... Один... Боже мой, Го­споди мой Боже, упаси меня от позора... Упаси меня от этого спа­сения».

Если бы Алесь сказал то, что хотел сказать: «Поскорее, пан Ярош, могут возвратиться, а нас двое», — все, возможно, обо­шлось бы. Раубич увидел бы в его поступке простую смелость, желание помочь отцу девушки, которую любил.

Но он не сказал этого. Просто увидел глаза Яроша и страшно удивился. В глазах было что-то безмерное и страшное.

— Имеешь мою жизнь, — глухо бросил Раубич. — Надо бу­дет — отдам.

— Зачем так?

— Я ее не хотел. Так разве не все равно, кому отдать?

— Пан Раубич...

— Я дорого дал бы, чтобы этой подмоги не было.

— Брезгуете брать из рук? — оскорбленный, спросил Загор­ский.

— Не беру подачек.

— Батька... — сделал последний шаг Алесь.

Может, Раубич и понял бы, если бы смотрел в глаза. Но он смотрел в сторону.

— Я ни о чем не просил. Ни вообще людей, ни лично вас.

Всадник кружился в море огня. И, ощущая, что и сам он такой, Алесь произнес:

— Извините... Если бы я знал, что это так, — я прислал бы вместо себя слугу... Я имел наглость подумать, что я сделаю это лучше его... Видимо, напрасно.

Голос был грустным и строгим.

— Лакею вы, видимо, не сказали бы то, что думаете обо мне: «Кто просил спасать? Дочь, знаете ли, спасать прискакал, ворон». Вы просто посчитали бы, что он прискакал из любви к Михалине, из уважения к вам, из простого сочувствия человека человеку, из естественного желания помочь... И по-братски поблагодарили его... Но я не лакей.

— Вы сегодня имеете право говорить мне все. Но потому я и не хотел жизни из ваших рук... И потому я взял жизнь из рук хлопа, разрезавшего мои веревки... — Раубич хотел хоть чем-нибудь по­разить этого человека, посеять в нем хоть тень сомнения в том, что спас он. — Хлопы лучше вас, — закончил он.

— Вы уже считаете эти веревки своими? — грустно спросил Алесь. — Быстро привыкли. А хлопы действительно лучше... Луч­ше нас... Более высокородны и благодарны... Прощайте, Раубич.

И пошел к своему жеребцу. Боль за этого человека истязала его. Боль и, как ни странно, любовь, ведь мы любим тех, кого спас­ли. Но выше всего этого было понимание того, почему так сделал пан Ярош. Неожиданное, оно пришло в душу Загорского и озари­ло все, и боль стала еще сильнее, так как Алесь понял тщетность всякой попытки что-либо объяснить.

Пару раз он пробовал сесть и опять ставил ногу на землю. И лишь потом, собравшись с силами, вскинул тело на спину Дуба.

Молча тронулся со двора.

Табун медленно потянулся за ним, оставляя дом, в окнах кото­рого скакали зарево, пламя и фигура посреди лужайки.

Одинокий всадник кружился в море огня...


Единство человеческое было потоптано... Жизнь себе шла да шла, словно ничего не случилось, и дед по-прежнему, но уже за себя и за покойного сына боролся как за наибольшую справедли­вость в освобождении людей.

Еще раньше император поручил генерал-адъютанту Якову Ро­стовцеву, подавшему когда-то свое предложение отмены, руково­дить подготовкой реформы, тем самым одобрив его мнение и дав понять, что проекты губернских комитетов устарели. Для редакти­рования их в марте были организованы вспомогательные учреж­дения при главном комитете — редакционные комиссии, тогда же засевшие за работу под руководством Николая Милютина.

Люди Милютина и он сам были все-таки лучше многих. Не ли­берализмом, а тем, что это были обыкновенные люди. Интересно, что могло бы случиться, если бы освобождение, пускай номиналь­но, поручили бывшему шефу жандармов, а в то время председателю Государственного совета и комитета министров Алексею Орлову? От прошлого у него остались определенные наклонности, в современном было полное физическое и нравственное падение вплоть до того, что он молчал, ползал по полу и ел из поставлен­ной на нем миски, как собака1. Неизвестно, что могло оправдать нахождение такого человека на высокой государственной долж­ности. Тут не могло быть даже вопроса о декоруме, но это факт. Полный безумец, животное с замашками жандарма, больше года занимал этот пост. Не первый и не последний случай. И после это­го кто-то мог говорить, что «История города Глупова» — пасквиль.

Так называемые «сливки общества», развращенные напрочь, обезумевшие от вырождения, тупые, руководили людьми, которые во всех отношениях были выше и лучше их. Внутренними делами России три года руководил Бибиков, один из наибольших мисти­ков того времени; он регулярно по ночам вызывал дух покойного сына, умершего в Дрездене, и словно беседовал с ним. И такие люди могли говорить безвольному царю слова благодарности за то, что он освободил «20 millions de pauvres petites chevilles»2. Даже демагогу Валуеву это не понравилось.

«Бедные винтики» делали высшее дело на земле — заставляли землю рожать. А сидевшие над ними — органчики, спириты, вер­ноподданные болваны, эротоманы и педерасты, животные, евшие с пола, — что, какое дело делали на земле они?! Никакого, кроме организованного грабежа, расточительства жизни и сосания по­следних соков с этой несчастной земли. Недаром самые циничные и умные — а возможно, и легковесные — из них говорили о puces qui vont chercher leur páture jusque dans des régions interdites3.

Ростовцев тоже был спиритом и мистиком. Однако это не ме­шало ему бороться за земные блага. Я не знаю, считал ли он, что тень человека на том свете получает в единоличное пользование тени тех вещей, которыми владел на земле. Но было похоже на то. А может, он просто считал, что другие люди как себе хотят, а он, Яков Ростовцев, никогда не умрет. И действительно, ему было в то время только пятьдесят шесть лет, и минуло всего тридцать три года, как в сказке, с той поры, когда он предал декабристов. Он успел стать мерзавцем в двадцать два года, когда большинство не успевает еще сделаться даже просто людьми, а не то что по­терять честь и приличие. И он знал, что преданные им — погиб­ли, как и тысячи других (честные, чаще всего, мало живут), а он существует.

Во всяком случае, он держал себя так, будто был бессмертным, и стремился как можно быстрее сорвать себе и тысячам таких, как сам, все, что возможно — и больше этого — с народа, который «высочайше доверили» ему.

Вежа бурчал:

— Старая шлюха! Как он в глаза тем, кого предал, смотрит? Они ведь, некоторые, вернулись с острогов, иногда приходится смотреть в глаза. Боится. Если бы те, на Сенатской, не стояли, а взяли их всех в руки — Яшке бы первому на столбе висеть.

А «старой шлюхе» не было ну никакого дела до того, что о нем думают. Он спешил хапать. Хапать сколько возможно, сколько достанет силы. Хапать, даже оставляя после себя голую землю. Ему оставалось жить, когда начались заседания редакционных ко­миссий, десять месяцев и двадцать семь дней, но он греб и рвал, весьма напоминая того человека, над которым смеялся переоде­тый ангел сказки, ведь тот выбирал себе на рынке как можно бо­лее крепкие, по крайней мере на год, пантуфли, не зная, что зав­тра утром его обуют в них, укладывая в гроб. Умер он 6 февраля 1860 года, наделав перед этим сколько мог злого.

На этом, собственно говоря, он мог бы и закончить, как все люди на этой земле, но воинствующий «старец» не унялся и после смерти, пробуя, наперекор всем законам природы, и с той сто­роны могильной плиты, из-под «вечных сводов», влиять на дела осиротевшей без него земли.

Эта не совсем обычная и под корень подсекающая зловредный материализм история произошла где-то в начале января 1861 года. Манифеста об освобождении еще не было, и, понятно, покойник еще блуждал по своей квартире, обеспокоенный, как же это все обойдется без него.

В комнатах бывшей квартиры Ростовцева жил генерал-адъю­тант Путята, тоже спирит, человек, вызывавший беса и угрожав­ший ему, что в случае идейных разногласий он пожалуется на него обер-прокурору синода и совету министров.

По совместительству с мистикой этот человек занимался еще воспитанием юношества в духе преданности родине и престолу, так как занимал должность начальника штаба военно-учебных за­ведений, и таким образом военная мощь империи частично за­висела от привидений, а призраки, населявшие комнаты генера­ла, — от его служения военному могуществу государства, а за это служение Путята получал вполне материальную пенсию и сим­волические чины и ордена. Таким образом, Путята на практике разрешил единство материального и идеального в природе.

В начале января в комнатах Путяты слышны были удивитель­ные звуки. На вопрос: «Не Яков Иванович ли?» — раздался трое­кратный стук в дверь, и по комнатам повеяло могильным холодом.

Потом магический карандаш дал на заданные вопросы следу­ющие ответы:

— Что тебе надобно тут?

— Огонь, — ответил оптимистически настроенный мертвец.

— Для чего?

Склонный к решительным действиям, воинственный покойник ответил:

— Воевать!!!

— Кому воевать?

— Министрам.

Очевидно, призрак узнал в нематериальном мире о чем-то позорном для его чести, чего он не знал на земле.

— С кем?

— С коварным князем Константином.

— Каков конец?

— Вседержитель! Могила!

Встревоженный и пораженный до глубины души, Путята представил доклад об этом Муравьеву-вешателю, в то время министру государственных имуществ, а тот — графу Адлербергу, министру императорского двора и уделов, после чего они втроем поделились этим астральным разговором, конечно же, с шефом жандармов и начальником Третьего отделения Долгоруковым, тем более что он был изрядным знатоком потустороннего еще со времен дела Селецкого. Вначале думали дать ход делу, но Ростовцев был мерт­вым, а флюиды — вещь идеальная, и посадить их никуда нельзя. Поэтому передумали.

А поскольку сигналы были тревожными — все четверо пре­дались панике и долгое время находились в растерянности: что же сейчас делать?

...Но до кончины Ростовцева еще оставалось время, а редак­ционные комиссии не соглашались с ним до конца. Без земли ос­вобождать было нельзя, ведь «мужик» — это не только его соб­ственная, никому не нужная жизнь, не только его «быт», но еще и уплата государственных повинностей. Кроме того, учитывали, что свободному бездомовнику не надо искать топора в сенях, а косы — на другом конце своих сенокосных угодий, где вчера за­был о ней. И то и другое было всегда при нем.

Решено было земли дать больше, а повинности уменьшить, хотя и не настолько, как об этом вопили Могилевская, Тверская и еще одна-две губернии. Нельзя было допустить, чтобы безземельный слишком много отдал бывшему господину, — казна государства была опустошена. Вместо вотчинной власти было демократически предложено крестьянское управление... под надзором полицей­ских органов.

Комиссии работали пять месяцев и закончили черновой про­ект, но сразу после этого началась возня и визг «обиженных». В Петербург летели замечания от тамбовских, тульских, московских господ. Царя призывали не давать веры «либералишкам». Депута­ты от губернских комитетов поехали в столицу делать изменения в проекте.

— Я туда не поеду, — заявил дед. — Заранее скажу, что будет. Мягкотелые начнут добиваться неотложного выкупа, нетрудного для них, суда и гласности, а государь, в неописуемой своей мило­сти и внимании к любящим престол, покажет им фигу.

Как в воду смотрел. Действительно, на либеральном тверском «адресе пятерых», «ни с чем не сообразном и дерзком до крайости», было начерчено государем «замечание авторам» за «не­правильные и неуместные свои домогательства».

Либералы Москвы просили о маленьком представительстве и получили в ответ лишь три слова:

— Ишь чего захотели.

Замечания комиссии — даже данные замечания! — посчитали слишком левыми и исправили.

Но на практике не было дано и этого. Сразу после того, как Ростовцев направился в свое, такое неспокойное для всех, загроб­ное путешествие, на его место сел министр юстиции граф Панин, тоже спирит, и поддержал крайних «правых». Нормы земельных наделов были уменьшены, повинности — возросли.


Алесь лазал по лестницам, мосткам и котельным помещениям сахароварни. В это время — начало апреля — она почти не рабо­тала. Лишь в одном из цехов шла обработка еще с осени заготов­ленного полуфабриката. Сделали запас, чтобы не было больших простоев.

Шла кристаллизация и пробелка сахара. Алесь шел вдоль ряда, осматривая жестяные и глиняные пробелочные формы.

— Сколько людей работает во время шинкования свеклы?

— В двух сменах мужчин-чернорабочих двадцать пять, жен­щин — около двухсот, — ответил красный, как помидор, седоусый сахаровар — механик из Гамбурга.

— Ну вот, а теперь пятьдесят, — сказал Алесь. — Почти на четверть ликвидирована сезонность, господин Лихтман. А вы про­тестовали против полуфабрикатов.

— Я и сейчас протестую, — настаивал немец. — Качество са­хара хуже.

— А сколько свеклы гибнет во время завальной работы? Нога­ми по ней ходят, гниет она, в жоме повышенный процент сахара. И потом... пусть качество хуже. У вас пенсия круглый год, и вам следует хоть раз подумать, что ощущает сезонник. Пятьдесят чело­век получают свои деньги в начале апреля, как будто это десятое октября, начало полной загрузки сахароварни.

Он почти бегал по пыльным переходам, шмыгал в люки, спу­скался в котельную, где красные, как гномы, кочегары махали совковыми лопатами. В котельных свистел пар, мелко дрожали лоснящиеся от масла цилиндры. Работала паровая машина высо­кого давления на десять лошадиных сил, приводившая в действие центрифуги.

...Все, кажется, ладилось. Закончат отбелку — надо начинать ремонт этой сахароварни. Большой ремонт: кирпичное здание на три этажа, два строения деревянных. Расширение второй сахаро­варни, установка на ней машин и посуды, купленных в Англии и Берлине. Постройка отдельного здания еще на два паровых котла.

Выбицкий, немец и мастера едва успевали за ним. Мастеров на этой сахароварне было пять, все белорусы: мастер-механик, кузнец, слесарь, медник и столяр.

— Три гидравлических пресса, — говорил Алесь. — Три, которым требовался ремонт. Механик!

Механик был похож на корягу: тупой на вид, страшный мужик. Так все и считали. Но Загорский однажды видел, как он, проверяв колосники, один в котельной, стоял, опершись на лопату, и, литый красным сиянием, закрыв глаза и нежно покачиваясь, пел: «Не для меня она, весна, не для меня Днепрова повень». Пел таким красивым, душевным тенором, что мурашки бежали по спине и хотелось плакать, рыдать о потерянном, пускай бы даже его не было, либо бежать куда глядят глаза.

— Маленький, с шестидюймовым пистоном, отремонтирова­ли, — сказал механик. — Два больших, двенадцатидюймовых, — вот-вот...

Алесь удивлялся, почему это большинство людей словно сты­дятся говорить о деньгах и своем к ним отношении. Хозяйство — пожалуйста, политика, искусство, холера, черт знает что — хоть сейчас. А как деньги — стоп!

Конечно, деньги были «мерзким металлом», «никчемным метал­лом», но пока что всем приходилось жить в мире, где без них не обойдешься. И не могли в этом мире существовать ни хозяйство, ни политика, ни искусство, не потершись о тот металл, без него. А между тем все молчали о нем, делая вид, как бы его и не было.

Герои книг жили, словно у них был неограниченный кредит. Герои не знали, сколько стоят сапоги, телячья нога либо фунт вот этого сахара. И это ведь было интересно, почти как поэзия, хоть и далеко не благородно.

Деньги порой уничтожали сущее. Но, что ни говори, это они ведь двигали многочисленными силами на земле, это они застав­ляли многих вырываться из болота отсталости, напрягать ум и му­скулы, бороться.

Главным, самым первым в каждом народе было то, как он обра­батывает поля, строит дороги, наводит мосты, какие машины стоят на фабриках и, наконец, как он зарабатывает и как расходует этот самый «мерзкий металл».

Алеся удивляло, почему, например, любимый Пушкин совсем нигде не говорил о технике, а об экономике обмолвился в двух­-трех незначительных отрывках, в то время как усадьба Гончаро­вых называлась «Полотняный завод», а самому поэту приходилось часто и мучительно думать о деньгах.

Это было, конечно, потому, что поэты, если они действитель­но поэты, хотят отдавать себя всем временам и не стареть ни­когда. Верность была и останется верностью, любовь любовью и смерть — смертью, а вот эти два чугунных безвоздушных ап­парата (один для выпаривания, второй — для окончательного сгущения сиропа) придется сегодня же выбросить на помойку, а вместо них поставить другие, новые, которые тоже со временем устареют. Техника устаревала страшно, экономика менялась с ней, но почему было не подумать, что, если бы вместо всего это­го топтать, скажем, виноград ногами, а землю разбивать мотыгой, как в Элладе, нынешнее человечество безотлагательно подохло бы с голода.

И Алесь думал о том, что когда-нибудь, если какой-нибудь обол­тус заинтересуется им, Алесем Загорским, и его соседями, он про­сто не сумеет пройти мимо этих аппаратов, которые Алесь сегодня выбросит, мимо паровой машины — в двадцать лошадиных сил, возможно, жалкой для него! — для привода в действия терки и насосов, мимо второй, в пятнадцать лошадиных сил, которая вы­тягивает воздух из аппаратов и качает воду для всего завода.

Главным, конечно, будет для этого человека не то. Главное бу­дут они, живые, их любовь, ярость, распри, страдания, борьба с оружием в руках, привычки, картины на стенах. Но он не сумеет обойтись без этой, смешной ему, сахароварни, ведь это никак не второстепенное, ведь на этом возросло все в его жизни, ведь без этих котлов и терок не было бы и Мантеньи в загорщинской га­лерее.

Нельзя было пройти и мимо этой аппаратуры для варки сока. Нельзя было не отметить, что в каждый дефекационный котел вхо­дит этого сока сто двадцать ведер... Это все был «боже-сахар», без которого не может жить и мыслить ни один мозг: ни его, ни того, кто заинтересуется им, ни мозг тех, кому он будет рассказывать.

Можно спросить, а что им до съеденного сто лет назад сахара? Чепуха!

Сахар и хлеб были единственными вечными богами, которые действительно каждый год воскресали не так мистически, как Озирис и Христос, Адонис и Таммуз Всевеликий; они никогда не исчезали, превращаясь в нервы, плоть и кровь. И если бы чело­вечество однажды прервало эту вечную эстафету, даже если бы один он, Алесь, прервал ее, некому было бы интересоваться и рас­сказывать и некому было бы слушать.

Если бы у него был талант и он, Алесь, писал книгу о средне­вековье, он не мог бы оставить без внимания ни верстаков, на которых ткались слуцкие пояса, ни тогдашних маслобоен, ни того, как и по каким рецептам варили тогда пиво. Ведь этого не видел никто, ведь, как бы и что ни говорили, главное в эстафете поколе­ний были не турниры, не аксамитные плащи герольдов, не мудрые королевские приказы, а человек, который отливал сталь для копья, ткал аксамит, изготовлял бумагу, на которой писались приказы. Власти делали с человеком что хотели. Трудящегося они при­давливали работой и делали рабом благодаря ей. Интеллигента они развращали идиотскими книгами, ядом навязанной праздности, леностью и опять-таки превращали в раба.

И человек не понимал, чего он хочет, почему у него сплин, хандра, отсутствие страсти, почему он становится постепенно в лучшем случае Чайльд-Гарольдом, а в худшем — свиньей, но во всех случаях нестрашным для сильного.

А дело в том, что каждый человек больше всего, даже не ощущая этого, жаждет дела, деятельности, бурлящего функционирования среди себе подобных.

Копать, драться, писать искренние книги, перекидывать мосты, бубнить под нос новорожденные стихи, рубить дрова, учить детей, бороться за справедливость, бить колодцы и тоннели, дуть стекло, считать и лечить, — иначе не стоит и жить.

А вместо этого Гедимин бубнит о словах «учись умирать» и «простом солдатском плаще», вместо этого оболтус Рунин сража­ется за нравственную чистоту студенчества (доносами) и вякает о «консервативных славянах», вместо этого чистейший Раубич говорит о «кодексе чести».

«Черта тебе, а не кодекс чести! Я вот сейчас полезу под котел и посмотрю, что там с зольником... Вранье! Рабство во лжи!.. Хо­тите убить меня, а я не дамся! Да я подох бы давно, если бы не трудился! Стал бы трупом, амебой, слизнем.

Я ищу живого, а вы тыкаете мне и всем крест на Софии и все­мирное владычество. Но вы забыли одно, господа, что вы оставили мне труд, и именно потому у вас ничего не получится со мной и с тысячами других.

Именно потому вы и просчитались. Именно потому, что вы не можете запретить труд — мозг человека никогда не воспримет величия в курении ладана.

Ведь если вы остановите колесо — вы остановите жизнь. Во­обще жизнь. И прежде всего свою.

И после каждого своего падения я, Человек, встаю, ведь меня возвышает труд. Единый со всеми на земле...»

Кто-то с грохотом бежал по железной лестнице:

— Паныч! Паныч! Князь Алесь!

Кирдун. Разлохмаченный, бледный, без шапки и чуги.

Вытирая руки промасленной тряпкой, Алесь недовольно ото­рвался и от разобранного гидравлического пресса, и от своих мыслей.

— В чем дело?

— Пани Антонида!

— Что?!

— Без сознания.


В комнате матери тускло мерцала единственная свеча. Темные шторы были опущены. Едва вырисовывались серебряные и хру­стальные грани флаконов на ночном столике, матицей блестела итальянская майолика под стеклом.

Весьма не гармонировал горьковатый запах парфюма с визан­тийской еще, на кипарисовой толстой доске, «Троеручицей». Трерья рука выросла, чтобы удержать сына, падающего в колодец, так как две другие были заняты. Икона была по сути еретическая, но добрая человеческой добротой, не в пример другим византийским иконам.

Такую доброту в глазах Алесь видел еще только на одной — тоже византийской — иконе: на иконе Владимирской Матери Божией.

Пани Антонида лежала на диване почему-то переодетая в са­мый любимый праздничный наряд: белое с золотом, окаймленное валансьенскими кружевами платье и белые с золотом, до смешно­го маленькие туфельки.

Лицо в отблесках свечи было слабо-розовым, горестные рес­ницы опущены.

Алесь наклонился над нею:

— Что с тобой, мамуля?

— Не знаю... Переоделась... Внезапно закружилось в голове.

— Видимо, резко встала. Ты звала меня? То я посижу.

— Да, теперь посиди.

Темно-серые и широкие глаза смотрели на Алеся пристально.

— Какой ты! Работник. Хозяин.

Алесь увидел себя в туалетном зеркале. Пыльный, с кое-как вы­тертыми руками, непричесанный.

— Пойду умоюсь и переоденусь.

— Не надо. Ты хороший вот такой. Тебе никогда не говорили девушки, что ты красив?

Алесь смутился.

— Красивее, нежели прадед Аким. Все лучшее, что было у всех наших, ты взял себе.

— Ма-ать, — с тихим укором сказал Алесь.

— Не буду, — произнесла она. — Это я один раз в жизни.

Улыбка ее была грустной и слабой. И почему-то у Алеся от это­го что-то повернулось в сердце.

На миг он закрыл глаза, а когда поднял веки — увидел, что мать смотрит на него, словно ищет утешения.

— Погиб отец, Алесь. Что ж делать?

Что он мог ответить на это...

— Весна? — спросила.

— Весна.

— Лебеди летят?

— Да. Хоть еще кое-где снега.

Опустились ресницы. Алесь видел, что щеки у матери немного розовеют, словно она собирается с силами.

Предчувствие какой-то неясной тревоги закралось в сердце Алеся.

А щеки матери все розовели. И все больше напрягались плечи под кружевами.

— Я говорила ему: не иди, не убивай медведя. У него босые ноги. Он был голоден и спасал свою, достойную жалости, жизнь. Как мы... все спасает свою жизнь. Бекас чиркает, как дети но­сом, когда у них нежить... Бьется на песчаной косе, а тот идет, и ноги как звонницы... Все было больно. Жить — больно, живить­ся — больно, дышать — больно. Вот язык козленка под ножом. Он серый.

Голос у нее был жалобным и тонехоньким.

— Ма-ать!

— Слушай. Слушай меня. Пожалуйста, слушай меня.

Редкие, гортанные слова:

— А рыбы как дышат, безмолвно кричат на дне челна. В от­чаянии. Много рыб.

— Они холодны, — неуместно вставил Алесь.

Она протянула к нему руку. Какую-то необыкновенную сегод­ня, отчего-то совсем квелую и маленькую, как и вся ее фигура, руку.

— А кролики. Берут одного из клетки, а остальные следят. Если бы это нас так по клеткам держали и мы следили? А может, когда-то и будет... Придут откуда-то сильные, беспощадные. Не жесто­кие, нет, а просто на нас, на более низких, не будут обращать внимания. Как мы на тех.

— Мама, мы разумные существа.

— Может, есть и более разумные...

— Но ведь мы не едим...

— Брось. Сначала животных, потом братьев. Я читала, в терра Австралии колонисты... по диким женщинам, копающим картошку на их полях... Те считают, что повезло, ведь столько же клубней. А их — свинцом!

Лицо матери горело будто в лихорадке; теплые обычно глаза блестели, неспокойный рот кривился. И напряженно, высоко ле­жали на подушке плечи.

— Считаем всех ниже себя. Гордыня, подлая самоуверенность! Они, мол, немые, эти звери. А мы можем сказать, кто мы и зачем? Так кто мы перед жизнью — не немые?

Словно отгоняя что-то, она повертела головой. Зашевелились каштановые искристые волосы.

— Немые. Звери... Птицы... Животные... Растения.

— И они?

— А что, разве исключишь их из круговорота?

— Они не говорят.

— А может, мы не слышим? И топчем их, не слыша, и устраи­ваем погромы, как иногда кто-то совершает у нас... Может, у них такая сложная организация. Может, когда цветет рожь, она ощу­щает то, что и мы в любви, и в радости качается с конца в конец, и меняет цвет на лиловатый, ибо наряжается, и шумит-шумит сама себе. Ты знаешь, что ощущают колосья под серпом? Может, им так больно, что аж темно? Только они не могут ни сбежать, ни кричать. Не дано им. Ну и что? Нам полететь тоже не дано.

А мы, глухари, говорим: мо-ожно, ведь они немые. И колосья немые, и звери. А отсюда не так уж далеко и до диких людей. Они тоже немые, бормочут неизвестно что. И мы их, сильные, берем, как крольчонка, да — ладонью за ушами.

Жалость разрывала глотку Алеся.

— Крепостное право, — продолжала мать. — Отмени его, Алесь, отпусти, пожалуйста, людей. Убей его, Алесь, ведь это тоже людоедство...

— Я понял, мать. Я знаю...

Мать, видимо, не хотела, чтобы Алесь заметил ее слабость. Алесь собрался с мыслями:

— Я знаю главное. То, что человек должен жить только для раскрепощения людей. Он никого не должен хвалить, никому не должен петь оды. Ведь оды это только утверждение существую­щего, закрепление его на мертвой точке, измена движению чело­вечества. Никакой похвалы, только вечное раскрепощение людей. И пускай на этом пути даже виселица. Другого выхода нет.

Родинка-мушка над верхней губой матушки шевельнулась от слабой улыбки. Опять напряглись плечи.

— Да... Да... А потом война, тюрьмы, виселицы, убийства. Сла­бый младший народ. Немой более слабый сосед. Виноват потому, что слаб. И потому — убивай! Ничего, Бог простит.

Молчание.

— А не простит Бог! Ох, как он не простит когда-то! Убивать себя будете, только чтобы не смотреть в глаза Последнему.

Опять пауза.

— Мир, в котором никому не было бы страшно жить.

Она сказала эти слова, словно взвешивая. И внезапно опять начала отгонять что-то.

— Ох, какой жестокий, жестокий, жестокий зверь человек... Кровью, плотью, дыханием других... Убивать, чтобы жить, какая чушь! Какой круг безвыходный. Взываем к доброте. Как можем вырасти до солнца, если прикованы убийством к земле?

Широкие серые глаза лихорадочно горели.

— Даже не ради тех, кого убиваем. Ради себя. Ведь не может быть человеком тот, кто убил... Тому, кого убили, легко. А вот тот, кто убил... У-у...

Закрыла глаза.

— А потом приходит расплата и для нас. Приходит и вяжет по рукам, бросает на спину. — Голос стал вдруг твердым. — Нет, я уйду отсюда не так... Победить...

Что-то такое мятежное было в голосе матери, что он внезапно бросился к шторе и со звоном раздвинул ее.

Лицо было живым лишь при розовом огне свечи. Кроме глаз да двух лихорадочных пятен на щеках — живого в нем не было ничего.

— Что?! — почти крикнул он.

— Ничего. Просто я пятнадцать дней ничего не ела.

Холодея, он вдруг понял почему шторы... почему свеча... по­чему она тогда повеселела и стала ровная ко всем и всему.

— М-ма-а!.. — бросился он к двери.

— Стой, — тихо попросила она. — Ради меня погоди, ну! — Глаза были такими угрожающими, что он остановился. — Я долж­на сказать... Через пять минут пойдешь... Ну... Иди сюда... Ради памяти отца.

Он сел возле нее. Она взяла его за руку.

— Слушай, пускай даже поздно... Знаешь, когда я прекратила есть — мне стало легко... Впервые в жизни... Я никому не должна.

— Но это смерть! Мама!

— Да. Это заколдованный круг. Дороги, чтобы вырваться, человеку не дано. Либо исчезай, либо убивай. Безумная выдумка и поэтому мы осуждены. Нет выхода.

— Мама...

Она держала его руку, но ногою он незаметно нажимал на пла­стинку ночной сонетки возле ее кровати. Нажимал... Нажимал Нажимал...

— Сердце почти не билось. Я лежала без движений, чтобы дольше думать. Долго думала. И вот...

Он жал пластинку сонетки... Жал... Жал... Никто не шел. И в отчаянии от этого он спросил:

— Зачем, зачем ты это сделала?

— Ты простишь меня. Ты останешься сильным, ведь у тебя ве­ликая, благородная цель. А я всегда была неспособной. Тень — и все.

Алесь физически ощущал, как должен содрогаться звонок в комнате Онежки... «Боже, только бы поскорее пришли!»

— Зачем? Зачем?

— Я была способна лишь на это. Взбунтоваться. Наказать себя за всех. — Глаза ее ловили его глаза. — Может, хоть по капле моей крови Бог положит глаз на остальных и простит их, не знают ибо, что делают.

Голос внезапно стал почти угрожающим.

— И он... тоже. Приковать такой дух к скотской оболочке! Как он мог! Жрать, как животные, делать отбросы, как животные, рожать детей, как животные... И любить их за то, что убивают... У, дрянь!.. Разве виновны люди? Если в помыслах своих им бы пи­таться светом!.. И все-таки я выпросила... выпросила... выпросила прощение.

Он надавливал и надавливал пластинку... «Да что они, оглохли там все или нет!»

— Зачем ты так? За-чем!

— Не имеем права... И мне страшно жаль вас: отца, Вацека и особенно тебя. Ты впечатлительный, тонкий. Знаю, не имеем права — и жаль. Может, этими днями я искуплю право на вас и вы получите возможность как-то жить на земле. Не нести ответ­ственность за общую вину.

Шевельнулась.

— Надо было доказать. И за то, что я родственница Кроера. И за всех целиком людей. И за него, бедного, и за себя. Надо было доказать, что мы не убийцы, что мы от отчаяния живем жизнью других... Хоть кому-то взбунтоваться... Чтобы знали, что это нам страшное страдание, что люди думают... думают... думают... дума­ют над этим.

Кажется, начинался бред. Глаза смотрели выше его.

— Я его страшно любила. Дай бог, чтобы тебя... так...

Дрожа, он склонился к ней. Она коснулась губами его глаз.

— Ты понесешь мои глаза дальше.

С большим, с последним усилием коснулась его руки:

— Обещай мне. Обещай, что никогда без крайней, без смерт­ной нужды не отнимешь жизни у живого.

Он качнул головой.

И тогда она, словно исчерпав все силы, опустила плечи. Опу­стились и ресницы, теперь спокойные. На веках лежала голубая тень.

...Вне себя он бросился вниз.

— Люди! Лекаря! Люди! Люди!

Но еще раньше, чем прибежали люди и лекарь, у пани Антони­ды началась агония. Удивительная, спокойная агония, похожая на угасание лампады, у которой все выгорело дотла...


Дед, приехавший позже, неожиданно, вместе с Кирдуном, во­рвался в комнату. И только вдвоем, с большим напряжением, они вырвали пистолет из его побелевшей руки.

Они сидели вдвоем в комнате деда. Он всегда останавливался в ней, когда приезжал в Загорщину. Алесь немного отошел, так и не выплакавшись; дед во всяком случае, больше не боялся за него.

Так они и сидели под одним общим горем, очень старый и мо­лодой. А между ними стояла бутылка тминовки да запыленная, будто в фуфайке, бутылка вина.

— Знаю, и для тебя слишком. Так вот, за несколько недель. Но ты — человек. Стой. Зацепись и стой... Да и меня, старого эготи­ста, пожалей... Я, Алесь, действительно стар. Перед тобой буду­щее, свои дети. А передо мной — могила. И детей моих нет...

Одни, грустные в большом доме.

— Ты еще пустишь корни. А я как старый тополь, который вы­пустил ростки, а их срубили. А на новые — силы нет. Один остал­ся, да и тот... Один ты у меня... Сохну я, как дерево, обрубленное да обгоревшее... Ты меня пожалей.

— Я не буду, дедушка... Но не прощу я себя... Как мог так углу­биться в свое, не заметить!.. Каждую весну и осень, всегда это так было, что она затворялась, никто не мог видеть... Но все равно — как я мог допустить?

— Не помогло бы. — Наливал дед ему вина, а себе тминовки. — Она все равно сделала бы это... Раненая совесть, сынок...

Дед молчал. Что он мог сказать? Он тасовал мысли.

Какое-то совсем темное, словно осеннее, было небо над пар­ком. За окном месяц яростно мчался над неподвижными грома­динами облаков.

— Легче всего закончить так. Но людям надо идти. Чтобы жить. Жизнь — благо. Величайшее благо, которое дано каждому, не­смотря на всю боль.

Дед не замечал, что противоречит сам себе. Он просто говорил простые мысли, как все люди. Может, какая и утешит.

— Чтобы жить... Особенно тем, которые сами и бросают зерно, которые дают ему расти, которые сражаются за колосья — иначе нивы заглушили бы сорняки... Что поделаешь, трава лучше отрас­тает, когда ее косят...

Вежа мучительно, вместе с внуком, искал и не находил выход

Алесь сжал голову:

— Но как же она сказала? «Скотская оболочка»... «Если в помыслах своих им бы питаться светом!»

Старик вдруг подвинул к нему руку по столешнице:

— Как?

Алесь недоуменно увидел, что в глазах деда загорелся огонек и повторил:

— «Если в помыслах своих им бы питаться светом».

— Милый, — сказал дед. — Может, тут?

Он снова налил и задумался.

— Выпей, сынок. Я долго жил. Меня назвали бы безумцем, если бы я сказал ну хоть бы про котлы на сахароварне... Пресс крутили руками... А, ерунда!..

Мысль деда металась в сумерках.

— Вот росток картофеля в погребе. Желтый, бледный... Или лук, тоже желтый, без вкуса. А положи луковицу без земли, без воды на окно. Ростки станут зелеными, появится откуда-то го­речь... Значит, есть ведь что-то в свете. Так неужто мы глупее лу­ковицы? И вправду научимся со временем делать хлеб из солнца. И люди станут питаться светом.

— Со временем, — горько констатировал Алесь.

— Зато навсегда. И станет хорошо. Как милость от казни и смер­ти. Сначала людям... Потом животным... Потом растениям... Ходите себе, смейтесь... Бегайте себе, прыгайте, летайте, славьте жизнь... Колоситесь себе, зеленейте... Днесь всем дарование жизни.

Глаза Вежи мягко светились из-под суровых век.

— А ты, человек, стой. Стой, не падай. За всех стой. Сначала за людей, потом за всех, кто дышит и шумит. Долго еще стоять. Кроваво. А ты стой. Даже при своей унизительной животности — стой. Животное, а стоишь. За это с тебя — все грехи да на свя­тость великую.

Месяц мчался меж неподвижных туч.

— Сосны на Долгой круче видел? — спросил дед.

Алесь вспомнил.

...Стремительный, дрожащий, как стрела в полете, Днепр. Длин­ный, с версту, и высокий, саженей на пятьдесят, обрыв... Кроваво-красная глина... И на круче, корнями вверх и свежими кронами вниз, — сосны... Висят... Битые, страшно искореженные... Пере­витые, неприступные, одинокие... Непокоренные в своем желании жить там, где не сумел и не захотел жить никто.

Загрузка...