— Ну вот, — сказал Алесь. — Тронулись. У ограды берем ее и скачем во весь дух. Коней не жалеть: за чашки заплачено — бейте. В случае тревоги — ты ее, Мстислав, берешь и скачешь, а мы...

— Кто с нею венчаться собирается? — спросил Мстислав. — Ты или я? Это, брат, не война. Тут хочешь не хочешь — будешь убегать первым. Когуты с тобою... Нет... Павлюк с тобою и Янка.

— А я? — спросил Андрей.

— Ты с Кондратом и я прикрываем, — ответил Маевский. — Будут догонять — бейте по коням.

Засмеялся.

— Если у кого-нибудь из вас коней подобьют, останется Ян Клейна. Его в темноте не поймают.

— Завидуешь? — весело спросил арап.

— Что-то ты меня забыл, — напомнил младший Бискупович

— Ну, ты, конечно, со мною. Вместе вредили — вместе и ответ... То давайте, хлопцы, по стременной, да к Раубичам.

Выпили из бутылок. Кребс подвел коней.

— Пистоли в саквах.

Возмужавший решительный Павлюк первым вскочил в седло

— Спешит наш академик, — заметил Кондрат. — Словно это ему жениться.

— Два курса осилил, — грустно улыбнулся Андрей. — И не убоялся «бездны премудрости».

Тромб заскакал под Алесем.

Загорский взял поводья Косюньки. Янка Клейна с ружьем вскинулся на Ургу.

— Кони немолоды, — сказал он.

— Ничего, — уточнил Кребс. — Кони верные. Если уж сложить голову, то так с конями, с которыми жизнь прожил.

Кортеж двинулся. Кребса передернуло — припекла водка, и он счастливо засмеялся.

— Вот это жизнь! Не жизнь, а баллада.

Освещенные, залитые грустным багрянцем заката, всадники двинулись, разбили конями красное зеркало воды.

Поступью, чтобы преждевременно не утомить коней, прячась, где можно, в оврагах, миновали заливные луга. Возбуждение воз­растало. Когда подъезжали к парковой ограде — Андрей забылся до того, что внезапно для самого себя затянул:


Ой же вы, кони,

Кони,

Кони,

Ночка темная...


Кондрат дал ему в затылок.

Алесь чувствовал, что боится в этой компании, видимо, лишь один он. И не за себя, а за то, что может сорваться. А все осталь­ные — словно пьяны. Им легко. Сорвется дело, и все. В худшем случае шею свернут, упав с коня. А как быть ему, Алесю?

Он соглашался, однако, что они правы. На их месте и он ехал бы как пьяный.

— Алесь!

Он взглянул через решетку в парк и увидел ее. Она бежала возле ограды, касаясь ее рукою. Искала и не находила место, где был выломан прутик.

Кондрат помчался вперед.

— Сюда! Сюда! Майка, сюда!

Она бежала к пролому, который он показывал. Странно, ей еще слишком рано было появляться. И вещей не было в руках.

Он понял почему, услышав какой-то переполох в глубине пар­ка. Что-то помешало.

— Сюда, Михалина, сюда!

Руки Кондрата подхватили ее. Потом Когут словно вырвал ее из-за решетки, понес по дороге к коням.

Алесь склонился, подхватил на руки ее ласковую, родную тя­жесть. Поднял с ощущением, что мог бы подбросить и к небу, усадил на седло Косюньки. И лишь теперь догадался, что могло насторожить раубичских.

На Михалине были брюки и две полосы из шотландки, образу­ющие подобие платья, разрезанного по бокам. Ничего подобного на обычную польскую или русскую амазонку. Не для шуток, не для поездочек, как та. Настоящий убор для скачки не на жизнь, а на смерть, сломя голову. Решилась, решилась на все. Насторожила всех.

— Дурочка, дурочка моя!

По парку бежали к ограде какие-то люди. Он не видел в по­лутьме, уже стоявшей между деревьев, — кто?

— Наутек! Наутек, хлопцы, — хрипло сказал он.

Кони рванулись с места. Пыль поднялась столбом, потянулась все более длинным и длинным хвостом. Цокот копыт пропарил в холодноватом вечернем воздухе.

Садилось за горизонтом, слева, огромное холодное солнце. Почти стоя в стременах, склонившись, оторвав тело от высокой луки седла, они мчались в сумерки бешеным галопом, когда не обращают внимания, что на дороге, что вокруг.


Церковь в Милом была храмом-крепостью. Других здесь почти и не строили четыреста-пятьсот лет назад. Большущий прямоуголь­ник со стенами в две сажени толщиной, с круглыми башнями на каждом углу. Окна-бойницы только на высоте четвертого этажа, в три яруса: для нижнего, среднего и верхнего боя. Крутые кров­ли из свинцовой черепицы. Низкая дверь, окованная железом, с решеткой, падающей со сводов на каменный пол. Вокруг — ров.

Здесь уже ожидали. Еще накануне осмотрели внутренний колодец, завезли запас провианта, вычистили и поместили на галереях оружие.

Церковь возвышалась над всей окрестностью, и, когда каваль­када подлетела к стенам, люди увидели где-то далеко-далеко, вер­стах в десяти и возле Раубичей, мелкие отблески факелов.

Алесь снял Михалину с коня.

— Кребс, берите коней и гоните с ними в Вежу.

Мстислав показал на отблески.

— Не теряйте времени. Давайте, Кребс, быстрее. Если возьмут­ся стрелять — пусть Вежа знает: сдаваться не будем, хоть бы они сюда полк привели. Недели две продержимся, а там, если будут крови жаждать и осаду не снимут, — пусть пан Данила поднимает младшие роды.

Кребс склонил голову. Алесь подвел к нему Тромба.

— Тромб, пусти его, Тромб. Не упрямься, Тромб.

Дрыгант косился взбесившимся глазом и дрожал, но Кребса в седло пустил.

Кони с одиноким всадником исчезли в темени.

Завалили за собою дверь.

В церкви все было подготовлено. Поп, конечно, не мог одобрять этот богомерзкий побег, но связываться со старым паном боялся еще больше. Выгонит и отсюда. Да и в Милом сидеть не так уж и плохо. Только что уважения меньше, но бог уж с ним, с уважением, если денег — хоть метлою мети. А уважение что ж? Уважение — благо временное.

Алесь как видел и не видел во сне все происходящее. Древняя церковь сияла от множества свечей. Тьма затаилась лишь по углам и в приделах. Пятна красного света лежали на лицах друзей, на золотой текущей ризе попа, на древнем иконостасе.

Он не мог даже представить, что все это происходит с ним, что это для него звучат голоса певчих, что это для него лежат на аналое крест и Евангелие, что друзья сошлись тут тоже для него и на гулянку и на смерть, которая вот-вот может прискакать к этим стенам.

И он не мог и подумать, что эта девушка, слева, связывается с ним всем этим во что-то последнее и неразрывное, чему нельзя дать имя радости, ведь оно последнее, как предначертанное.

На мгновение даже появилась мысль, что не так, не то это все и, пока еще не поздно, надо остановить все это и, возможно, даже выйти с оружием навстречу тем, которые сейчас придут.

Он искоса смотрел на Михалину и удивлялся даже тому, что она здесь. Такая какая-то чужая и не своя. Большое счастье, что Мстислав позаботился о наряде: знал, что могла ничего не успеть взять.

Странно, какая чужая она стояла рядом с ним. И этот отблеск свечи, которую дает ей в руку поп.

Сразу за этой мыслью он ощутил жгучий стыд. Предательством это можно было назвать, вот чем.

И все-таки это кольцо, которое сейчас сняли с престола... Надо что, обменяться им? Трижды? Что это означает? Что взаимно бу­дут облегчать жизненное бремя? Откуда он знает, каково оно, это бремя, кому надо делать облегчение? Он ведь не знает даже Ее, той, с которой навсегда хочет связать жизнь! Это навсегда может быть и длинным, а может и закончиться через час от залпа, кото­рый рванет по галерее, снаружи. И, однако, он знал, чем рисковал, направляясь сюда.

Голос попа умилителен. Он вздевает глаза вверх.

Алесь снова покосился на нее. На губах блуждает улыбка. Огоньки свечей отражаются в широких и синих, как морская вода, глазах.

«О Боже мой, Боже, какое счастье?! Это ведь означает, что на­всегда. И какое предначертание!»

Холодное золото старого венца легло на лоб. Старая реликвия загорщинской церкви. Не менее тридцати поколений ощущали его вот так, лбом.

Суровые лица друзей были возле стен и вокруг. И меж них, рядом с ним, стояла она, готовая на все.

— Господи Боже наш, славою и честью венчай я, — прореяло.

Чаша с вином возле губ. И вот ее рука в его руке. Неизвест­но откуда появилась внезапно радость. Лишь одно касание руки вернуло ее, и теперь уже навсегда... навсегда... навсегда... Он по­вторял это слово, как клятву.

Окружили друзья. Пошли в их сопровождении к ступенькам на хоры.

Поднялись почти на половину винтовой лестницы, когда снизу, от двери, долетел полный и гулкий, будто в бочку, звук: ударили чем-то тяжелым.

...С высоты галереи они увидели испятнанный факелами луг и всадников. Человек пятьдесят.

Возле самой двери в церковь стоял удивительно короткий — с высоты — Франс Раубич. Немного поодаль, возле коней, стояли молодой и старый Ходанские. Еще дальше — шляхта Раубича, Бро­ниборский, еще и еще люди, Мнишек.

Последний встретился глазами с глазами Янки Клейны, кряк­нул и, махнув рукой, повел коня с лужка. Остальные стояли.

— Отвори, — сказал бледнее, чем всегда, Франс.

— Что тебе надо, Франс? — спросил Алесь.

— В-вор, — сдавленным голосом бросил Франс.

Возможно, он и не сказал бы этого, если бы не жег стыд перед Ходанскими.

— Вор сейчас ты, — спокойно произнес Алесь. — Здесь нет сейчас Майки Раубич. Здесь есть моя жена перед Богом и людь­ми — Михалина Загорская... Я советую тебе ехать домой, Франс. Мы можем встретиться потом, если хочешь.

Франс развел руками.

— Видимо, хватит, — продолжал он. — Давайте бревна, люди.

— Не делай этого, — предупредил Алесь. — Не делай того, о чем пожалеешь. Я люблю тебя, братец. Ты вправду сейчас мой брат. Не я завел эту свару. Я всегда хотел, чтобы был мир. Нам надоело, что из-за глупого спора гибнут лучшие наши годы. И по­тому я вынужден был пойти на это, хоть я весьма сожалею, Франс. И я прошу твоего прощения.

Раубич, кажется, не знал, что ему говорить.

— Вишь, запел, — ввязался Илья Ходанский.

— Я не трус, Франс, ты знаешь. Я просто хочу мира. Не обижай своей сестры, а моей жены.

— Хватит, Франс, — заговорил старый Ходанский. — Ты мо­жешь идти. За обиду отомстим мы.

— Как? — спросил Франс.

— Она станет вдовой Загорского, не успев сделаться женой.

Алесь мрачно бросил:

— Я не хочу и твоей крови. А ты, Франс, запомни: что бы ни случилось, я никогда не стану стрелять в тебя. Мне дорога моя жена. Я люблю ее десять лет. И я не хочу быть в ее глазах бра­тоубийцей. Так что учти. Ни за что на свете. И потому мы будем неравны в нашей борьбе.

— А если выстрелю я? — спросил Франс.

Алесь пожал плечами.

— Не унижайся! — рявкнул вдруг Мстислав.

— Я не унижаюсь, ты видишь.

— Мы ему не дадим расстреливать тебя, — покраснел Пав­люк. — Я буду стрелять. Слышишь, я?!

— Слышишь, Франс, обратился Алесь. — Возможно, они. Но не я.

— Отвори, — настаивал Франс, — не доводи до позора.

— Я не могу этого сделать, — спокойно продолжал Алесь. — я не верю вон тем. Я склонил на это дело друзей и отвечаю за их жизнь и безопасность.

Франс отошел прочь от церкви. Что-то горячо говорил ему Илья Ходанский. Раубич обхватил руками голову. Ходанский го­ворил дальше. Франс качал головою. Потом глубоко вздохнул и осмотрел башни и гульбище церкви.

— Франс, крикнул Алесь, — одумайся, пока не поздно.

Вместо ответа прореял выстрел из группки дворян возле старо­го Ходанского. Полетела грубая желтая штукатурка возле головы Алеся.

В ответ галерея захлопала негромкими выстрелами.

— Люди! Люди! Одумайтесь! горланил Алесь. — Что вы де­лаете? Люди!

Замолотило свинцовыми бобами по свинцовым черепицам над головой.

Мстислав всучил в руки Алеся ружье.

— Бей! Бей и не кричи! Они это не так поймут!

И тогда Загорский, захлебываясь гневом и отчаянием, припал к прикладу.

Ружье было новым, пистонным. Оно неожиданно удобно легло к плечу. Алесь увидел на конце дула голову Ильюка Ходанского и нажал курок.

Илья схватился за голову и медленно упал назад, на руки друзьям.

— Неужели убил?

— Ну черт с ним, хоть и убил, — прохрипел с правой сторо­ны мурин.

— Не убил! — вдруг почти с радостью крикнул Андрей Ко­гут. — Нет! Вишь, встает! Оглушил, видимо, только.

— Ничего, — кричал Мстислав. — Ничего, хоть и убил бы. Ввод почти каждый год бывает. Тут бы людей совсем и не было уже триста лет, если бы это каждый год стрелялись... Первыми напали. Ничего не было бы нам, если бы и убили.

Ра-та-та, — сыпануло по черепицам. Ра-та-та.

— Вишь ты, — отметил Кондрат. — Этак очень просто и убить могут.

Выстрелы с галереи словно постепенно опоясывали церковь.

— Во Франса не стреляйте, хлопчики, — заклинал Алесь.

На галерее было уже трудно дышать. Волнами ходил пороховой дым. Сквозь него почти невозможно было рассмотреть человече­ские фигуры. Хрустела под ногами отбитая штукатурка.

Янка Клейна, первый из затронутых, сидел на каменных пли­тах пола и, ругаясь, накладывал корпию на простреленный мускул предплечья.

— Гляди, — удивлялся Кондрат. — Красная.

— Она, братец, у всех красная да одинаковая, — пояснял Анд­рей. — У всех людей, сколько их ни есть на земле... Сволочи... Сброд, прямо сказать... Что, Янка, кусь?

— Кусь, — улыбнулся тот. — Ничего, как-нибудь заживет.

Мстислав присматривался, что делается внизу.

— Смотри, — вскрикнул он. — Вот негодяи.

Люди устанавливали поодаль два орудия. Парадных. С крыльца Раубича.

Алесь почувствовал холод в позвоночнике. Холод прокатился куда-то вниз и исчез в ногах.

— Это парадные, — успокоил Матей Бискупович. — Черта из них попадешь.

— Это, если и не попав, в голову угодит, — рассуждал Кир­дун. — То непременно дырка будет с дворец пана Вежи.

Воцарилось молчание. Потом старый Кондратий медленно пе­рекрестился.

— Орудия, — высказался один из полесовщиков.

Кондрат Когут обвел всех глазами.

— Мы народ серьезный, — бросил он. — Шутить не любим.

Со свистом хлестанула по балюстраде и кровле картечь.

— Хватит шуток, хлопцы, — встрепенулся Мстислав. — Бейте по орудиям, иначе живыми не выйдем.

Алесь высунул голову. Илья Ходанский подносил клочок яркой пакли к запальнику. На голове у Ильи белела повязка.

И вдруг что-то произошло. Чья-то рука выхватила фитиль из руки у графа. Тот попробовал было перехватить его назад. И тогда та же рука громко припечаталась к щеке молодого человека.

— Погодите, хлопцы, — недоуменно произнес Мстислав. Не стрелять. Баба.

Действительно, между людей, держащих осаду, двигались две женские фигуры.

— Домой, — повелела женщина голосом Надежды Клейны.

— Я советовал бы идти домой вам, пани Надея.

— Ступай домой, Франс, — повторила Клейна. — Там сейчас одна Ядвинька. Она боится. Даже доктора еще нет. Послали в Вежу.

— Это зачем?

— Молчи. Идем, Эвелина.

Клейна взяла жену Раубича под руку и направилась с ней к церкви.

— Эй, — обратилась она, — бросай оружие! Янка, это ты там, паршивец? Бросай оружие, говорю.

Янка крякнул.

— Мужики-и, — продолжала Клейна. — Войны им очень не хватало. Женам да матерям следовало бы за вас взяться. Да чтобы каждая по голове внезапно дала, чтобы даже Москву увидели... Ну-ка, бросай оружие! Кто там главный? Загорский молодой? Ну-ка, вставай, они стрелять не будут. Да Михалину сюда, кожа бы на ней так горела.

Павлюк и Андрей побежали за Майкой. Привели.

— Ты что ж это наделала, а? — спросила воительница. — Ви­дишь, мать едва на ногах держится. Из-за одной этой дряни столь­ко людей едва не передавалось. Убитые есть?

— Нет, — ответил Мстислав.

— Ваше счастье. А у вас? — голос старухи дрожал от гнева.

— Трое легко ранены, — ответил Франс.

— И то слишком много. Кончай войну. Пускай бы чужие кобе­ли перегрызлись. А то ведь свои. Михалина!..

— Что? — отозвалась едва живая от стыда Майка.

— Плохи дела, доня. С твоим батькой удар. Я тебе обещаю, никто их не тронет пальцем. И тебя не склонят к плохому. Ты его жена, ты его женой и останешься. Пережди только немного, пока батька выздоровеет.

— Это почему? — спросил Илья.

— Извини, батюшка, — ласково промолвила Клейна. — Не ви­дела я, что раненого бью. И тебя больше не ударю... А жаль!

Сложила руки.

— Михалина, сойди. Богом клянусь, никто не затронет. Иначе Франсу придется в мать стрелять и другим — в женщину. Сойди, деточка. Сделаем вид, что ошибочная тревога... Может, ему и жить недолго.

Майка смотрела на Алеся.

— Не знаю, Михалина.

— Алесь, — сказала Клейна, — не упрямься. Уедешь отсюда месяца на два дальше от властей, пока мы тут будем круговую поруку держать. Вернешься — пан Ярош выздоровеет. А тогда — слово тебе даю — сама ее приведу.

Алесь смотрел в землю.

— Алесь, — произнесла Майка.

— Ступай, — решился он. — Я подожду. Я тебя всегда буду ждать.

— Я тоже буду ждать, Алесь. За все твои страдания. Другая, может, возненавидела бы за то, что отпускаешь. А я тебя такого и люблю. Не сомневайся, Алесь.

Она направилась по ступенькам вниз. Исчезли ноги, грудь, пле­чи. Голова вскинула на него большие глаза и грустно склонилась.

Лязгнули внизу запоры. Потом Майка появилась рядом с Клейной, и та положила ей на плечо руку. Франс сделал было шаг к ним.

— Отвяжись, — бросила Клейна. — Она — моя, пока мужу в руки не передам.


XII

Алесь шел по улицам Москвы. Мартовский набухший снег мяг­ко поддавался под ногами. Сияли невдалеке купола кремлевских соборов. Пролетали порой из Замоскворечья, по Красной площади и на Манежную купецкие тройки: начиналась Масленица.

Загорский сбросил шапку, проходя мимо Иверской, а потом остановился и начал смотреть на площадь. Второй месяц он жил в Москве, и каждый раз угрожающей и гордой прелестью впечат­лял его этот уголок земли.

Вернуться к берегам Днепра все еще не представлялось воз­можным. Правда, история с Майкой почти забылась. Сразу по­сле штурма церкви в Милом Клейна увезла Михалину в Раубичи, успокоила пана Яроша и решила, вместе с Майкой и Ядвиней, ис­чезнуть на пару месяцев из округи.

Сразу же начала действовать круговая порука. Под давлением общественного мнения даже Ходанские, которые не желали врать, вынуждены были сказать, что никакой осады не было.

Пан Ярош уже немного ходил. Отпустило. Но об Алесе с ним боялись и говорить, тем более что Франс сказал однажды: «Она его жена и не может быть больше ничьей. Но и его она не будет».

Но это было не самое страшное. Значительно хуже было дру­гое. Алесь не хотел ждать, пока выйдет подготовленный манифест об отмене крепостного права. И Кастусь с этим соглашался — если уж они хотели иметь поддержку среди окрестных крестьян. Отпу­стить людей следовало поскорее, чтобы мужики сорока с лишним деревень получили свободу раньше других, чувствовали, от кого получили, и в будущем верили бы во всем этому человеку.

Загорский так и сделал. Шла переписка с Выбицким и Вежей. Еще осенью началось массовое засвидетельствование документов об освобождении.

Мужиков освобождали с самым минимальным выкупом (только чтобы не вопили соседи) и с передачей в полную их собствен­ность той земли, которой они владели еще при крепостном праве. В отпускных было тоже оговорено, что, если дела бывшего пана с сахароварнями и другим пойдут хорошо, мужицкий надел может быть увеличен за счет панской земли.

И вот тут произошло странное, непонятное дело. Что сипела окрестная шляхта — это было понятно. Сипела, но боялась, при­жатая старым Вежей, который, кстати, своих переводил только на легкий оброк, предоставляя возможность Алесю хозяйствовать в своих деревнях лишь после его, Вежи, смерти.

Что советовало отказаться от дарования свободы начальство — тоже никого не удивило. Побаивались бунта в окрестностях. И ни­чего, однако, не могли поделать. Пан был хозяином, и в действиях его не было сумасшествия. Подожги он собственный дворец — дело другое, тогда и опеку можно было наложить. А так они толь­ко советовали да уговаривали, нажимая на то, что освобождение все равно вскоре придет и при этом ожидании свободные деревни среди крепостных будут как фитиль, забытый в бочке с порохом.

Удивляло другое: бурчание мужиков. Повсеместно оно было затаенным, но в Татарской Гребле и Студеном Яре вылилось едва ли не в мятеж. Крестьяне отказались брать волю.

Долго никто ничего не понимал, И лишь потом по окрестно­стям, неизвестно кем пущенный, пополз темный слух;

— Не берите, хлопцы, обманут. Царская свобода выгоднее. Ни­какого выкупа, земля — вся. Обман задумали.

Алесь написал Кастусю и получил совет: обусловить в отпу­сках, что, если надел и выкуп в «царской воле» будут выгоднее для мужика, он, Загорский, соответственно увеличивает надел и отменяет выкуп.

...И тут, в ясный февральский день, запылала недавно застра­хованная сахароварня. Та самая, с двумя верхними деревянными этажами, которые Алесь все собирался перестроить на кирпич­ные. Подожгли неизвестные люди. Вряд ли «Ку-га». О ней со дня разговора Вежи с Таркайлой никто не слышал. Скорее всего кто-то из Гребли.

Сгорела дотла. Вспомнили о страховке. Угрожал суд. Спасло лишь то, что в «отпусках» было оговорено о сахароварнях. Разве сумасшедший будет, отпуская людей, уничтожать свое же досто­яние.

Алесь волосы на себе рвал. Люди не хотели благ. Люди мстили неизвестно за что, отдавали журавля в руках за синицу в небе. Надо ехать на родину.

Вот только третий день, как в Москве Кастусь. И сегодня со­вещание о дальнейшей организации. Отсидеть и поехать. Ближе к делам.

...До «Вербы»1 было еще далеко, но на развале, возле стен, не­сколько человек торговали книгами. Книги лежали на подстилке из лапника и на столах.

Здесь и должны были встретиться Загорский и Кастусь. Алесь стал возле одного из торговцев, небритого человечка с равнодуш­ными глазами, и начал так, от нечего делать, перекладывать книги. Человечек смотрел на него свысока, словно это он, Алесь, торго­вал всеми этими письмовниками, старыми календарями и разроз­ненными подшивками «Северной пчелы».

А вот это что?

«И что собрала посохомъ вымлатила и знашла ячменю... три меры».

Что такое? Пальцы листали страницы.

«Ту справа всякого собрания людского и всякого града еже ве­рою соединеннемъ ласки и згодою посполитое доброе помножено бываець».

Алесь листнул еще.

«Предисловие доктора Франъциска Скорины з Полоцька во всю Бивлию...»

Алесь заставил лицо быть спокойным.

— Продаете?

— Берите, господин.

— Ну, и, скажем, сколько? — равнодушно спросил он.

— Если три рубля дадите...

Алесь повертел книгу в руках.

— Хорошо уж... Нате...

Человечек прятал деньги. Спешил прятать.

— И ладно, чтоб понять еще можно было. А то блеяние какое-то нечеловеческое. Черта в них. На селедку пустить думал — бу­мага пористая.

Алесь отошел от торговца, не чувствуя под собою ног. Все, ка­жется, было вокруг как прежде. Те же стены, площадь, облака над ней. То и не то.

Освобожденная от селедочной судьбы, лежала у него на ладо­нях книга. Лежала и молчала.

Сколько вас таких, разбросанных, битых, потрепанных, жжен­ных на огне двести лет назад, пущенных на селедку сейчас. Каж­дый желающий уничтожал. Остатки великой когда-то народной мудрости, оплеванной, опозоренной, измученной.

Торговали Скориной. Торговали древностью. Торговали всем: умом, правдой, совестью.

— Здорово, Алесь, — раздался за спиною голос Кастуся.

— Здорово. Идем? Нам далеко?

— Больше часа хорошей ходьбы, — ответил Калиновский. — Возле Дмитровского тракта. Пруды хуторские.

— Так, может, извозчика?

— Возьмем на Тверской. Возле Страстного монастыря. Прой­демся давай немного.

Спустились к Охотному ряду.

— Знаешь, что у меня есть? — спросил Кастусь.

Немного ассиметричные глаза Калиновского смеялись. Он за­сунул руку за пазуху и слегка вытащил оттуда номер газеты, ко­торую по одному виду Алесь отличил бы от тысячи других.

— «Колокол» за восемнадцатое февраля. Свеженький, считай. И в нем — первый такой за все время призыв к восстанию.

— Кто?

— Неизвестный. Подпись «Русский человек».

— Из Лондона?

— Нет, отсюда. Письмо из русской провинции. Возможно, ка­кой-либо хлопец вроде Волгина.

— Как пишет?

— «Наше положение ужасное, нестерпимое, — сурово и тихо, наизусть, шептал Кастусь, — и только топор нас может спасти, и ничто, кроме топора, не поможет! К топору взывайте Русь!..» Вот так, гражданин нигилист Загорский. Понятно?

— Положение вправду нестерпимое, — согласился Алесь. — Он прав. Как думаешь, будет реформа обманом?

— Она ничем другим быть не может, Алеська. Ругали Ростовцева, а как подох, то оказывается, он еще ничего был. Это у нас всег­да так: «Явился Бирюков, за ним вослед Красовский. Ну, право, их умней покойный был Тимковский». Слышишь, что Панин на должности Ростовцева откалывает? Номера какие?

— Ну вот. Тогда и начнем, когда поймут обман. Раньше мужика на бунт не поднять. А без него мы — перелеты, на корню отсохшие.

Шли молча.

— А у тебя что? — заметил Кастусь.

Загорский молча протянул ему книгу. Кастусь взглянул. На мгновение у него задрожали губы.

— Первая наша ласточка, — произнес Алесь. — Бедная.

— Нет, — возразил Калиновский. — Не бедная.

Он осторожно, оглянувшись, вытащил газету и, раскрыв книгу, положил тоненькие листы в середину тома. Закрыл.

— Пусть лежит. Здесь ей и место.

— А что, — согласился Алесь. — От первого славянского от­тиска и вплоть до этого. Братец ты мой, какой длинный путь!

— Определенно, еще не конец ему. — Кастусь запихнул книгу за пазуху Загорскому. — Определенно же, не конец.

Они шли как раз мимо Камергерского переулка. И тут Алесь, взяв друга под руку, сильно завернул его.

— Давай, братец, на минуту сюда.

Кастусь вскинул глаза.

— Это зачем?

— Неизвестно, когда встретимся.

Над дверью была вывеска: «Дагерротипная мастерская М. М. ГРИНЧИКА».

...В большой комнате их усадили в кресла на фоне вообража­емого туманного пейзажа. Зажимами прикрепили руки к подло­котникам, невидимой скобой поставили головы так, что ими нель­зя было шевельнуть.

— Вот так нас истязать будут, — заметил шепотом Кастусь.

— Тьфу на тебя... тьфу, — засмеялся Загорский.

Гринчик, весьма похожий на грустного журавля, погрозил пальцем.

— Молодые люди, это не есть шутка. Не у всех хватает духу, даже не смеясь, просидеть перед камерой обскурой пять минут. Вам один снимок?

— Два.

— То десять минут, — с видом равнодушного инквизитора от­метил грустный журавль. — И не шевелиться, если не хотите по­лучить вместо лиц фату-моргану.

— А если не будем — она не получится? — спросил Алесь.

— Я имею парижскую медаль. Я привез удивительное новше­ство сюда. Обид на меня нет. Я делаю исключительно на серебре. Не то что некоторые «новаторы» — на медных пластинках. Они бы бумагу придумали или полотно, как художники. Это ведь дико! Человек делает хороший дагерротип раз, самой большое — два в жизни. Он должен быть вечен, дагерротип. И для внуков, коих у вас, видимо, пока нет.

Их закрепили так, что шевельнуться было нельзя. Гринчик по­ложил Библию на колени Алеся.

— Вот так. Вы интересуетесь старой книгой, господа студенты. Вы словно задумались на минуту. Меланхолии в глаза. Представь­те себе: вы задумались над судьбой зтой книги. Эта судьба вас интересует.

— Представьте себе — она нас действительно интересует, — заявил Кастусь.

— Тем лучше. Не моргайте.

Засипел калильный фонарь. Серебряная сеточка начала лить прямо в глаза нестерпимый свет.

...Когда они, наконец, вышли на улицу, резало в глазах. Расти­рая одеревеневшие мускулы шеи, Кастусь захохотал:

— Как, ты скажи, с виселицы сняли. Вот, наверно, оболтусы получатся? Ужас! Глаза остановились, лица неестественны.

— Ничего, «для внуков» сойдет. Полагаю, однако, ничего по­лучится. Видел я дагерротипы. Вполне естественно. Конечно, не портрет, но нам будет ничего. Память.

Окрикнули извозчика. «Ванька» поспорил за цену и повез.

— Как Виктор? — спросил Алесь.

— Опять стало хуже. Очень хочет увидеться с тобою.

— Пусть берет у меня деньги и едет, — злобно от неловкости произнес Алесь. — Или на Мадейру, или в Италию.

— Пожалуй, ты прав.

— Деньги завтра же пошлем.

Алесь опечалился и не хотел, чтобы это заметили. Перевел раз­говор на другое.

— Людвик Звеждовский где?

— В Вильно. Начал работу там.

— Надо ему связаться с моим Вацлавом. У него много друзей среди молодежи.

«Ванька» тикнул было на них, услышав незнакомый язык, и опять увял, словно уснул на облучке.

— А Валерий?

— Инспектор егерского училища в Соколке.

— Это что, специально Гродненщина?

— Надо и там кому-то быть.

— Домбровский как?

— По-прежнему, в Академии. Он ведь моложе.


...Через окно были видны голые деревья, редкие домики дале­кой окраины, зеркало двух небольших овальных прудов. За стола­ми сидели парни из московского землячества. Четверо. Ни с кем из них Калиновский Алеся не познакомил, и по одному этому вид­но было, какое серьезное начиналось дело...

Кто-то сдавил ладонями виски Алеся, не давая повернуть голо­вы. Загорский все-таки выкрутился.

— Сашка, Сашка, дружок!

Сашка Волгин стоял за его стулом и улыбался в полный рот.

— Ну, брат, ну, утешил!

— Давно это началось? — шепотом спросил Сашка.

— Давно. Сейчас советуются о методах.

— Методы обычны, — заявил Сашка. — Взять этих vieilles ganaches2 за горло да о брусчатку головой. Доуправлялись. Худ­шие властители, нежели всюду на свете. Паскудят русское имя.

Алесь тихо засмеялся.

— Э, брат, насчет нас с вами у моего деда хорошая присказка-байка.

Они говорили шепотом, боялись помешать другим.

— Бог делил меж народами земли. Одним — то, другим — то. Пришли белорусы... Очень уж Господу Богу понравились. Он и начал нас наделять: «Реки вам даю полные, пущи — немереные, озера — бесчисленные. Зноя у вас никогда не будет, но и холо­да — тем более. Зажраться на богатой земле не дам, чтобы были проворными, сметливыми, трудолюбивыми, но и голода у вас ни­когда не будет. Наоборот, в голод люди, намного богаче, будут к вам приходить. Не уродит хлеб, то уродит картошка. А еще звери и дичь в пущах стадами, рыбы в реках косяками, пчелы в бортях миллионами. А травы — как чай. Не будет голода. Женщины у вас будут прелестными, дети — крепкими, сады — богатыми, гри­бов да ягод — завались. Люди вы будете талантливые, на музыку, песни, стихи способные. На зодчество — тоже. И будете вы жить да жить, ну как...»

Тут его Никола в бок толкает: «Господи Боже, да вы подумайте. Это ведь вы им рай отдаете! Это ведь вы... Бож-же мой!.. Да они при их языкастости туда из настоящего рая всех переманят! Они ведь языком треплют дай бог нам с вами».

Бог подумал, крякнул, но назад отнимать не будешь. Действи­тельно, есть уже она, земля. Лани бегут — лес шевелится. Рыба челны из воды выталкивает. Деревья — к солнцу. «Ладно, — гово­рит, — земля будет рай. А чтобы не слишком вы перед моим раем гордились — дам я вам наихудшее во всем свете начальство. Оно вам того рая немного убавит, да и спеси немного-немного вам со­бьет. Это вам для равновесия». Вот оно как!

Сашка Волгин невесело засмеялся.

— Хуже всего, что это правда, Алесь.

— Вот так и живем.

— Ничего, брат, недолго.

— Что ты делаешь?

— У меня, братец, русский сектор. Преимущественно офице­ры. Есть и студенты.

— Много?

— Пока что немного. Пятьдесят два человека3. Будет больше.

— Это, брат, еще большая радость... Это уже не мы одни, а союз. Действительно, утешил, брат. Это ведь компанией и в аду хорошо.

— Что в аду? А как компанией войта хорошо колотить!

— Ставится один вопрос, — заявил Кастусь. — Что будем де­лать дальше? Сколько можно ждать! Вот вы, из Могилевщины, каково у вас положение с крестьянским делом?

Алесь не сразу понял, что это к нему. Встал.

— Положение плохое. По губернии двести восемьдесят семь тысяч крестьян в залоге... Позвольте спросить остальных.

— Спрашивай, — разрешил Кастусь.

Они держались как незнакомые.

— Вы, кажется, витеблянин? спросил Алесь у высокого бело­курого парня. — Судя по говору...

— Витеблянин.

— Сколько заложенных на Витебщине?

— У нас двести десять тысяч.

— Я из Минщины, — сказал худощавый беловолосый юно­ша. — У нас заложенных двести восемьдесят восемь тысяч.

Чернявый, похожий на испанца молодой человек резко блеснул угольными зрачками.

— Я из Городни. У нас сто девяносто семь тысяч душ в залоге.

Алесь обвел глазами всех.

— Вильнянина у нас нет, но и там не лучше. И вы еще спра­шиваете, что нам делать?

Кастусь одобрительно склонил голову.

— Около миллиона крестьян предано своими так называемы­ми «хозяевами», которые должны заботиться о них. Хозяева сами подняли руки, сами взяли от государства деньги за этих людей. Ценою их крови и их страданий приобрели себе возможность рос­кошествовать. И тем самым потеряли право на человеческое к себе отношение. И если они сами отдают народ во власть палачей, не могут быть хозяевами — мы должны отнять у них это право. — Глаза Алеся были мрачными и решительными. — Я предлагаю: на­роды освобождать и крестьянам давать землю. Я предлагаю: па­нов, которые грабили, выселять из страны, лишая имущества, а кровососов — расстреливать. — Сел.

— Правильно, — согласился Кастусь. — Пускай представители московского землячества выскажут свои предположения о сроках и методах восстания. О ходе восстания. Потом мы сведем их в одно с мнениями других землячеств и организаций.

Люди молча думали.


После возвращения в Приднепровье Алесь вплотную взялся за вербовку людей. Дело пошло неожиданно легко. Плохо поддава­лись агитации, пожалуй, одни крестьяне. Да и среди них, при помощи Когутов, удалось навербовать что-то около трех сотен людей твердого согласия. Молодые дворяне из небогатых легко и охотно шли на агитацию. Уже сейчас, если бы надо было восставать неот­ложно, Приднепровье, в зоне действия Алеся, могло бы выставить около трехсот кос и шести сотен штыков. А еще в северной части губернии должен был действовать Людвик Звеждовский («белые» пробили на должность своего, не зная, что этот свой за последнее время очень сильно «покраснел»).

Словом, нечего тут было бояться. Разве что измены. Но и она благодаря системе «десяток» не могла затронуть широко.

Алесь знал: до назначенного ими срока восстания оставалось еще три года. Лето шестьдесят третьего. За это время можно было многое сделать. А если реформа разочарует людей — те, которым он дал землю уже сейчас, тоже возьмутся за косы. До июня пере­вод крестьян в вольное состояние был почти закончен. Тысячи бывших его мужиков были свободны: дополнительный пороховой заряд.

Этот год был светлый год. Казалось, что начинается снова «вес­на народов». Свежий ветер витал над миром. В Америке северные фермеры с ружьями шли на рабовладельцев, и, хоть приходилось им тяжело, люди надеялись на них и верили их мужеству.

В конце апреля Гарибальди с тысячей отчаянных и смелых лю­дей высадился в Сицилии, так как там ярко полыхало восстание против неаполитанских Бурбонов. Обрастая людьми, непрерывно побеждая, тысяча двигалась, становилась многими тысячами, вы­брасывала врагов из городов и деревень. В том же году упорный борец освободил королевство обеих Сицилий. Ожидался поход на Рим. Разделенная еще со времен Юстиниана, разорванная на ча­сти, оплеванная, оболганная, залитая кровью Италия представала единой, поднимаясь во весь свой большущий рост. Наполеон гово­рил когда-то, что итальянцы любят болтать о свободе родины... в кроватях у своих любовниц. Сейчас от этих любителей поговорить показывали пятки австрийцы и Бурбоны. Потому что любители говорили сейчас языком оружия и так, как положено мужчинам.

С шестого века, со дня злосчастной гибели Тейи, короля ост­готов, была реставрация Юстинианом рабства, пожары, зажима­ние рта, карликовые государства, выраставшие и лопавшиеся, как пузыри, крепостничество, тирания церкви, грабеж кондотьеров, инквизиция либо власть торгашей. Лоскутная, порванная страна, яд и кинжал, вечные захватчики — от византийцев и испанцев до австрийцев.

И так на протяжении тысячи трехсот лет. Достаточно сильный заряд оптимизма для всех, кто не желает и не умеет ждать. Доста­точно большая школа выдержки. И когда всем казалось, что уже все, — богатырь встал, доказывая этим, что никогда не поздно.

Никогда, если речь идет о свободе, о свете завтрашнего дня.

У юношей горели глаза, когда они смотрели на запад. У них дрожали ноздри, которые ловили ветер свободы.

Жить! Жить! Воевать за свободу! Уничтожать крепостничество! Воевать за право, за счастье, за отечество!


Мстислав Маевский ехал верхом в Озерище. Надо было уви­деть Когутов, поговорить кое о чем, а главным образом, встре­титься с Яней.

Парень сам удивлялся, почему его так влечет к этой девочке, а когда понял, было поздно. Попробовал сам себя уговорить, что это обыкновенная романтическая история в духе «здравствуй, доб­рая дева, не откажи запечатлеть на твоем невинном челе братский поцелуй, ибо и крестьянки любить умеют, под сению дерев пля­ша», — ничего не помогало.

— Ну и черт с вами. Ну и злитесь. А я все равно буду там бы­вать. Мне приятно.

Теплые глаза парня осматривали из-под белой чуприны Днепр, молодую зелень на его берегах, само Озерище, красиво раскинув­шееся над рекой. Не знал, что делать. Собирался было вместе с Кастусем поступать в какое-нибудь военное заведение. Воспользо­ваться льготами для студентов, окончивших университет, и дворян. Что-то и у Кастуся не клеится. Диссертации еще не представил, в кандидаты, стало быть, зачислен условно. Из штаба заведений ответа нет. Да и вправду. Недоверие к местным людям большое, а тут человек, который знает право, финансы, статистику, политиче­скую экономию, хозяйство сельское, технологию и другое, хочет еще приобрести и военные знания. Нет уж, хватит. Черт знает что из таких людей может получиться при развращенности нынешней молодежи. Возможно, якобинские министры.

Мстислав засмеялся. Кастусю не везло, а ему, Мстиславу, тем более. Генералов из них не выйдет. Что ж, один будет организо­вывать общую систему мятежа, а второй станет неплохим пору­чиком. Поручики восстанию тоже понадобятся. А кем, интересно, будет Алесь?

Из придорожной корчмы, за которую садилось солнце, летела жалобная песня.


И чарка мала, и горелки нету,

Мила, мила, не течет, возле сердца печет.


Сидит, видимо, какой-то влюбленный бедолага да плачется на горькую судьбу, обняв руками лохматую голову.

Мстислав опять задумался от этой песни. Пойдет в бунт, воз­можно, голову сложит, либо схватят да расстреляют, или инва­лидом сделают. Что тогда делать девке? Ах, Боже ты, Боже. Как бы хорошо, чтобы все уже прошло, чтобы победа. А тут врагов — куча. Брешут на честных людей, аж по целой собаке изо рта ска­чет. Да не дадут так сразу через кровь перескочить... Ну и бес с ними. Что это будет, если одни мерзавцы захотят детей иметь, да еще себе подобных? А как тогда честным? Без корня оставаться?

Он прямиком направился по задворкам к курганному могиль­нику за Озерищем.

Янька была уже там. Мстислав соскочил с коня.

— Вечер добрый!

— Стефану плохо. — Свежее личико Яньки сморщилось, задрожали горестно брови.

Стефану действительно не помогали ни доктора, ни лекарства. И понятно становилось, что тут разве уж натура возьмет свое, а все-таки все надеялись, делали для него все, нарочно оставляли с ним кого-нибудь из братьев или Марту с Рогнедой, чтобы не был одинок.

— Посидим немного, да я пойду к нему, — сказал Мстислав.

— Сидеть не надо. Походим.

Они шли по берегу. Мстислав вел коня за уздечку. Яня шла рядом, опустив глаза, обрывала молодую веточку вербы.

— Мне молодой листвы жаль. Смотри, какая зеленая.

— И правда. Я не буду больше.

Подошла к обрыву, бросила веточку в течение.

— Ты не думай, — глаза Яньки смотрели немного даже испу­ганно, — она в воде оживет, выплывет где-то в берег и укоренит­ся. Верба живучая.

— Конечно, укоренится.

И вдруг Янька всхлипнула.

— Вербе можно. Человеку вот нельзя. Как срежут его — это уже все.

Мстислав растерялся.

— Ничего. Обойдется все.

— Нет... Нет уж, видно... Не жалуется Стефан, не... Помнишь, как на свадьбе его хорошо было?

— Запой ту, которую тогда для Марты пела, — попросил он. — Запой. Вот увидишь, я верю, сразу ему легче станет.

— Правда?

Янька с доверием взглянула на него, глубоко вздохнула и за­вела тихоньким дрожащим голоском:


Приданочки-неуданочки

Шепчите,

Вы ее потихонечку

Научите.


Мстислав шел и вспоминал радость тех дней: и как ездили за рыбой перед свадьбой, и как шутили с Галинкою Кохно, и как было весело. Нет, ничего не могло случиться со Стефаном.


Пускай она ранюсенько встает,

Пускай она хатку, сенцы подметет,

Пускай она на улку шумка не несет,

Пускай она на шуметничке посыплет,

Пускай она и ножками притопчет,

Пускай она и слезками примочит.


Они шли навстречу багряному огромному солнцу, которое напо­ловину село в затоку Днепра. Мягко ступал за ними уставший конь.


Наши курочки трепетливые разгребут,

Наши женочки лепетливые разнесут.

— Пускай ваших кур коршун дерет,

Пускай ваших женок смерть поберет.


Янька внезапно всхлипнула и села в траву, будто бы у нее под­секлись ноги. Он сел возле нее, несмело погладил по золотым во­лосам.

— Ну что ты, что?

— Мстиславчик, любенький.

Он взял ее за плечи и силой отвел ладони от глаз.

В глазах были слезы. Мстислав почувствовал: опустилось куда-то сердце.

— Как же это кто-то мог, — сквозь слезы промолвила она. — Как поднялась рука на такого. Тихий ведь, покладистый. Ребенок останется. Ну, ничего. «Сиротские слезы напрасно не бывают. По­падут на белый камень — камень пробивают».

Мстислав поставил ее на ноги. Поколебался минуту и вдруг осторожно поцеловал в распухший, соленый от слез ротик.

— Не надо, — грубо бросил он. — Если даже что-то и случит­ся — я тебя не брошу. Отцом буду. Братом буду. Мужем, если хочешь, буду.

«Нет», — молча кивнула она головой.

«Да», — молча склонил он голову.


Стефан сидел на завалинке, зябко кутался в чугу и провален­ными глазами смотрел на залитый багрянцем сад и на солнце, ко­торое садилось за ним. Подошел Кондрат, но старший его словно не заметил. Лицо желтое и в пятнах, взор отсутствующий.

Кондрат осторожно положил ему на лежащую на коленях руку (вторая сжимала на груди отвороты чуги) двух убитых дупелей.

Стефан потрогал рукою ржавые мягкие перья и искривил губы улыбкою.

— Жалко-о.

— Тебе сегодня сварим. Ничего. Пища, братец, панская.

— Все равно жалко.

Кондрат присел к старшему.

— Дай ружье, — попросил Стефан.

Взял двустволку сухими, как куриные лапы, пальцами.

— Тяжелая. При жизни и стрелять не любил. Вот и сам дичью сделался.

И опять Кондрата, второй уже раз, поразило гневное выраже­ние в глазах Стефана. Солнце уже едва кружилось, переливалось своим краешком над водой.

— Кондратка, — сказал Стефан, — я сегодня умру.

Брат сделал движение протеста.

— Нет, — настаивал Стефан. — Я знаю. Ты — не забыл?

— Нет.

— Исполни. И Кроера тоже. Мне явление было — он.

— А если нет?

— Если даже нет, то такую дрянь стереть надо с земли.

— Исполню.

— Убей за сорок дней, пока душа тут... Таркайлу... Чтобы успокоилась. А с тем не спеши. Все хорошо сделай. А может, и я с того света приду, скажу, он или нет. Чтобы живую душу спасти от напраслины — отпустят.

— Исполню.

— Проведи меня, братец, к реке. Видишь, красная...

Гнев исчез из глаз больного. И даже улыбка была прежней, как до болезни. Опершись на плечо Кондрату, он встал.

— Ну вот, благослови вас всех. Мне...

Словно потерял мысль.

— Ну вот... чтобы выше... Выше... Немножко выше.

Потянулся, словно хотел еще раз увидеть реку. А потом стал падать так внезапно, что Кондрат едва успел поддержать его.


Везли его на кладбище по воде. Еще стоял запоздавший паво­док, и до церкви на острове иначе добраться было нельзя.

Шли четыре челна. На переднем стояла корста с покойником. За кормилом был Алесь: выправлял покойного брата в последний путь. Мрачный Кондрат Когут пенил воду веслом. На остальных трех челнах сидели Когуты, Кохновы и родственники Марты.

Зелеными тучами стояли в воде рощи. Звенел над небольшим клочком суши жаворонок. Очень жарко, по-летнему припекало солнце.

Не взлетали с островков кулики-турухтаны. Как знали, что люди на челнах стрелять не будут. А может — и это скорее все­го, — одуревшие током весенней крови в жилах, никого не бо­ялись. Токовали, встопорщив перья, ходили друг перед другом, яркие в брачных нарядах.

Самочки, примостившись на крайних концах островка, смотре­ли на самцов.

Ни у кого из местных людей не поднялась бы рука стрелять по ним в такое время. И турухтаны знали об этом. Небо, вода и островок — все было для них.

Марта на втором челне убивалась. Была это ее обязанность. Но остальные уже немного перетерпели горе. Миновал год, и все это время они ждали неминуемого, а когда оно пришло, мало осталось слез.

Разве только у матери.

Старый Когут Данила думал о том, что и его вскоре повезут тем же путем, и не жалел об этом, а жалел разве только о том, что это не его везут сейчас вместо Стефана. Хорошо было бы отдыхать в такой день, под жаворонком, между небом и водою. И чтобы возле челна токовали турухтаны.

Янька выплакалась еще возле курганов, а потом в хате. Алесь думал, как теперь отыскать виновного во всем этом. Мстислав по­глядывал изредка на Яньку и налегал на весло.

Лишь один Кондрат смотрел на мир угрюмо, сквозь припухшие веки. И чем больше Алесь смотрел на него, тем больше догадывался: этот все знает.

Над водою между зеленых тучек затопленных деревьев летело голошение:


А я ж за тобой на край света ходила,

А я ж за тобою в огонь летала,

Сокол ты мой миленький, любименький!

А встану ж, бывало, я раненечко,

А мой же соколик по полечку ходит.


И хоть все знали, что всегда Марта вставала раньше «соко­лика», все представляли себе росные заливные луга, Стефана с уздечкой на плече, звонкий по-утреннему удар далекого бубенчи­ка — и всем становилось горько.


А цветики же от него расцветают,

А небушко ж от него сияет,

Взглянешь — бабочки от него в глазах летают,

Взглянешь — словно груша белая зацвела,

Взглянешь — как листочек кленовый он укромненький,

Взглянешь — сердце молотом да в грудь валит.


Караван смерти плыл мимо островов жизни.


Пусть бы тот холера лучше меня убил,

Пусть бы у меня из сердца кровь высосал,

Как же мне теперь тяженько без милого дружечки...


Кондрат не смотрел ни на небо, ни на безграничный, как небо, паводок. Еще три дня назад он спрятал ружье в дупле дерева воз­ле моста через Озерянку, южнее деревни и по дороге на Сухо­дол. Чтобы не видели в хате, как каждый день выходит с ружьем. Фольварк Таркайлы был севернее, и дорога из него в Суходол про­легала возле Озерища. И каждое утро Кондрат Когут выходил на курганы и следил.

Позавчера Тодор вернулся с сальником Брюноном Даримедовичем, в одной таратайке.

Сегодня утром он повез сальника опять в Суходол, и Кондрат надеялся, что, может, вечером он будет возвращаться один. Даже если вернется вдвоем — Кондрат это выдержит. Он будет терпеть хоть сорок дней, а дождется его одного.

Возможно, сегодня они похоронят Стефана до вечера, и Конд­рат успеет вернуться на Озерянку, когда Таркайла поедет назад.

Жалко будет, если не убьет за сорок дней. Душа брата не так возрадуется. Но даже если не успеет — пусть. Он привык терпеть. Он мужик, и он дал слово. Он будет ходить месяц, два, год, но он встретит Тодора одного. Нельзя сказать, что ему будет легко его убить: он еще никогда не убивал. Но он знал: иначе нельзя. «Терпим, терпим, терпим, а они держат нас как глупых зайцев. Судят нас, расправляются как хотят и уверены в том, что нет им наказания. Потому и поступают, что душа их желает.

На каторгу зашлют в Сиберию — и ходят себе спокойно. Зна­ют, даже если вернется — побоится опять туда попасть. А госу­дарство мстить не будет — ему лишь бы тихо было.

И убьют если, то не ждут наказания. Если бы это ждали — о-го- го! Трижды подумали бы, перед тем как пакость какую-то совер­шить. Ну так если не карает Бог, не карает начальство, пусть по­карает сам обиженный. Другие тогда оглядываться будут, прежде чем донести, убить, детей осиротить, имущество пустить дымом».

Подкова на лбу Кондрата даже покраснела, так он думал. Убьет. Зимою или весною, летом или осенью — убьет. В слякоть или в ясный день — убьет. Ночью или утром — убьет. О-го-го, как бы это легко было жить на земле, если бы за каждую пакость пакост­ник ждал неминуемой кары.


Ой, как повалюся я на твою могилочку,

Как закукую я теперь по тебе кукулечкой.

Дружиночка ж ты моя, зачем же ты меня... покидаешь?

А добра ли ты от деток, от жены... не знаешь?

А как же нам теперь... прожить?

А как нам жизнь без тебя... пробыть?

Как мы тебя забывать... будем?

Откуда мы тебя дожидать... будем?


Кондрат сжал кулаки на весле и рывком послал челн с корстой покойника к недалекой уже церкви на острове.


Да к кому ж мне ночью теперь цмоком присосаться?

Откуда ж мне совета теперь дожидаться?

Отлетел ты от меня теперь, соколик-голубь сизый —

Кукулечка!

Угас ты теперь для меня, василек ты мой — солнышко —

Пролесочка!


Тихий и страшный вопль бабы летел над водой к островку, от­куда плыли навстречу ему редкие удары поминального колокола.

...Назад Кондрат и Алесь ехали в челне одни. Далеко обогнали всю вереницу челнов.

— Слушай, Кондрат, возьми меня с собою.

— Куда?

— Ты знаешь...

— Нет, — ответил Кондрат. — Ничего я не знаю.

Они плыли, а вокруг была лазурь и горячий воздух.

— Смотри, что это? — показал Алесь.

Кондрат оглянулся, и на мгновение оба они замерли, поражен­ные тем, что происходило над рекой.

На берегу, поодаль, вставал в воздухе огромный черный столб — от земли до неба. Он казался бы неподвижным, если бы не кружились в нем с бешеной скоростью клочья сухой травы.

Кто-то всасывал их в небо, и они взлетали в него выше и выше. Мощный тромб шел к берегу, приближался. Черный, как дым, он клубился и переливался находящимся внутри, как змея, которая сбрасывает кожу. Толстая, вся волнами, она медленно, сужаясь, ползла куда-то: не разберешь, то ли вверх, то ли вниз.

Вихрь тромба спустился на воду и пошел прямо на их челн. Как заколдованные, они не двигались. А смерч наливался еще больше, краснел. Сверкнуло где-то, на высоте изрядной колокольни, длинное се­ребряное тело рыбы.

И он встал.

Встал над самой головою, как ночь, как черный вулкан, как смерть. Качнулся, едва не опрокинувшись, челн.

Наступила темнота.

В следующее мгновение богатырь рванулся мимо них и пере­двинулся немного дальше, как предупреждение. Из черного нутра его дунуло и обдало людей могильным, ледяным холодом.

Все быстрее и быстрее двигался от них тромб, перешел реку, почернел, взлетел на берег, протянулся к птице в небе и охватил ее, увеличившись едва ли не вдвое.

Они никогда не видели такого.

Богатырь блуждал в полях, шел в поля, уменьшался. Исчезал.

...Когда он исчез — они взглянули друг на друга.

— Беда будет, — шепнул Кондрат. — Всем беда. Всей Реке.

— Брось чепуху молоть!

— Ф-фу-у, — закрыл глаза Кондрат. — Ладно. Вези меня на берег. Высади.

— Возьми, говорю, с собою.

— Нет!!! — резко и злобно бросил Когут. — Нет так нет. Черт с ними, с тромбами... Надо и их — грудью...

Когда фигура его исчезла, вскарабкавшись на крутояр, Алесь почему-то вспомнил Майку и испугался, что чуть не погибли. День спустя они должны были встретиться и окончательно решить, как быть.


Кондрат уже целую четверть солнечной дуги ждал, сидя в за­рослях возле мостика. Солнечный свет пах скипидаром, горячей мятой, едким запахом вампирника. От соснового гуда — где-то над верхушками ходил ветер — шумело в голове и хотелось вздрем­нуть.

Он сидел в зарослях за большим, как хата, камнем невдалеке от речушки. Над камнем, на откосе, восьмисотлетний дуб тянул к солнцу свои едва оперенные ветви. Ползали по его, глубоко — в две ладони — изрезанной морщинами, коре красные козявки с черными мордочками на спинах. Они были похожи, эти мордоч­ки-черточки, на маски, которые носят на Крещение. Ползали они одиноко, спаренные, и кора дуба, видимо, казалась им оврагами почти без дна и высокими грядами пригорков.

Прямо перед Кондратом звенела Озерянка, несла волны в Днепр. А над нею размещался обветшалый мост. Кондрат трижды уже сдвигал с него две плашки. После каждого проезда. Дядьки ругались, клали их на место и двигались дальше. А он опять вы­водил, опять сдвигал плашки и опять садился на место, сжимая теплый от рук приклад двустволки.

Пуща ходила и ходила над головой. И Когут под ее шум думал ни о чем и обо всем, но только не о том, что хотел совершить. Все касающееся этого, он обдумал давно.

...Таркайла появился неожиданно. Один. Мелькнул на пригорке и исчез, съезжая к мостику. И тогда Кондрат вышел из-за камня, как сто раз представлял себе, перебежал к переезду еще ближе и присел в кустах, совсем близко от сдвинутых плашек.

Он успел еще взглянуть выше по дорожке в обе стороны. Там никого не было. Даже если появятся, то оттуда они его, Кондрата, не узнают. Коня и повозку еще можно узнать, и то если знаешь, кого ждешь, а человека — нет.

Прежде чем попасть оттуда к мостику, надо съехать прорытым съездом, где повозка и человек прячутся с головою. Значит, на самый худший случай, хватит времени для двух выстрелов. Вы­стрелы будут верными: с четырех шагов.

Но он надеялся, что посторонние люди не появятся. Ему не хо­телось, чтобы Таркайла пребывал лишь одну минуту ужаса перед тем, как умрет. Он очень сильно молил об этом — бога не бога, а сам не знал кого. Того, кто поможет.

Таркайла выругался и слез с таратайки. Подошел к провалу, плюнул, осмотрелся, как подвинуть плашки. Потом в глазах его что-то мелькнуло: заметил.

— Не двигайся, — повелел Кондрат, наводя стволы. — Стань у воза.

— Чего тебе? — побледнел тот.

— Сегодня похоронили Стефана Когута. Мое имя — Кондрат Когут.

Таркайла зашуршал было рукою по возу к саквам.

— Ну, — продолжал Кондрат.

— Так что, я виновен в этом?

— Виновен. И виновен, что убили еще одного. Ты сам того не стоишь.

Таркайла вдруг крикнул. Испуганные кони рванулись вперед, но колеса таратайки с маху вскочили в провал.

— Полагал, что перескочат, а ты на повозку, да и ходу? — Глаза Когута смотрели спокойно, усмешка кривила губы.

— Ответишь, Когут, ответишь.

— Нет, — возразил Кондрат. И бросил: — Молись.

Тодор шарил глазами вокруг.

— Молись.

— «Вот воины Бога пришли за мной...»

— Не пачкай этого. Не для тебя. Короче...

— Ответишь, Когут... Мясо твое под кнутом полетит... Повесят.

— Ну! — спешил Кондрат.

— «Господи Боже, в руки твои отдаю дух мой...»

— Хватит, — прервал Кондрат. — Лопате и этого не дал.

Выстрел прокатился по верхушкам пущи.

Таркайла сделал запоздалый шаг в сторону, только теперь со­образив, что можно прыгнуть с мостика, пускай себе и в мелкое место. Все равно это выигрыш минуты.

Но он уже не мог этого сделать. Прижав ладонь к груди, кач­нулся и упал на колени.

— Убил, — простонал он. — Убил ты меня.

Ружье Кондрата ходило перед его лицом.

— Ничего, — шептал он, наклоняясь вперед. — И тебя так... И тебя... И всех вас так.

Второй выстрел словно толкнул весь свет в его лоб.

...Кондрат продул стволы. Привычно, как каждый крестьянин, который бережет свое оружие. Синий дымок двумя струйками — более слабой и сильной — вылетел из них.

Потом Когут склонился над убитым и сорвал с его груди запач­канный в крови вацок. В нем зазвенело и зашелестело.

— Иди, умойся перед страшным судом.

Тело Таркайлы перевесилось с настила, упало с небольшой вы­соты в мелкое, на камешках, течение.

С минуту Кондрат смотрел, как мутно-серо потускнела про­зрачная вода, как потом сплыла муть и на ее место появилось ро­зовое. Глупые пескари бросались к этому розовому, приникали, словно клевали, сплывали вместе с ним по течению.

Вскоре вода была уже опять прозрачной. Течение приподняло ноги убитого, и они слабо шевелились на перепаде.

Кондрат обернулся к коням.

— А вы зачем будете дергаться, бедные? Ну-ка, давай! Ну-ка!

Он пододвинул плечо под таратайку и подал ее вверх. Колеса выскочили. Кони минуту стояли, а потом медленно пошли: без хо­зяина туда, куда и с ним.

Кондрат слез с откоса и пошел по воде. Не туда, куда сплывало то и где суетились пескари, а в другую сторону.

Пройдя шагов сто, он вымыл вацок и руки в студеной воде и опять двинулся по течению. Потом пошел по яру. Потом напал на ложбинку с черными зеркальцами воды. Размахнулся и бросил вацок вместе с тем, что звенело и шелестело, в черное «пущанское око».

Опять двинулся по откосу. Мох был сначала зеленым, потом седым. Оглянулся.

На поверхности черной воды исчезали круги...


За неделю полиция, земские милиционеры и даже Мусатов со своим подчиненным, Буланцовым, перетрясли всю округу. Му­сатов понимал: Таркайлу не могли убить личные враги, враги из дворян. Те не взяли бы вацка. И потому облавы ходили по пущам, люди с трудом, порой рискуя жизнью, забирались даже на неко­торые островки среди трясины.

Война, как всегда, отсиделся в каком-то из своих многочислен­ных укрытий. Люди Корчака давно не появлялись в окрестностях.

Поймали двух-трех случайных бродяг, но убийц не нашли. Иван Таркайла сейчас никуда не ездил один, а ночью сидел в фольвар­ке, затворив все ставни.

Единственный человек, которого происшествие привело в ярость, был Кроер. Ясно, кто совершил. Мужички любименькие. Никто другой — они! Неизвестно только кто. Из Таркайловых кто-то, или из его, Кроеровых, или, может, отозвалась через род­ственников одна из жертв «Ку-ги». В розысках самым страшным и рьяным был он со своими черкесами. Тряс полесовщиков, искал и дубасил людей из лесных буд, смолокуров, бортников.

А когда это ни к чему не привело и округа утихла, затворился в Кроеровщине и начал зверствовать над своими. Просто так, лишь бы сорвать злость. Дошло до соседей. Все понимали: надо сидеть тихо. А этот, как нарочно, будоражил яростью все окрестности. Все усиливался и усиливался и, наконец, докатился до губернии общий вопль:

— В опеку его!

Вице-губернатор Исленьев выехал в Суходол, чтобы расследо­вать дело на месте.

По пути он остановился в Загорщине и тут узнал, что Кроер снова запил. А в следующее утро прилетел в Загорщину к Алесю гонец из Кроеровщины и оповестил снова, как тогда, что пан Кон­стантин умирает и послал десяток слуг повсюду, чтобы оповестили об этом. И будто бы послал даже за доктором и попом.

— Прикидывается, — заявил Вежа.

— Вы думаете? — Исленьев и сам верил и не верил.

— Старая шутка, — процедил Алесь. — Его выдумки немного однообразны. Это уж третий раз.

— И все-таки, думаю, надо поехать, — доводил Исленьев.

Алесь смотрел на него с жалостью. Старик не менялся. Все тот же румяный, седой, доброжелательный. Хороший русский чело­век. Алесь помнил его слова о «мраке» после расстрела в Пиво­щах. И жалел. Скрутила, бедного, жизнь.

— Ну, поедете, — объяснял Алесь. — Увидите пьяных гостей. Священник и доктор не имеют права отказаться, увидите пьяного доктора и пьяного попа.

— Я бы вам не советовал, — поддержал Вежа.

— Вы не поедете?

— Видите, я не требовал бы этого от него, если бы, скажем, умер я, — ответил старик.

— Ну а вы? — спросил Исленьев у Алеся.

— Я однажды съездил. — Алесь потер запястье.

— По-христиански, — отметил вице-губернатор.

— По-христиански следовало бы всех нас повесить, — выска­зался Алесь. — За то, что терпели среди нас такого монстра. Дать вам охрану?

Старик спокойно поднял на него глаза. Яблочный румянец на его свежем лице стал сильнее.

— Благодарю, — отказался вице-губернатор. — Но неужели вы думаете, что я в жизни кого-нибудь боялся?

— Я не хотел, чтобы вы поняли меня так, — уточнил Алесь.

Исленьев взял того самого мужика-гонца и поехал в Кроеровщину. Дорогой по всем погостам гремели погребально колокола. Даже инвалиды по часовенкам тряслись деревянными ногами в петлях веревок, которые вели к колоколам.

День был серым и совсем не летним. Звонили колокола, ведь умер большой барин, но люди не ехали.

— Это правда, что вашего пана «дважды отпетым» зовут?

Мужик прятал глаза. Тот самый Борька, который приезжал в Загорщину и тогда.

— Говори, не бойся.

— Отпевали его трижды, — признался мужик. — Вся околица.

— Ну и как он?

Борька ехал на своем конике в стороне и немного сзади, хоть должен был вести. Он молчал.

— То как? — повторил вопрос вице-губернатор.

— Ничего, — беззвучно произнес мужик.

Исленьев ехал и думал.

«“Ничего”. Все "ничего". Бог ты мой, как можно затуркать на­род. А мы помогали этому своей слепотой, невозможностью что-либо сделать, ведь это — система.

Попробовали было тридцать пять лет назад — легли под кар­течью. И с той поры только и думаем, как бы не зацепило нас по нашей ценной шкуре. Только и ходим на задних лапках».

Исленьев внутренне застонал.

Он искренне интересовался делами края. У него были знако­мые в цензуре, и они присылали ему «для ознакомления и при­нятия к сведению» материалы столичных журналов, касающиеся этой земли, даже если они и не проходили через цензуру.

Одна статья лежала в материалах «Современника» и в цензуре, по-видимому, год. Не проходила. Наверное, и не пройдет. Исле­ньев вспоминал. У него была хорошая память, совсем как у того человека, который когда-то рассеял их картечью. Что уж что, а в памяти Николаю нельзя было отказать. Каждого, разговаривав­шего с ним, помнил всю жизнь: имя, отчество, где служил, когда перешел из полка в полк, как зовут жену и детей, если говорили об этом. Удивлял этим последнего отставного штабс-капитана, по­селяя в нем чувство, похожее на суеверный ужас: «Через двадцать пять лет вспомнил!»

Он, Исленьев, тоже помнил много. Помнил, например, как тот в следственной комиссии топал на него ногами.

— Почему вы не говорите о своем знакомстве с Якушкиным и Пестелем? Моя благосклонность к людям имеет границы! Пока что я не хочу, чтобы графиня Евдокия носила траур и называлась вдовой.

Он еще помнил ее имя, распоясанный хам.

Исленьев тоже помнил много. Вот и сейчас он вытягивал слова той статьи из недр памяти. Так, кажется: «Целый край так вот взя­ли, да так забили, как бы не так! Это так же, как итальянцев за­били, расслабили, лишили любви к родине и к свободе!.. Посмот­рим, что еще скажут сами белорусы».

Имя автора он забыл. Забыл и точные слова. Но смысл помнил И не мог не соглашаться с этим человеком.

Ведь все время, когда он жил тут, он ни минуты не ощущал спокойствия. Все время что-то глухо клокотало и ворочалось под землей, Преимущественное большинство людей держало спину и смотрело в глаза прямо. Высокое их достоинство ничто не могло сломать, и лгали те, которые говорили о «затурканных париях», о людях с «узким черепом, отвыкших от языка», о людях «звериного вида», которые «пошли назад от человека к животным». Ложь это была! Демагогия либо политика чистой воды. Варшавским магна­там надо было скомпрометировать чиновников и власти (и не без оснований), шовинистам — поляков, чиновникам и жандармам — местных господ, чтобы сожрать их. И все кричали о «народе, до­веденном теми, другими, до животного состояния».

А животных, которые сошли с ума от ужаса, нищеты и тяже­лого труда, почти не было вокруг, и нельзя было так уничтожить этих людей,

Был простой, кроткий и очень мужественный народ. Добрый, верный друзьям и страшный врагам, свободолюбивый, чистый и гордый.

Исленьев вспоминал. Пивощинская войнушка и многие десят­ки других бунтов... Обычаи... Песни... Лица людей из загорских окрестностей и лицо самого Загорского, отца его и деда... Раубичи... Клейны... Нападения Корчака... Черный Война и его едино­личный, десятилетиями, бунт...

Был разорванный на куски, закованный, но великий народ. И Исленьев не мог не видеть его страданий и его величия.

— И все-таки? — спросил Исленьев.

Хлоп молчал. И вдруг вице-губернатор услышал стон, словно у того разрывалось что-то в груди.

— Пане... Пане милостивый, — умолял мужик, — заберите вы его от нас. Заберите, не дайте грех на душу взять.

— Чего ты?

Борис вдруг поднял на Исленьева светлые глаза.

— Ради него заберите. Утончается уж терпение наше. Хоти­те — на смертную казнь посылайте, хотите — пощадите меня, а как бы он горелки не глотнул да горячим песком не погрелся.

— О чем это ты? — сурово спросил Исленьев.

— Поговаривают уж... Вольют спиритуса в глотку, а нос да рот зажмут... сумой с горячим песком пузырь мочевой раздавят — и каюк!.. И следов не найдут... Не позвольте грех взять!

С Исленьевым ехал в этот раз новый его личный секретарь, Панов.

— А я вот за тебя возьмусь, — встрял Панов, очень важный от осознания своего нового положения. — Где это ты такое слышал?

— Брось, — брезгливо оборвал Исленьев.

— Режьте меня на куски, не боюсь, — захлебывался мужик. — Нет ада, кроме того, которой от рождения до смерти.

...Дворец словно вымер. Никого не было на вересковой пусто­ши вокруг. Никого не было возле коновязей и построек. Никто не стоял на крыльце.

Огромное каменное здание со слепыми окнами. Тишина. Мо­крый вереск вокруг. Тучи над крышей.

Откуда-то издалека, может, с Горипятичского или Брониборского храма, долетали редкие, разорванные еще и большим рас­стоянием, удары поминальных колоколов.

Исленьев и Панов поднимались по лестнице.

Никого. На террасе с застоявшимися лужами от дождя — тоже никого. Никто не вышел навстречу.

Толкнули дверь, пошли по комнатам. Запыленные зеркала и окна. В зале, где когда-то стоял гроб, — ни живой души.

— Эй! — крикнул Панов. — Есть кто?

В недоумении, куда могли разбежаться слуги, две фигуры шли по омерзительно запущенным комнатам.

В одной комнате стоял накрытый стол персон на двадцать, и возле него тоже никого.

Скрипнула где-то дверь, и люди заспешили туда, но это был сквозняк. Он раскрыл дверь, и она толкнула бутылку, лежавшую на полу. Бутылка еще рокотала по щербатому паркету, словно кто-то невидимый катил ее.

Стало жутко.

Они нашли того, кого искали, лишь в следующей комнате. Тут все стояло на своих местах, было даже кое-как убрано.

Кроер лежал на полу, запрокинув лицо, с мертвой рукою, все еще протянутой к сонетке.

Возможно, и звонил. Но не пришел никто. Или боялись зайти? Или просто разбежались? Кто мог сказать, что тут было и что он ощущал в последние минуты.

— Nemesis divina, — констатировал Панов.

Он был молодым человеком и любил употребить латинское слово.

Исленьев покосился на него и ничего не сказал.


Три человека стояли во влажной после легкого дождя березо­вой роще.

— Вот что, — сказал Франс Раубич. — Я уже говорил, что мой отец дрожит от злобы, если кто-нибудь только вспомнит ваше имя, князь. Я не хочу, чтобы он умер, даже если этой бесстыднице все равно.

Алесь покосился на Михалину. Все-таки было бы лучше, не­жели это внезапно прерванное, словно тайное, свидание. Встре­тились, и вот на них случайно наткнулся Франс.

— Жена, которая хочет увидеть мужа, бесстыдница? — мягко спросил Алесь. — Не надо тебе этого, Раубич.

— Я уже сказал, что не позволю ей загонять в могилу отца.

Франс горячился.

— Пану Раубичу лучше.

— Все равно... Я дал слово: даже если с отцом что-то случит­ся — ты скорее будешь его вдовою, нежели женой. Вот и все.

Майка аж дрожала.

— Слушай, Франс. Что это за глупость? Что за злобность? Гото­вы жрать друг друга. Пощади ты, наконец, меня, его, себя, низкий ты человек.

— Майка... — начал он.

Глаза девушки расширились.

— Я пощадила тебя, я пожалела отца. Но сейчас я сожалею, что я вышла тогда из церкви, поверила вам.

Алесь взял ее за плечи и отвел. Улыбнулся.

— Действительно, Франс. Я тогда пошел вам навстречу. Но сейчас, когда я понимаю, как вы хотите обманом воспользоваться моей добротой, я думаю, что я напрасно пошел на это. Я всегда чувствовал к вам и к пану Ярошу лишь самое доброе, хоть иногда мне очень хотелось хорошо надавать лично вам по тому месту, по которому однажды, ребенком, я надавал вот ей.

Франса колотило.

— Выслушайте меня, — продолжил Алесь. — Я никогда не думал «мстить презрением», я для этого слишком любил вас и потому не хотел крови. Я прискакал на помощь пану Ярошу и с благодарностью взял бы такую же помощь и от вас. Вот вам мои объяснения. Vous n'ètes pas content?4

Михалина взяла Алеся за плечо и прислонилась лицом к его руке.

— Мы решили. Я решила...

— Майка, — попросил Алесь, — я сам объясню это Франсу. Ступай. Помни, о чем договаривались.

Она пошла в сторону раубичского парка. Мужчины стояли и смотрели друг на друга.

— Так что? — сжав зубы, спросил Франс.

Алесь вздохнул. Такой лежал вокруг мир! Так он искрился и пылал от дождя! Что еще было объяснять?!

— Мы решили, что погодим, пока пан Ярош не выздоровеет окончательно.

Вы решили?

— Ну согласись, брат, не тебе ведь это решать, — на Алеся на­пал юмор. — Самое большое, что позволяет наше с тобою родство, это напиться вместе до зеленого змия...

— Мы дали слово, — Франс бледнел. — Она сама дала слово Ходанским.

— Прежде всего она дала слово мне.

— Кто огласил его?

— Так ты считаешь, что слово, данное перед Богом, — чепуха, а перед людьми — все?

— Мы живем не среди богов.

Черт потянул Алеся за язык.

— К сожалению, и я в последнее время все чаще убеждаюсь в этом.

Франс закусил губу.

— Ну вот, — продолжал Алесь. — Ей-богу, Франс, подумай ты, наконец, хоть раз не о своей глупой чести, а об ее счастье.

— Ты — это счастье?

— Для нее, — уточнил Алесь. — По крайней мере, она считает так. И я постараюсь, чтобы она не разочаровалась в нем как мож­но дольше. Потому что и она — мое счастье. Полагаю — до конца.

— Когда будет этот конец?

— Ты собираешься стать на моем пути? — Алесь грустно улы­бался. — Напрасно, я ведь не стоял на твоем.

И увидел, что сказал страшное. Франс дернул головою.

— И ты считал, что ты мог стать на моем пути? — спросил он. — Что только твое так называемое «благородство» помешало тебе? Так ты знай, что Ядвиня тебя ненавидит.

— Я давно говорил, что в этом мире ни одна дружба, ни одно из добрых отношений не остается без наказания.

— Да, — глухо согласился Франс. — Как и ничто из злого. И потому я еще раз говорю тебе... — У него цокотали зубы. — Не надейся получить за все, что ты совершил, ничего, кроме зла.

— Ты угрожаешь мне?

Франс привычно перешел на «вы».

— Vous verrez les consèquences et vous en jugerez5. Я неслучай­но встретил вас. Я все знал. Обо всем договорено. Ее сегодня же... увезут. В крайнем случае, завтра утром! Слышишь? Слышишь, ты?!

Алесь сделал было шаг к нему и остановился.

— И ты мог кричать о чести? Дурак же я, что поверил вам.

Только тут Франс понял, что Алесь действительно ни в чем не виноват, что во всем виновата крайняя щекотливость пана Яроша и его, Франса, оскорбленная честь и мелкая злобность. Алесь те­перь действительно имеет право презирать его.

— Я знаю, — продолжал Алесь, — теперь вы ее не выпустите до смерти. И я еще мог чего-то ждать от тебя, кроме подлости?

Франс знал, что Алесь теперь имеет право сказать ему все, и не удивился. Но рука привыкла отвечать на слово «подлость» только одним способом.

...Алесь держался за щеку. Глаза у него были закрыты. Потом он недоуменно поднял ресницы.

Франс смотрел на это лицо, на котором одна бровь была выше второй от неверия в то, что произошло, и готов был упасть к но­гам Алеся.

— Ну, ясно, — прошептал Алесь.

Он дернулся было вперед, но вдруг остановился, взял только Франса за руки и сжал их так, что побелели пальцы.

— Меня трижды ударили. Одному я сам подставил руку — пу­скай его. Других я с друзьями... Но это первый раз, что меня ударил человек.

Потянув ртом воздух, Алесь оттолкнул Франса.

— Я знаю, что стоит человеку, когда его бьют по лицу. Я никого не бил первым. Никогда. Поэтому я не ударю тебя. Я просто тебя... убью, — и пошел.

Франс стоял и смотрел ему вслед.


Мстислав, услышав обо всем, только хлопнул себе по щеке.

— Скотина, — возмутился он. — И на тебя надеялся Кастусь? Тебя серьезным считали?! Именно тогда, когда вот-вот надо будет проливать кровь по-настоящему?

— Это напрасно, — парировал Алесь. — Если ты не хочешь, я найду другого.

— Да как ты мог?! Когда каждая жизнь дорога!.. Когда Бела­русь...

— Я не могу воевать за Беларусь с набитой мордой, — уточнил Алесь.

Этим же вечером Мстислав и пан Адам Выбицкий повезли к Раубичу требование сатисфакции.

Вернулись они поздно, и примирения им добиться не удалось. Майку действительно силой замкнули в комнате. Раубич приказал никого не принимать. Но Наталя каким-то чудом сбегала к Веже и рассказала ему обо всем.

Раздраженный до последнего тем, что Раубичи все время лезут на рожон, старик позвал Басак-Яроцкого и Раткевича и решил с ними вызвать, после Алеся, Франса и пана Яроша, чтобы все за­кончить одним махом. Евфросинья божкала и хваталась за голову. В доме стоял крик. Решили, что первым будет стреляться Вежа, за ним Яроцкий, потом Раткевич.

И все же потому, что Вацлав чуть не ревел, думая о Натале и о том, какую измену совершают в отношении ее, и еще потому, что Глебовична хватала всех за руки, решили выждать день-два и посмотреть, чем все окончится.

Все это было бы даже немного смешно, если бы не результаты, с какими вернулись секунданты.

На листе бумаги безукоризненным почерком Франса было вы­ведено:

«Mon prince, mon humeur portait le cachet, mais concessions faites de mauvaise gràce sont les pires que l'on puisse faire»6.

Загорский отметил, между прочим, ошибку в тексте и спросил:

— Это он мне? А кодекс?

— Он передал это Илье Ходанскому, тот мне, а я вам. Видимо, хотел еще сильнее поразить, — сказал Мстислав.

— Все равно это никуда не годится, — пожал плечами Алесь. — Отношения, пускай и через секундантов, с другой стороной.

Пан Адам крякнул:

— А мне кажется, тут двойственность его состояния. И ощущение вины, и желание не мириться.

— Кто его секунданты? — спросил Алесь.

— Илья Ходанский и Михал Якубович, — ответил Выбицкий.

Никто не решался перейти к условиям дуэли. Молчали.

— Ну, — не выдержал наконец Алесь.

— Без доктора, — произнес жестко Мстислав. — Права пер­вого выстрела за нами нет. Жребий. Расстояние между барьера­ми — двадцать шагов. В случае, если первые выстрелы результатов не дадут, противники обмениваются вторыми и третьими — до смерти одного.

— Мило, — сказал Алесь.

— Ты не протестуешь? — спросил пан Адам.

— Зачем, — пожал плечами Алесь.

— Мы ничего не могли сделать, Алесь, — пояснил Маевский. — Жребий — это по-равному. Они одинаково требуют смерти как для тебя, так и для себя.

Адам едко и грустно усмехнулся.

— Конечно, до той поры, пока жребий не бросили. А потом начинается убийство.

— Хватит, — сказал Алесь. — Я не жалуюсь. Они довели до того, что счастья все равно не будет, кто бы ни убил. Все равно конец. А значит, все чепуха. Пускай себе жребий. Если повезет мне — ему конец. Если Франсу — второго выстрела я не дам ему сделать. Выпускать его оттуда я, во всяком случае, не собираюсь. А умру — тоже не беда.

Те ушли. Вечер был очень теплым и тихим. Загорщинский парк дремал под светлыми звездами.

Завтра будут стреляться. На заливном лугу. Недалеко от того места, где встретили на ночлеге Войну... Тогда ему, Алесю, было одиннадцать. Сейчас — двадцать один.

Странно, он ни о чем не сожалел. Что ж, бывает и так...

Он сел, взял лист и написал коротенькое письмо деду, что помнит его (мешать дуэлянтам запрещалось, и дед, видимо, хоть и страдал, вынужден был сидеть дома), благодарит за все.

Второй лист был завещанием. Половину всего движимого и не­движимого имущества — панам Маевскому и Калиновскому «на основание той промышленно-торговой компании, о которой они втроем мечтали». Одну шестую всего — брату Вацлаву Загорскому. Вторую шестую — Юрию и Антониде Раткевичам, приписанным к младшему роду через мать, с тем, чтобы они пользовались этим поровну и без обиды. Половину остатка — на стипендии студен­там из загорских окрестностей, дальнейшее содержание школы и богадельни в Загорщине и помощь бедным. Остальное — Когутам, Кирдуну и другим слугам, чтобы была компенсация за утрату службы и содержание на остальные годы жизни... Иностранный капитал, ту часть, которая принадлежит лично ему, — на помощь поэтам, пишущим на местном языке, создание музея, куда он передает все свои коллекции, и поощрение лингвистических исторических, археологических и этнографических трудов, каса­ющихся Беларуси.

Вот и все. Душеприказчики — Вежа, Маевский и Раткевич. Кастусю не написал. Не поймет и не одобрит. Но то, что подумает Кастусь, — его, Алеся, уже не будет интересовать, если только завтрашний день введет завещание в законную силу.

Алесь немного злился на самого себя. Что подумает Калинов­ский — это ясно. Что, имея на носу такое дело, Алесь Загорский разменялся на бабах, лез сломя голову к одной, которой ему не хотели отдавать, и добился, наконец, того, что ему дали по роже.

Кастусю нельзя было всего объяснять. Поймет ли Кастусь, как он, Алесь, заелся со всей околицей, как, не совершая личного зла, все-таки стал врагом для всех, ведь его идея была для многих враждебной. Алесь понимал: это не Франс Раубич ударил его, а повышенное, болезненное чувство чести. Наполовину мужик по воспитанию, он невольно восстал против всего этого, против сто­летних суеверий и предрассудков, и это они теперь убивают его. А он хоть и мужик, но тоже и князь и сам отдавал дань традициям и не может окончательно поступиться дворянином в себе: отка­заться от дуэли, вызвать к себе всеобщее презрение, чтобы жить и делать дальше свое дело.

Трагедия? Возможно. Но сколько уж раз людей ловили на том же, чтобы расправиться. Ловили, так как они были детьми своего времени и своей среды.

Галуа, которого так любил «математический Грима», Галуа едва успел на клочке бумаги в последнюю ночь записать основные принципы своей теории.

Кто еще? Ну, конечно, Пушкин. Человек двадцать первого века — и все-таки не посчитал возможным отказаться. Наоборот, сам искал смерти — так страшно ему было жить.

И многие еще будут гибнуть, не менее достойные, нежели Лер­монтов. Есть, однако, в этом предрассудке и другая сторона, спря­танная пока что для всех.

Придет время, и не будет тогда уже кодекса чести, не будет дворян и мужиков, не будут доносить и бросать в тюрьмы за сво­бодолюбие и светлые мысли. Не будет даже слова «свобода», не будет даже слова «правда», потому что и то и другое сделается привычным и другого просто не будет.

И вот тогда личная честь будет стоять так высоко, что никто не вознамерится оскорбить ее словом либо действием. Потому что общество не может быть стадом животных. Не может оно быть и сборищем нулей при нескольких единицах, иначе будет то, что сейчас: народы будут сопеть и с налившимися кровью глазами лезть друг на друга, чтобы истоптать, подчиняясь воле единицы или нескольких единиц, либо, что еще хуже, уничтожать свои же нули, чтобы самому стать бо́льшим нулем за счет других. Но нуль — пусть он будет размером с яблоко, колесо или даже с целую планету — все-таки нуль.

Общество будущего. Каждого, кто будет бить человека по лицу, тогда будут осуждать как врага человечности и семьи человече­ской.

И тогда, возможно, вспомнят и их, которые сами не били никого и не позволяли бить себя и сражались до конца за человеческое великое достоинство, пускай и недостойными средствами.

И простят.

Алесь вздохнул. Не может быть, чтобы Калиновский не понял этого.

Тем более что и Пушкин, и Галуа были великими людьми, и их дело заступалось за них. А он, Загорский, средний человек, кото­рых в Беларуси тысячи.

И если он, средний человек, не защитит своей чести, кто тогда сделает это за него?

Он встал от бумаг. Все было сделано. Осталось ждать.

Можно было сделать многое в эти часы. Уснуть — но зачем? Если жребий даст первый выстрел Франсу — он, Алесь, уснет надолго. Если жребий даст выстрел ему — Алесь успеет выспать­ся. Он не будет щадить Франса. Сам Франс требовал смерти одно­го, и, хоть счастья не будет, у Алеся останется война за справед­ливость. До конца. Война, в которой не надо будет жалеть своей жизни.

Можно было съездить к Веже. Но старик не выказывает и ни­когда не выкажет своих чувств. Будет суховато-приязненная бе­седа.

Алесь подошел к краю террасы. День и вечер были непривычно жаркими, ночь тоже дышала сухостью. Поэтому он еще днем по­велел, чтобы его кровать вынесли на этот огромный, как зал без стен и потолка, балкон. Кровать останется несмятой.

Он стал и смотрел на мир. Деревья замерли. Блестело широкое лоно Днепра. Серебряные взрывы итальянских тополей перелива­лись. Белые аркады спускались в парк. Небо высыпало, неожидан­но для начала лета, тысячи звезд...

Семицветный огонек Капеллы. Лебедь, распластавшись, летит в высоте. Вон Мицар и Алькор. А дальше — туманные струи Пути Предков. Говорят, они, предки, спустились оттуда и туда же идут после смерти.

Путь сияет, как серебряная пыль, поднятая копытами. Сотни лет спускались по нему предки, роняя в пыль алмазы.

Он стоял, а под ним был мир, залитый невыразимо грустным и величественным звездным светом.

Под этими звездами сердце вдруг не выдержало. Оно начало стучать сильнее и сильнее.

«Майка... Майка... Майка», — неистово звало оно.

Было тихо и тепло. Лишь сердце колотилось посредине этого бесконечного и спокойного простора. И он вдруг ощутил, что это сердце стало большим, как то, безграничное сердце, и понимает все. Bce на земле.

Из глубин большого сердца-вселенной летел, все нарастая нежный и всеобъемлющий зов-звон:

— Алесь... Алесь... Але-е-есь...

Это было всюду и во всем. Вселенная сжималась.

...Словно видел сон с раскрытыми глазами. Словно два кры­ла — а может, две серебряных струи Пути Предков — легли на плечи.

Алесь.

Он встрепенулся. Руки были на его плечах. За ним, обнимая его, стояла Майка.

— Ты? Как ты...

Задыхаясь, она сказала:

— Вылезла через окно и спустилась по плющу. Они не знают... Я уже больше не могла.

Загорский увидел царапину на ее запястье.

— Плющ не выдержал, — пояснила она.

Он приник губами к этой царапине и провел ими — на всю длину.

— Видишь, пришло и мое время. Тогда верба, сейчас плющ. Тогда я, сейчас ты.

Обнял ее.

«Что ты наделала?» — хотел сказать он, но смолчал.

Это действительно было все. Сейчас он не мог вести себя, как прежде. Завтра он не будет стрелять, не сможет. Теперь это будет невозможно.

Но она не могла больше. И разве он сам не хотел этого? И раз­ве это малая плата: купить такою ценой все на земле?

И вот ее глаза, и волосы, и руки, и гибкие плечи под его рука­ми. Все остальное не имеет ни значения, ни цены.

Он поднял ее неожиданно легко и держал на руках, боясь от­пустить, ведь в ее утрожающе-близких глазах были два маленьких отражения Пути Предков. Возможно, и вправду Путь — лишь от­ражение в чьих-то глазах. И пускай. Ведь они — равны.

Она заплакала.

— Ей-богу, я не могла. Я все понимаю, но я не могу, чтобы ты убил, и не могу, чтобы тебя убили...

Она шевельнула рукой и потянула откуда-то из-за корсажа, из выемки между юной высокой грудью, цепочку. На конце ее был кувшинчик из камня. Размером с раковинку болотной улитки.

— Сдурела? — спросил он.

— Нет. Я и тогда, когда поссорились. Решила: пойду. Если не отобьет, хоть в церкви, — я тогда возле аналоя выпью.

— Глупышка. Глупышка. Не смей.

И тогда он оборвал цепочку и забросил ее в парк.

Приникнув губами к ее губам, он молчал.

Прижимая ее к себе, ощущая ртом изгиб шеи, плечом — дро­жащую от дыхания грудь, одною рукою — стан, а второй — ноги под складками домашнего клетчатого платья, он, боясь, что поте­ряет сознание, так как у него подгибались ноги, сделал несколько шагов и упал.

Под нею было синее, как небо, покрывало. В ее глазах были звезды, только теперь другие. И он гасил и гасил эти вселенные губами, а они снова возникали, и он не мог с ними ничего поде­лать, так как они жили.

Вся она была здесь, на всю длину, и никого больше не было даже в прошлом, так как это было и то и не то, это было неимо­верное счастье, которого не бывает на земле.

Всю вселенную — со звездами и с деревьями, с Путем Предков и Днепром — заполняли бешеные удары его сердца. Вселенная с болью и ликованием сжималась до размеров сердца, а сердце вдруг расширялось до размеров вселенной.

И взошло сияние!

И сияние взошло над землей, как мириады далеких и близких солнц, которые потом стали черными.

***

Катилась ночь. В темноте он видел ее неприкрытое тело — ноги одна на одной, запрокинутое лицо и сложенные вдоль туловища руки, словно она летела к звездам. А дальше видел кроны и бес­конечные поля под торжествующим звездным светом. Такие бес­конечные, как мир, неизмеримо больше ее, угрожающе-ночные...

И все равно весь этот простор был ерундой перед этим челове­ком, маленьким комочком беззащитной живой плоти, перед бес­конечным духом безграничности и любви, воплощенным в нем.

Она была — все, а все было ничто.

...Углубившись в единственную за всю ночь минуту дремоты, он вдруг увидел рядом со всем этим еще и другое.

...Туман стлался над землей. Видны были над ним конские го­ловы на длинных шеях. Кони выходили к полупогасшему костру, возле которого лежал он.

И туман, как вода, сплывал с земли, и всюду были белые... бе­лые... белые... кони.

Кони склонялись над ним и дышали теплым. А между них со смешным толстым хвостом, с влажными глазами стоял вчерашний жеребенок. Стоял над ним и плакал молодой белый конь.

***

Сегодня ночью она явилась ко мне, будто живая, будто совсем не умерла. Да так оно и было.

Она была в своей мантилье... Темно-голубые в зелень, как мор­ская вода, глаза смотрели на меня горько. И едва виден был у ви­ска маленький белый шрам, а возле ключицы — второй. Странно было, что они зажили.

За нею были тысячи звезд но она смотрела на меня. Шевель­нулись горькие губы.

— Зачем ты сделал это? — молвила она тихо, и голос ее летел словно из глубин вселенной.

— Что? — спросил я, хоть знал все.

— Зачем выставил меня перед всеми? Ты не знаешь, мне боль­но познавать себя, видеть на себе взгляды людей, ведь то, что от­дают лишь любимому, стало теперь достоянием всех. Как ты мог? Мне так страшно и так больно.

— И мне тоже, — признался я. — Но разве неизвестный мне жестокий художник не выставил своей любимой в облике Ми­лосской Венеры... Она тоже была живой, и ей страшно и больно было видеть себя в статуе... И скульптору было хуже ее, но иначе он не мог. Он шел через уничтожение ее маленького личного до­стоинства — до прославления ее большого достоинства в веках. И уже не она стояла перед людьми, а символ Женщины, которому безразлично, стыдно ей или нет перед людьми, ведь она гордо ут­верждает перед другими свою наготу.

Она молчала, и звезды мерцали за ее распущенными волосами и в них.

— И потом, кому до этого дело теперь? — неожиданно улыб­нулся я. — Кому дело до ее живых страданий? И кому будет дело до тебя через тысячу лет, женщина?

***

Весь мир казался одной сплошной птичьей песней. Мокрые деревья с темными стволами и дымной листвой курились, отряхались. Вся земля под ними была мокрой.

Алесь ехал на белом коне, подставив каплям и утренней све­жести непокрытую голову и грудь в распахнутой белой сорочке.

Мстислав и Выбицкий ехали поодаль и все еще о чем-то дого­варивались. Были в черном, как надлежит секундантам.

Алесь решил, что он опоздает на дуэль как только будет воз­можно. По обыкновению, если одна сторона опаздывала на пол­часа — вторая могла ехать с места, а опоздавшего считали укло­няющимся человеком. Он дал себе эту последнюю возможность, чтобы не положить между собою и Франсом, собою и Майкой непоправимого.

Он встал ночью и перевел стрелки на всех часах в доме на со­рок пять минут назад.

— Просплю, — с веселым отчаянием сказал он про себя. — Что я, в самом деле буду его убивать?

Утром Майка лежала, глядя в пепельное небо, и вдруг начала вставать.

— Чего ты? — спросил он.

Она улыбнулась, обувая туфельки.

— Сейчас четыре часа. Ваша встреча в шесть. Он не выедет раньше пяти, а пути мне — сорок пять минут. Прикажи, чтобы какого-либо коня оседлали женским седлом.

И, сходя вниз, поцеловала его.

— Не думай ни о чем. Все равно они теперь будут в дураках. Кто возьмет поруганную невесту?.. Не думай, он не придет на ме­сто дуэли.

Алесь смолчал, хоть знал, что Франс уже выехал. Честно гово­ря, он боялся ее слез при расставании и надеялся, конечно, не на нее, а на свой фортель с часами. Пускай едет.

Подсаживая ее в седло и сильно целуя, он сказал:

— Вот и хорошо. Прощай.

— Прощай.

Он провел ее взглядом, а потом пошел в парковый двор, раздел­ся и с наслаждением подставил налитое молодой силой тело под струи каскада. Они свистели в лицо, хлестали в грудь, сплывали по спине. Он только фыркал.

Там его и нашли Выбицкий и Мстислав.

— Опаздываем, — произнес последний.

— Посмотри там на мои часы, — попросил Алесь.

Мстислав удивился и испугался. Он сверял время с секундан­тами Раубича. Спросил у Адама, но тот забыл свои часы дома. Маевский пошел сверять с домашними — тьфу ты, дьявол!

— Отдашь в починку, — предложил Алесь, растираясь. — Хо­рошо, что хоть твои не отстали.

— Д-да, — смутился Адам. — Что же делать?

— Поездим по полям, — бросил Алесь. — Вишь, утро каково!

...И вот они ехали. Туманные деревья богатырями стояли во­круг, и в каждом сияла солнечная радуга.

Алесь ехал и думал, что он никого не будет убивать, да еще в такое чудесное утро.

Честь, конечно, есть честь, но с теми, кто действительно хочет унизить. Между ним и Франсом было недоразумение. Так что же, убивать его за это?

Франс не знал его мыслей. Но Франс не знал и того, что он те­перь брат ему, Алесю, брат до смерти. Наилучший из всех братьев, потому что брат любимой. И их теперь пятеро: Франс, Кастусь, Мстислав, Майка и он.

Все просто. Он опоздает на место дуэли, а потом все станет на место. И с каким он наслаждением потом влепит немного свинца прямо в пасть Якубовичу и Ходанскому, чтобы знали, что никого в мире он не боится.

Радуги стояли в верхушках деревьев. Дрозд взлетел с одного дерева, обрушив вниз целый ливень золотой воды. Застигнутый этим потопом заяц дал стрекача изо всей силы своих задних ног, таких трогательно-белых на подошвах.

Алесь засмеялся. Вскачь погнал коня по мокрой, лоснисто­черной лесной дороге, проскочил под деревом и с силой пустил в него корбач. На Мстислава и пана Адама потянулся с высоты поток струек, похожих на золотистую канитель, опутал их, сделал золотистые волосы Маевского рыжими, а буланого коня — темно­огненным.

Он отъехал от них и начал трясти одно дерево на себя. Опять потянулось золото. Он стоял, будто под маковкой шатра из бле­стящих нитей.

Убивать? Ерунда! Мокрая белая сорочка холодит тело. Лес пах­нет бальзамом. Олень убегает, так как люди слишком шумят.

— Что ты делаешь, безумец? кричит Мстислав.

— Это чтобы Франс не заметил, что у меня цыганский пот от ужаса.

Ни у кого не будет цыганского пота. Ни у кого. Что, может, у самого близкого после Майки человека, у брата? Смешки!

Серые длинные глаза Алеся смеялись, все лицо смеялось.

— Братцы, поездим еще немного, — взмолился он.

— Смотри, — предупредил пан Адам. — Слишком хочешь жить.

— Не каркай, — возразил Мстислав Маевский. — Глупость это. Конечно, поездим.

...Франс еще издали увидел трех всадников, вырвавшихся из леса.

— Наконец, — выдохнул бледный Илья.

Всадник вдруг остановился, потом все трое начали приближать­ся поступью.

Наглые глаза Якубовича стали злобными.

— Черт знает что. Опоздать на сорок пять минут.

— Я ведь говорил: подождем, — равнодушно напомнил Франс. — Возможно, часы.

Якубович засмеялся.

— По-моему, они выторговывали лишние минуты жизни. — Хлопнул Франса по плечу. — Ну-ка, куража, мальчик.

— Правильно, что я тебя поддержал насчет ожидания, — сказал Илья Франсу.

Поздоровались.

— Так нельзя, господа, — возмутился, скалясь, Илья.

Мстислав показал часы.

— А ваши, пан Загорский?

— Забыл, — пожал плечами Алесь,

— Что ж, господа, — начал гусар, — вам остается только по­просить друг у друга прощения.

Франс, бледный, но спокойный, смотрел в сторону и молчал. Горькая морщинка лежала у него между бровями. Загорский ощу­щал, что любит в нем все... И вот грянет выстрел.

«Ах, как неладно, как неладно все получилось! Надо было пере­водить стрелки на час».

— Господа, я еще раз приглашаю вас помириться, — обратился Выбицкий.

— Я готов, — произнес Алесь.

Франс молчал. У него только слегка дрожал краешек рта. И тогда Алесь сам сделал попытку примирения. Его сейчас ничто не могло унизить.

— Франс, — продолжил он, улыбаясь, — ты знаешь, я не бо­юсь. Но зачем лить кровь? Ты не знаешь, но...

Илья прервал его:

— Господа, да что ж это? Это против правил, самим... Если обе стороны боятся, пусть так и скажут. Тогда мы займемся чем-нибудь более достойным... Плести веночки будем, что ли?

Франс не знал того, что знал Алесь и что делало чушью все слова и все условия на земле. Он испугался.

— Илья прав, — промолвил он.

Адесь покачал головою. Ах, какая все это чушь!

Нет, он не будет чинить зла этому человеку, который не зна­ет, что делает. Пусть, если первый выстрел выпадет ему, убивает. Если повезет ему, Алесю, он выстрелит в воздух и, несмотря ни на что, попросит у него прощения. Тогда никто не подумает, что он испугался.

Секунданты начали отмерять в стороне шаги. Низкое солнце освещало серый от росы заливной луг.

«Дурак, дурак, Франс. Зачем это тебе? Ну и стреляй, если ду­рак. Ты не видел, как целая вселенная была меньше одной твоей сестры. Ты еще ни в чьих глазах не видел звезд. Я сделаю так, что ты увидишь. Ведь в тебя, в брата ее, я стрелять не буду. Ты мой брат. Все люди — братья. Если убьешь — это лучше, чем убью я. Ведь если я убью — счастье все равно окончено. Ведь тогда я все равно не смогу гасить по очереди звездные миры: один за другим».

За несколько минут люди в черном испятнали своими шагами луг так, что он напоминал тигровую шкуру. Дымную тигровую шкуру с зелеными полосами.

На расстоянии в двадцать шагов друг от друга лежали брошен­ные черные плащи, словно это двое из тех черных уже лежали убитыми, отмечая барьер смерти. Действительно, как два трупа в черном. И именно на тех самых местах. Возле одного из них через несколько минут ляжет товарищ.

Секунданты подошли.

— Чьи пистолеты? — нагло улыбнулся Мишка.

— Полагаю, жребий, — вдруг разозлился Мстислав.

Он подумал, что если люди вяжутся ко всякому случаю, так все равно найдут возможность прицепиться. Предлагаешь свои — «ага, дороже, нашими брезгуете». Предлагаешь их — «за свои, па­рижские, боитесь». Он знал, что он несправедлив, и злился на это.

— Отчего же, давайте мои, — спокойно предложил Алесь.

— Идет, — поспешно согласился Франс.

— Пойдем к барьерам, — со вздохом показал Адам Выбицкии.

К испятнанному месту потянулись серой целиной еще следы.

Все стали близко возле Алеся.

— Жребий? — с нетерпением бросил Илья.

— Давайте, — поддержал его, скаля зубы, Якубович. — Чтобы не было споров, кто орел...

— Брось паясничать, — сказал сжав губы, Франс. — На вот тебе.

Он вытащил из кармана желтоватый кубик.

— Выбирайте, кто ниже трех.

Мстислав думал.

— Мы ниже трех. А что, там разве не шесть?

— Это для «Тумаша», — пояснил Выбицкий. — Одна грань пуста, теряешь два броска, а потом один, два, три, четыре, пять. Не­складно. Что с пустой гранью делаем?

— Перебрасываем, — уточнил Якубович. — Как и три.

Никто не подумал, что лучше было бы поставить разделом два и три. Почесали правой рукою левое ухо.

Алесь чувствовал, как все в нем звенит.

«Боже, сделай так, чтобы первый выстрел был мой. Я не хочу в него стрелять. И как плохо будет ему, если он, глупый, темный человек, убьет меня, а потом узнает».

Он сразу же понял, что просит не о том, и если бы кто прочел его мысли, презрение того человека к нему было бы неисчерпае­мо. И Алесь умолк, то бишь перестал думать.

Мстислав нашел в двух шагах вымоинку с голым, как бубен, дном. Все засели туда, свесив ноги. Издалека казалось, что люди выпивают.

Кубик покатился с руки Якубовича. Все склонились.

— Три, — показал Мишка.

— Дай я, — нетерпеливо взял кость Мстислав.

Он помахал рукою и резко бросил. Алесь смотрел не на кость, а на него и увидел, как друг побледнел.

— Пять, — сказал Ходанский.

Теперь побледнел Франс. Хотел было что-то сказать и умолк.

Они остановились возле барьера Алеся.

— Иди, — повелел Илья Франсу.

Франс пошел на свой барьер. Гусар и Ходанский договарива­лись о чем-то с Выбицким. Мстислав стал возле Алеся.

— Прости, братец, — промолвил он. — О, черт, прости!

— Ничего, — улыбнулся Алесь.

Алесь не смотрел в сторону Франса. Он смотрел вокруг.

Перед ним лежал дымно-серый луг, а за ним радужные радост­ные деревья. Низкое солнце стояло в стороне за спиной Алеся. От секундантов и от него, Алеся, лежали длинные тени на росной траве.

И вдруг Алесь увидел свою тень. Вокруг его головы сиял на траве сияющий искристый нимб, яркий ареол.

Он посмотрел — ареола не было ни у Ходанского, ни у гусара. И это было понятно. У них не могло быть. Ведь они не знали того сияния, которое жило в его душе. Они были прежними, а он был новым.

Алесь шевельнул головою. Тень тоже шевельнула ею. Сияю­щий нимб покатился за ней. Он переливался, этот ареол, дымный и радужный, как росное солнце.

— Подготовиться, — сказал, светло улыбаясь, Мишка. — Сме­лее, князь.

Загорский стал смотреть на Франса. Раубич в странном пово­роте стоял напротив него. И еще Алесь видел пистолет. Тоже так видел, как не видел никогда.

Радужные деревья сияли за ним. Загорский поднял голову и начал смотреть вверх, но не выдержал и опять опустил глаза: «Ну, быстрее стреляй!»

В руке у Раубича плеснулось белое... Раздался удар грома.

Алесь покачнулся. Потом увидел, что на левом плече слегка ды­мится сорочка: маленький коричневый след, будто прижгли.

И тогда, понимая, что Франс промахнулся, Алесь вздохнул.

Он увидел, что лицо Ходанского искривилось, словно Илья клял Франса. В результате они теперь не сомневались.

Кто-то всунул Алесю в руку пистолет. Тот недоуменно взгля­нул на него, потом на Раубича, который стоял очень прямо, всей грудью на него, и очень бледный.

— Смотри теперь, — предупредил Выбицкий.

Мстислав смотрел на Алеся с тревогой, словно понимал.

— Ничего, брат, — обратился к Франсу Якубович. — Ты... сме­лее. Это не страшно.

Они отошли. Франс скосил было глаза, не понимая, почему это они оставляют его в одиночестве. Потом вздохнул и начал смо­треть на Алеся.

Нестерпимо было продлевать его страшное ожидание. И Алесь, не ожидая взмаха платка, поднял вверх тяжелый пистолет, до­ждался, пока клочок дыма поплывет над его головой, и отбросил оружие в сторону. И увидел лицо Франса. Боже мой, этому лицу, казалось, подарили солнце.

Гусар и Ходанский, которые не ожидали выстрела и смотрели на Мстислава, бросили взор на Франса и подумали, что Загорский в свою очередь промахнулся.

— Наш! — закричал Илья. — Наш выстрел!

Бросился к Раубичу со вторым пистолетом.

Франс, еще не понимая, стал поднимать руку. Мстислав кряк­нул с досады. Выбицкий с ужасом взглянул на Алеся. Все это За­горский заметил в долю секунды...

Когда он потом взглянул на Франса, тот метил ему прямо в лоб.

«Ну, вот и все, — подумал Алесь. — Он не удовлетворился».

Франс смотрел на человека, за спиною которого, в стороне, переливалось низкое солнце и голова которого трепетала над мушкой. Он не видел тела Алеся. Он не знал, что такой нимб и возле его головы, возле каждой, так как солнце низко стояло над росным лугом.

И вдруг что-то произошло. Лицо Франса содрогнулось и все словно заколотилось каждым мускулом.

Франс бросил пистолет оземь.

«Наверно, курок сломает», — еще ничего не понимая, подумал Алесь.

Раубич сделал несколько шагов от места стычки — тень его закачалась на росной серой траве, — а потом бросился к Алесю, еще на бегу протягивая руки.

— Алесь... Алесь... Алесь... Прости меня... Прости...

Якубович посмотрел на две фигуры, которые слились возле од­ного из плащей, и сухо обратился к Илье:

— Полагаю, наше присутствие здесь больше не понадобится. Детские игры.

Они пошли к коням. Никто не обратил внимания, как они дви­нулись по краю дубовой рощи.

...Когда через несколько минут со стороны тропы на Раубичи долетел яростный цокот копыт, Франс оторвался от Алеся. Губы его дрожали. Щеки были залиты слезами.

— Братец, — простонал он, — отпусти ее со мною. Я клянусь тебе, я уговорю отца... До конца, до самого конца можешь рассчитывать на меня.


XIII

Петербург просыпался. В февральском гнилом тумане куранты хрипло, словно с простуды, словно сквозь пивной кашель, заигра­ли «Коль славен наш Господь в Сионе».

Противный, весь в слякоти и мокром снегу, вставал над зем­лей рассвет. Ободранные здания, серые от влаги дворцы, больные огни в окнах, мокрый, но крепкий еще лед на Неве.

Мужчина, вышедший из глухого, как гроб, подъезда, посмотрел вокруг и съежился, кутаясь в шубу: так тоскливо было вокруг.

Кучер Варфоломей подвел вороных и карету к самому крыльцу, и все-таки вышедший едва не черпанул слякоти выше галош. Рука кучера поддерживала опущенную подножку.

— Доброе утро, Варфоломей, — с заученной равнодушной веж­ливостью промолвил человек.

— Утро доброе, Петр Александрович, свет вы наш. Ножки при­кройте. Дует. Никакое не доброе это утро. Здоровьишко ценное потеряете.

Карета двинулась. Седок улыбнулся, прикрыл ноги попоной и отпахнул занавеску со слюдяного окошка.

По улице летел то ли желтый дым, то ли туман. Доносило за­пахом промозглости, снега и навоза. Лицо ехавшего искривилось. Опять целый день надо ездить. Сначала к министру государствен­ных имуществ, которому он обязан карьерой и в котором, види­мо, вот-вот перестанет иметь нужду. Потом, с ним, на заседание Государственного совета. Вернее — он пока что не член совета — ждать в комнатах комиссии, пока не понадобится. Потом дела в третьем департаменте министерства. Перед этим он едва успеет пообедать. А после департамента вечер у великой княгини Елены Павловны, единственное более-менее приятное событие за весь день.

Хорошо только то, что исчез из дома. У жены мигрень. Сын опять капризничает. Он добрый, но неустойчивый и безвольный, Никс. Не взял в наследство его твердости и его ума.

Что у него самого есть ум, человек ни минуты не сомневался. Да так оно, пожалуй, и было.

Человеку было сорок пять лет, но он казался немного старше от давно привычной корректности и сдержанности.

У него было лицо мудрой престарелой черепахи. Было что-то такое в выражении глаз, хотя черты лица и не совсем соответ­ствовали. Высокий лоб, плоско прилизанные над ним волосы, в странном сочетании с ними — кудрявые бакенбарды, мясистые большие уши.

Лицо сужалось к подбородку, но он был тяжелым. Видимо, чело­век знал, что он хочет. Вредили этому впечатлению лишь ирония в складке рта и усталая грусть в глазах. Брови нависали над глазами, высоко — у переносицы, низко — у висков. И нос нависал на рот; когда-то прямой, а сейчас обвисший и толстоватый на конце.

Словом, лицо важного бюрократа. Тревожили только глаза.

Ирония, грусть, усталость, ум, черствость и неуловимое веселье органически сочетались в них. Это могли быть глаза ироника, утомленного бюрократа, государственного мужа. Это были одно­временно глаза верноподданного и глаза знатока мира — писателя. И самое удивительное, что так оно все и было.

Человек, ехавший в карете, был Петр Александрович Валуев, без двух месяцев управляющий Министерством внутренних дел, без девяти месяцев министр и ровно без девятнадцати лет — граф. Бывший нестойкий либерал, бывший любимец Николая Первого, а нынешний «просвещенный консерватор» и директор двух (а все­го было четыре) департаментов Министерства государственных имуществ, правая рука министра Муравьева — бывшего Могилев­ского губернатора, в будущем палача Беларуси и Литвы.

Варфоломей вспомнил, что забыл спросить, куда ехать. Из ко­стяной трубки послышался почтительный голос:

— Куда везти, ваше сиятельство?

— К министру государственных имуществ.

Карета свернула на Мойку. За ствол голого тополя бросился какой-то фацет: чтобы не испачкало грязным снегом.

Подъезжали к дому, который сановник не любил, хоть бывал в нем в годы молодости, с невестой, будущей первой женой, до­черью поэта князя Вяземского. Он не мог не думать, что сделал хороший выбор. Из всей московской молодежи Николай наибо­лее любил его, Валуева, и Скоротана, приказал даже поступить в Первое отделение собственной канцелярии. Следовало закрепить приязненность.

А Вяземский был одним из наибольших любимцев царя. Не­известно за что, ведь в доме князя бывали Столыпин и Жерве, и едва ли не самым близким другом хозяина был Пушкин. Удиви­тельная порой связывается цепь!

Он, Валуев, тогда был фрондером, как нынешний шеф когда-то. Входил в «кружок шестнадцати», где были тот же Жерве, «Монга» Столыпин, покойный Лермонтов, нынешний эмигрант князь Броницкий. И еще тоже эмигрант и сотрудник «Колокола» П. В. Дол­горукий. Да еще Шувалов Андрей, который сейчас тоже лезет в верноподданные. Единственное утешение на пути.

...Закрыть глаза, проезжая мимо дома, где умер Пушкин... Пуш­кин почему-то имел к нему симпатию.

«Шестнадцать» собирались после бала, ужинали, курили и бе­седовали, беседовали, беседовали. Третьего отделения и его подва­лов как будто не было... Лермонтов кричал о том, что властителям надо разбить головы кандалами, как советовал илимский узник... Бедолага Лермонтов! Вот и с этим, после Пушкина, связала судьба.

Валуев, как всегда, раскрыл глаза слишком рано. Как раз возле него была арка подъезда, в который принесли распятое на боли тело поэта. Потом возле этого подъезда плыла толпа.

Пушкин любил его, Валуева, взял прототипом для Гринева из «Капитанской дочки»... Сейчас это было Валуеву неприятно, хоть немного и щекотало где-то, когда надо было оправдаться перед собой... Мишель Лермонтов плакал, когда того убили.

Сейчас оба мертвы. Не успели своевременно отойти от оши­бочных взглядов молодости. А он — живет. Он был чиновником особых поручений при курляндском генерал-губернаторе, кур­ляндским гражданским губернатором и...

...В глубине души он знал, что ценность его «служения отече­ству» ничего не стоит перед «служением» убитых, хоть они про­тестовали и разрушали. Кому надо знать, кто был в Курляндии гражданским губернатором во времена Гоголя? И он глубинами души догадывался, что потому губернаторы и мстят поэтам; ощу­щают свою мизерность и неполноценность. Мол, нажились, на­вредили, лизали пяты, а он в это время «Мертвые души» писал

Но ему надо было выбирать: или умирать с голода на писатель­ском хлебе в предчувствии славы, или бесславно служить. Он ре­шил служить, но славолюбиво, преданно, въедливо. Людей, дела­ющих политику страны, тоже иногда помнят.

...Валуев отвлекся от мыслей. Наконец «Северная пчела» объя­вила, что в «седьмое царствование Александра» («Что за глупость? Какое седьмое царствование?») в дни поста произойдет известное всем событие.

Пускай бы хоть лето. Ямы на улицах. Грязь, грязь, грязь.

И вдруг он приник к окошку. Монумент Николая («дурак до­гоняет умного») украшен у пьедестала венками. Также молчаливая манифестация крайних крепостников: «Взгляни, мол, вот тебе в феврале живые цветы. Этот жестоко царствовал, о реформах и не думал, держал все стальной рукой — зато и сильна была Россия. Правда, поколотили под конец, но лучше уж с битой мордой да на рабах, нежели так, как ты, государь».

На цветы летела грязная слякоть.

Была демонстрация крепостников и на панихиде по Николаю в Петропавловке. Также с цветами. Он улыбнулся, придумывая, что скажет на суаре у великой княгини: «Цветы, впрочем, искус­ственные; такова же и демонстрация».

И опять поморщился. Генерал-губернатор объявил во всех газе­тах, что никаких постановлений по крестьянскому делу не будет. Так нельзя. Сухое отрицание, сухое слово «никаких» могло только раздразнить народ.

Настроение было плохим. Потирая узкие ледяные руки, дирек­тор департаментов, чтобы улучшить его, думал о том, что всегда радовало: о собственном повышении.

В глубине души он не верил в силу системы. И именно потому изо всех сил хотел улучшить и укрепить ее. Он знал, что новой си­стемы ему не дождаться, и поэтому хотел спокойно прожить свой век при старой. Поэтому иногда был верноподданным до того, что даже самого тошнило. Поэтому и предлагал отдать судьбу осво­божденных, «на первое время», в руки прежних господ, а не в руки чиновников. «Конечно, первые не будут часто беспристраст­ны, но зато последние большей частью будут неблагонадежны». Он сам чувствовал, что это чепуха, но иначе не мог. И именно по­тому, что он чувствовал — стопроцентный верноподданный всегда киснет в чернилах, и именно потому, что он чувствовал ложь и издевательства, которые совершались вокруг, он избрал себе, на восходе своей карьеры, совсем другое средство для нее.

Он заметил, что разумная критика — не выше допустимой нор­ны — вызывает приязненность начальника, если он не дурак, к критикующему. Критика, если она только щекочет, заставляет на­чальника верить в добрые намерения подчиненного, в отсутствие лести в его сердце. Ерунда, что император любил жгучую критику и даже сам требовал ее! Западня для дураков.

Валуев с улыбкой вспомнил, как он подал записку «Дума рус­ского во второй половине 1855 года». Это была мина, до которой никто не додумался бы.

«Благоприятствует ли развитию духовных и вещественных сил России нынешнее устройство разных отраслей нашего государ­ственного управления?»

Теперь следовало только не сорваться, не перегнуть в ответе. Он не очень боялся. Ответственность за недостатки нес покой­ный Николай. Царствование Александра оставалось еще чистой страницей, и молодому царю надо было реноме свободолюбца и демократа. И потому Валуев ответил;

«Отличительные черты его заключаются в повсеместном недо­статке истины, в недоверии правительства к своим собственным орудиям и пренебрежении ко всему другому. Многочисленность форм составляет у нас сущность административной деятельности и обеспечивает всеобщую официальную ложь. Взгляните на го­довые отчеты; везде сделано все возможное, везде приобретены успехи, везде водворяется, если не вдруг, то, по крайней мере, постепенно, должный порядок. Взгляните на дело, всмотритесь в него, отделите сущность от бумажной оболочки, то, что есть, от того, что кажется, и редко где окажется прочная плодотворная почва. Сверху блеск, а внизу гниль... Везде пренебрежение и не­любовь к мысли, движущейся без особого на то приказания. Везде опека над малолетними».

Загрузка...