— Да.
— Так это мы. Слабая оборвется. Всякая другая оборвалась бы... кроме нас... И все. До последнего камня запомни.
Через несколько дней рядом с могилой пана Юрия появился второй холмик, который месяц спустя оброс зеленой травой.
Басак-Яроцкий сразу с похорон взял Алеся к себе, не дав даже вернуться в опустевший дом.
— Нечего там тебе делать.
— Я, может, к деду, дядька Петро?
Пострижной еще больше покраснел.
— Вы там мудрствовать будете. А тебе сейчас та мудрость... гм. — И дядька выразительно кашлянул, показав одним видом лучше всех слов, как именно сейчас нужна Алесю эта мудрость.
Ехали на конях по раскисшей земле. Весна запаздывала, и лишь изредка между туч проглядывал горячий, молодой, синий лоскуток неба.
— Стыдно. — Короткие усы дядьки шевелились. — С самого пострижения приглашал к себе... Пускай себе этих, разных там... «поутру проснувшись» нет. Я тебе не императрица Анна. Я — солдат.
«Поутру проснувшись» было любимым блюдом императрицы Анны. Готовилось оно из бычьих глаз, и дядька всегда использовал это название, когда говорил о разносолах и лакомствах испорченного вкуса.
— Жрут как не в себя да... гм... Коровы в кружевах... А сами и в кровати темные, как... гм... лопата... Стыдно-с!
Басак-Яроцкий говорил со словоером лишь два своих любимых слова: «хорошо» и «стыдно». «Хорошо» — не всегда, но «стыдно» всегда как «стыдно-с» и никогда в жизни как просто «стыдно». Кавказская привычка.
Бурка дядьки, на которую во все глаза смотрели мальчишки окрестностей, пахла табаком, как парадный мундир. Это была одежда только на самые важные случаи жизни.
Статный и седой, он ехал на своем конике прямо, как ездил, наверно, и под пулями. Алесь был благодарен пострижному, который не позволил ему зайти в опустевший дворец. Все понимал старик. Сказать порой не мог, но понимал все.
Детские синие глаза без прищура прямо смотрят на небо.
— Видишь, жаворонок... Как на нитке. Ты не знаешь, Алесь, где они по ночам прячутся? Морозит ведь по ночам. Я лежанку каждый вечер топлю на старые кости. Люблю огонь... Кажется, чем утопнуть, то лучше бы в огне... Так не знаешь где?
Достал куцую трубочку, кисет — и запыхтел.
Тромб отворачивал храпу от табачного дыма и косился на Басак-Яроцкого умным глазом: хозяин не курил.
— Что за табак такой приятный, дядька?
— Ты что, считаешь, лишь богачу приятный табак курить? — улыбнулся дядька. — Выкручиваемся и мы, да еще как. Дорогая жизнь, она — у дураков бывает.
— Нет, действительно.
— Гм... Табак хороший, это правда, турецкий... Но даже самый дешевый табак, какой мы, бывало, курили там, если армянин не приедет, можно сделать ого! — На лице у Петра была роскошь. — Ко мне, бывало, все бегут: «У Яроцкого запасы старого. Яроцкий всегда сохранит, хоть и скряга». И не знают, что я даже из корешков могу себе такую «Кабу-Гавану» (он так и сказал) завернуть, что местные индусы семь верст будут за конем бежать да нюхать.
— Индейцы, дядька.
— Ну, индейцы... А уж с настоящим табачком... то, я тебе скажу, и Вежа такого не нюхал, какой я могу сделать.
— Как?
— А обыкновенно. За домашним табаком, конечно, ухаживай как следует. Это... гм... основа! А потом готовься и «Кабу-Гавану» делать.
Яроцкий пыхтел, будто ладан и смирну курил неизвестному богу.
— Жди, когда зацветет белый донник. Не та желтая сволочь, которая в засуху поля истязает, а его белый брат. Следи, чтобы пчелы полетали наиболее день. Чтобы излишне не выпили меда... Собери цветы осторожненько, очисти и суши не на солнце под ветерком, но быстро. А высушенные смешивай с табаком... Сначала немного, ибо привыкнуть надо, ведь это курить — как в цветах уснуть: и сон, и легкость, и мысли приходят отчаянные, словно каждую минуту ты на персидской царевне можешь жениться да плевать на весь мир.
— Дурман?
— Нет. Просто безвредный мед.
— Так просто?
— Хе-хе, — заметил Яроцкий. — Видишь, что в кисете на дне?
— Ну, комок какой-то.
— Это сентябрьская поздняя антоновка, порезанная да в пористую ткань завернутая. Понюхай.
Из кисета повеяло хорошим табаком, медовым летним полем, осенними садами (когда арендаторы копами продают яблоки) и еще чем-то.
— А это? — спросил Алесь. — Какое приятное! Как запущенный сад в июне!
— А это другое, о чем хотел сказать. Розы не у каждого есть, то шиповника в полном цветении набери, подсуши да мешочек в коробку с табаком и положи.
— Вы маг, дядька.
— Я много такого знаю... Напрасно ты не приезжал. Простота тебе нужна человеческая, хлопец... Обыкновенное, серое, свое... Пусть неразумное, потрескавшееся, но свое... Как предки жили. Были богаты, а на жестком спали... Да и не чужой ты мне. Детей у меня нет... Все войнища эта... А ножницы твои, пострижные, серебряные, до сих пор на стенке висят. Вместе с грамотой, личной мне благодарностью Ермолова Алексея Петровича. Мы тогда, каптенармус случайный, четыре солдата да я, пять дней перевал против лезгин держали. И название уже того перевала забыл, а до сих пор, как вспомню — визжат да горланят, ну — сердце падает, некуда деваться.
— Вам сколько ж лет, дядька?
— Не так уж и много. Родился я через три года после смерти императора Павла. Стало бы-ыть... Вот, пятьдесят пять мне... А туда я попал юнцом шестнадцати лет. Офицеры, бывало, пить да в карты. А мне матушка много прислать не могла, да и продался бы я, а из солдатской казны занимать — это Бога забыть надо. Да и неинтересно это мне. Так я у перса куплю... по-нашему не знаю, как тебе и объяснить, но вязкая такая, дрожит, как наш студень, но не из мяса, а из дынного, кажется, сока да сахаром обсыпанная... словом, «рахат-лукум»... да сижу, да зубы у меня, будто в смоле, вязнут, а сам смотрю на горы... И кажется мне, словно совсем они не из камня, а из голубой вуали и легкие, аж пустые изнутри, как шатры... Вот-вот полетят.
Посуровел слегка.
— Лишь вначале они такие и были.
— Ну и как вы там?
— Семь лет был в особом кавказском корпусе при Алексее Петровиче, долгие ему годы. Жив еще. Обидели его, а мужик каков был! Лев! Боялись его верхи! Слухи среди солдат ходили — «только бы заговор, а мы уж его на штыках донесем до трона!»
— Как на штыках?
— А так. Штыки в парусину да на плечи. А на парусине генерал, чтобы выше. А вокруг солдаты да знаменосец... Меня он помнил, хотя и не очень отмечал. Не терпел он этих побрякушек ни на себе, ни на других. И правильно. Война войною, а побрякушки солдату не за милостивое самаритянство дают. Гордиться тут нечем. Присяга, конечно, иначе каждому солдату через двадцать пять лет не чистую, а голову рубить бы надо... Так Алексей Петрович это понимал. Не то что Паскевич. Тот за Эривань да Арзрум мне тоже грамоту да оружие, кинжал да личную саблю, да крест. А я это все в сундуке держу.
Выбил трубку, крякнул, словно опрокинув рюмку.
— Потом провоевал я год с лишним с Паскевичем Иваном Федоровичем. Восемь лет было уж моей службы. Отметил он меня, после того как мы крепость брали... Как то она?.. И это забыл! Но обидел он меня там сильно. «Шпуры, — говорит, надо вести да взрывать». А я ему: «Позвольте сказать, не надо этого. Пригодная крепость. Нам понадобится. Войска много, оставьте ее в клещах да — измором ее. Жалко крови». А он: «Вы боитесь, кажется?» Графство глупое! За такие слова дурила солдат, где и не надо, на смерть идет.
Яроцкий говорил глухо и спокойно, словно о том, как они вчера пообедали.
— Я пошел да, пока они там возились с подкопом, самовольно эту крепость взял. Пришлось ему на свечу поплевать, а порох сдать в цейхгауз, на разграбление... Понял, что обидел меня. Как посещает наш полк, то не преминет, чтобы не спросить: «Как живешь, земляк?» Да и по имени, по отчеству.
Улыбнулся.
— И вот хоть что говори, хоть и наш, белорус, а не любил я его, покойника. И тогда, и теперь. И не за поляков, что он с ними совершил. Это — присяга. И кто Богу не виновен? А так просто. Скользкий был человек. Царедворец. Душа, кажется, нараспашку, а сам хитрый, как линь.
Кони ступали по подсыхающей земле. Жаворонок, как на резинке, дергался между небом и землей.
— Тут матушка умерла. Съездил сюда, обсадил могилку. Пусто, тоскливо. И половины отпуска не отбыл — обратно... Тут попал я на линию, по крепостям. Чечня. Девять лет на линии. Был я уж капитаном... Тридцать лет мне было, и четырнадцать лет я служил, когда стал над Дагестаном и Чечнею Шамиль. По-нашему то ли царь, то ли митрополит, по-ихнему — имам. «Имать» наших, стало быть, поставлен... Ну и тут началось... Бож-же мой! Бьются люди, жгут, режут.
Синие глаза Яроцкого потемнели. Хрипловатый бас стал более глухим.
— С генералом Галафеевым в Чечню ходил. Счет стычкам потерял. Кровища лилась... В сорок девятом году было мне сорок пять, а прослужил я двадцать девять лет; израненный весь, как старый волк, пошел я вчистую, с пенсией да с чином майора. Быстро жили люди, быстро изнашивались. Да и я решил: довольно, надо и пожить... Выслужить много я больше не мог. Служили из наших единицы, связей нет. Знаний особенных тоже нет. Дальше служить не было смысла. А таких армейцев было там триста берковцев да еще наперсток.
— А смелость?
— Не был я смелым. Никогда не был. А даже если бы и был, то среди нас, кислой шерсти, смелее меня было бы — как до Тифлиса из Эривани раком ставить... Да я и обрадовался чистой. Честно говоря, горестно мне на душе стало.
Дядька опять закурил.
— Залили мы эти синие горы человеческой кровью... Хуже их дикари да сволочь беспардонная. Воинов сколько, джигитов сколько положили за эти двадцать девять лет! Так еще ведь после меня десять лет минуло, а все воюем, маленьких не можем одолеть. А жалко людей. Дикие они и головорезы, но справедливые. И друзья верные. Смотрю, лучше мне с ними лепешки есть, нежели... А, да что там!
Дымил.
— Стыдно-с. «Озорство одно», как мой денщик говорил. Мало того что сожгут эти их сакли, так еще непременно найдется задница да в водоем их... А они люди брезгливые, чистые люди. Они даже там обходятся с кувшином воды. Руки и лицо моют пять раз в день, почти так же, как мы. А я тебе скажу, таких чистоплотных, как мы, — это еще поискать. Немец не таков. Ангелец не таков... Ну вот и эти таковы. Я с ними мирился, они меня даже уважали, мирные. Говорю им: «Баранов отгоните, войско пройдет». Знаю, с ними по-доброму, чтобы не нищали, то и они немирным не скажут. А у меня и среди тех были друзья. Да какие! Сам гроза Мехмет-хаджа. Чеченец был. Мамакай — абрек... Мусса — ингуш. Ахмед-бек.
Дядька тихонько затянул гортанную песню.
— Это по-ихнему... Означает: «Мы, мол, родились в ночь, когда волчица привела щенков. Мы получили имя, когда рычал на восходе солнца барс. А смелыми мы стали в горах, где лавины висят над головою, как смерть... Проклятие этим князьям, они лохматые и бурые собаки... Как доживем до весны — кровью их заставим сц...».
Развел руками.
— Ну вот. И скажи ты, зачем?! Скалы эти бедные понадобились. Своей земли мало?
В этих чистеньких, белых комнатах вместе с Алесем жили спокойствие и мир. Жили уже восьмой день.
Окруженные садом десять комнат под зеленой от мха гонтовой крышей. Низенькие окна, обведенные синим, радужные от старости изразцы натопленных печек, печь на кухне, разрисованная пояском: девушки с коромыслами и всадники. Двери не только прямоугольные, но кое-где, для красоты и разнообразия, с полукруглой верхней перекладиной: не поленились парить и гнуть толстую дубовую плаху.
Дворовые строения немного поодаль. Сад шумит ночью. Книг почти нет, кроме вездесущего «Завальни», пары охотничьих книг, «Дударя белорусского» да еще календарей с восемьсот сорок девятого года.
На полу, вылизанном до желтизны, где — густо — волчьи шкуры, а где и самодельные половики. На стенках — привезенные ковры. Единственное богатство висело на них — оружие. Удивительной красоты кавказские шашки, пистолеты, фитильные и кремниевые, украшенные серебром ружья.
Дядька поселил его в собственной большой «холостяцкой».
Те же ковры, то же оружие на стенах. Никаких кроватей, лишь две лежанки у стен, а на них ковры. Накрываться шубой, чтобы было теплее.
Большущий медный рукомойник, арап на часах вертит перламутровыми глазами. Да еще столик, да на нем вино и закуска, если ночью зайдется живот с голода.
И странно, несмотря на то, что в Загорщине и Веже такого не было, что ели у дядьки — под завязку, он и вправду теперь ощущал каждую ночь голод.
— Каждый вечер баня, брат. А баня у меня особенная.
Баня была действительно особенной. Единственное новое здание фольварка — поодаль, за забором. Старая сгорела три года назад. Не то чтобы огнем, а просто — так уж натопили, такой был в ней мятный да густой дух с паром, что она тихо себе сотлела за ночь, не выдержала. Пришли утром, а бани нет.
— И я по соседству с тобою. Ты, если хочешь, дверь на ночь не закрывай. Вон тебе с лежанки печка в коридоре видна. На рассвете ее затопят. Не знаю, как ты, а я люблю утром, еще в темноте, проснуться да немного поваляться под шубой. Глядя на огонь да слушая, как гудит.
Алесь просыпался в темноте под гудение и сверкание пламени Лежал. Думал.
Завтракали. Дядька шел по делам, Алесь — в пущу, где уже синели пролески, либо к Днепру, который сначала с пушечным гулом крошил лед, потом мчал его, громоздя и опять разрушая замки из льдин, а потом широко разливался, словно хотел захватить в свое лоно как можно больше неба.
В пуще, по селитьбам, осторожно, чтобы, упаси бог, не набрать песка, срезал в корзинку сморчки. Это было тихая, добрая охота.
Возвращался поздно, в сумерки. Приуставший пес бежал впереди, и, когда оглядывался, глаза его, в пятнадцати саженях, светились красноватым светом. Дядька уже ожидал. Достал из кринок яблоки, не соленые и не моченые, а — секрет кухарки — как будто свежие и только залитые одной холодной водой и поэтому сочные от нее. Однако это была не просто вода, а что-то совсем другое. Словно в воду налили яблочного сока: кисловато-сладковатая, с запахом свежего яблока. На похмелье — за уши не оттянешь.
Перед сном, когда Алесь уже лежал, люди приносили три-четыре огромных охапка соломы и клали на пол при лежанке. Приходил дядька побеседовать с часок перед сном. Набивал лежанку соломой, оставляя длинную прядь, соединявшую солому в печке с соломой на полу.
Закуривал куцую трубочку, поджигал солому в лежанке и, сидя на скамеечке перед огнем, кажется, медленно, но ловко, нигде не обрывая, тянул и тянул солому из стожка в огонь. Словно нить из очесанного льна на ручной прялке. Только вместо веретена кружился возле его правой руки неуемный желтый огонь.
— Не по-нашему, конечно, — говорил дядька. — Люди аж дивятся. Но привык на юге. Да и работа рукам.
Отблески делали его лицо медным, а усы — рыжеватыми. Тянулась и тянулась в огонь, дремотно шелестела, не обрываясь, золотистая соломенная прядь.
— Воевали, — говорил дядька. — И война ж тогда подлющая была. Выходим полком, отрежем кусок леса, расставим посты, чтобы не стреляли по воинам, да и уничтожим весь лес. Все целиком, кроме ежевики. А потом, в засуху, придем да сожжем. Вепри убегают. Фазаны, бедные, летят, да, смотришь, какой-то горит на лету... Да, сожжем на этот раз и с ежевикой. Просеки ведем, заложников берем.
Тянулась солома в огонь. Сухое тело прежних колосьев.
— Ахульго еще раньше взяли, — в который раз вспоминал дядька кавказские приключения. — Шамиль тогда в Даргу сбежал. И началась вот такая война. Теперь ей только конец наступает. Говорят, окружили будто бы имама в Гунибе... А тогда и конца этому не предвиделось. Пошли мы с галафеевской экспедицией на Чечню... Жители убегают, скот кричит. Словом, когда приходит набег в аул — пусто там. Одни старики да куры. А то и стариков нет, одни куры. Тут уж казаков за руки держи. А если аул близко и там у кого-то из казаков кунак есть — казаки солдат держат. Война, конечно! Назовем для примера три аула: Большой, Малый, Средний Хунзах. Это я названия сейчас придумал, для примера. Так война приблизительно такой будет, по донесениям: «Взяли аул Малый Хунзах. Жителей перебили, кур изловили и съели, сакли сожгли, мечеть загадили»; «Взяли Средний Хунзах. Мечеть запакостили, сакли сожгли, переловили и съели кур»; «Взяли аул Большой Хунзах. Кур переловили и съели, мечеть опоганили, сакли сожгли». Всюду, как видишь, одинаково. Всей разницы, что сначала, а что потом. Да еще Малому Хунзаху вместе с жителями досталось, ведь ниже по горе лежал... Старые солдаты и офицеры этим брезгали. Ну а щенкам, конечно, привлекательно. «Начальство приказывает. Его ответ: «Кро-оши, ребята!» Да и честь. То его на конюшне драли либо, скажем, к казначею на обед не приглашали, а тут перед ним земля горит... По той причине, что война не войной была — зверели люди, и уж если дойдет до кинжалов и пуль, то держи их только. Но редко настоящее дело было. Однажды пошли лес рубить, и вдруг — нападение. День сражались. Речка там такая есть... Названия не наши, то забыл... Ва... Валерка?.. Валетка?
— Валерик.
— Глянь, правильно. Откуда знаешь?
— Стихи такие есть. Лермонтов написал.
Дядька на минуту оторвался от своей «пряжи», чтобы поскрести подбородок. Огонек, словно только того ожидая, пополз из печи к стожку.
— Куд-да? — Дядька, поймав его, запихнул назад. — Ну-ка, ходи к своим!.. Знал одного. И именно в это время. На Валерке и при экспедиции.
— Так это ведь великий человек, дядька. Поэт?
— Поэт ли — не знаю. А что поручик — хорошо помню. Офицер был неплохой. Только озорной и непослушный. Не хотел в экспедиции воевать. Сердце, стало быть, ему не позволяло, чтобы приказывали.
— Может, это не тот... Михаил?
— Михаил Юрьевич, правильно.
— Ах черт! — Дядька словно сразу вырос в глазах Загорского: надо ведь думать, кого видел! — И говорили вы с ним?
— Отчего ж не говорить, если встретится. Что он, турок? Мы с ним и охотиться ходили. И чаек с ним гоняли. Я там от кофе нашего отвык. Все чаек да чаек. Исключительно мы с ним чай умели готовить... Секреты были разные... Он свой у одного друга выпытал — убили его потом под грозной крепостью. По-глупому совсем. А мне мой секрет даром достался: хочешь, чтобы кофе либо чай хорошими были — клади как можно больше и того и другого.
— Расскажите, дядька, какой он был?
— Какой... Обыкновенный... Глаза да нос да две руки. Непредставительный такой. Ноги кривоватые, словно в детстве рахитом болел Обыкновенный армейский офицер... Только что богат.
— О чем говорили хотя?
— Помню я, думаешь, о чем с каждым офицером говорил?
«Эх, дядька-дядька, — подумал про себя Алесь. — Повезло тебе а ты...»
Едва не плюнул с досады, но потом подумал, что вины Басак-Яроцкого тут нет. Свела судьба с обыкновенным армейским офицером, каких Петро, действительно, знал сотни. Кто отличит под серым сукном одно сердце от другого. Эх, люди! И в самом деле «стыдно-с».
— Помню только, что необыкновенной храбрости был человек. Такой головорез! На что уж те басурмане, а он и их перебасурманил. Набрал себе добровольцев — такие же сорвиголовы, как он, — да и пошел гулять. Сам в красной сорочке, в бешмете, конь под ним белый... Что ты думаешь, на такое посмотрев, да жизнью не рисковать — это нельзя. Очень просто и с ума сойти либо запить до последнего солдатского креста да забыться, кто ты есть, человек.
Засмеялся.
— Мы с ним и в крепостях на линии стояли. Это только говорят, что «война, у, война!», а на самом деле война — это тоска. Особенно в крепости. Редко веселое случится. Был я некоторое время комендантом крепости Шатой. Одно название, что крепость. Вал, да забор, да кое-где глинобитная стена. Ну, однако, у меня солдаты да несколько орудий. Вот однажды стою на стене, вдруг вижу — пыль на дороге. Летит всадник. Оборванный такой джигит. Буркой что-то прикрыл. Подлетает под врата: «Иван! Отворяй!» — «Чего тебе надо?» — «Отворяй! Пропал совсем, если не отворишь!»
Опять засмеялся.
— «Да что тебе тут до зарезу надо?» — спрашиваю. Тот как взовьется. Глаза бандитские, жалобные, в горле аж клокочет: «Отвори, шайтан. Марушка карапчил». А это у него, значит, денег не было, так он себе девку, жену, взял да украл. Ладно. Пустил я его. Он благодарил. И девка кланяется. А оружие я у него все-таки забрал. Знаю, чем это кончается. Дал ему с девкой пустую халупу. Думаю: «Попробуйте найти. А если и найдете — поздно будет». Сам пошел чай пить. И двух чашек не выпил — зовет солдат: «Идите на стены, ваше благородие». Иду. Вижу, перед вратами человек пятьдесят на конях. Все с ружьями. Ну, думаю, купил себе заботы из-за чужой свадьбы... Это ж если они сейчас других поднимут! Гореть мне тогда ясным пламенем. Впереди всадников чеченец. Нос будто у ястреба, борода рыжая, как, ты скажи, он ее нарочно покрасил. Глаза бандитские. И папаха белым окружена... Хаджа! «Иван, отворяй, вор у тебя. Карапчил мою дочь. Мы его сейчас резать будем». А я ему: «Ты в своем доме дашь кого-то резать? Вот. А тут — мой дом». — «Я в своем доме воров не принимаю». — «Так что, — говорю, — ни один из твоих гостей за барантой за Терек не ходил?» Несколько человек засмеялись. Потом рыжий говорит: «Пусти меня одного». «Ну, один, — подумал я, — ничего не сделает. Да и поздно». «Иди, — говорю. — Только остальные пускай отъедут, а ты оружие положи». Рыжий говорит. «Кинжал один оставь, Иван».
Не стал я рыжего оскорблять. Пустил. Идет тот, только по сторонам бросает взгляды. И как его кто ведет прямо к той мазанке. Ну, думаю, начнется сейчас. И солдаты смотрят. Зрелище. Да только он этого зрелища им не сделал. Тоже и у него честь.
Глаза Яроцкого смеялись.
— Взял кинжал да как бросит в дверь, зубы оскалив, — тот даже дюйма на четыре вонзился. Только и сказал: «Гых-х...» Понял, что поздно, но злость сорвал. Да еще словно сказал этим ударом: «Взял ты мою дочь, то на и кинжал, подавись...» А через несколько дней помирились. Такая гулянка перед крепостью была — загляденье! И меня угощали, как посаженного отца.
Помолчал.
— Это приятно вспомнить. А остальное — вранье. Народ главное, хороший. Нельзя мне было того джигита не пустить. Ну что, ну зарезали бы. Мало зарезали людей? Мало их и так резали, чтобы еще за любовь... Знаешь, как по-ихнему «любимая» будет? Хьеме... Слышишь? Как подышал... О!..
Дядька шел спать. А Алесь лежал без света и смотрел, как в коридоре вскидывается в печке огонь.
Домик в саду. Простые люди. Простые слова и воспоминания. Простые песнопения женщин в людской:
Чесал он сошки
Из моих белых плеч.
Вил он веревки
Из моих русых кос,
Пускал ручейки он
Из моих горьких слез.
И он еще больше понимал после этих дней: все в простоте, все в близости к этим. Им трудно, надо быть с ними.
Печка. Дрова. Отблески огня.
И вообще, кому было хорошо жить на этой земле? Все, казалось, есть, а болит душа.
Лица плыли перед ним... Пан Юрий... Мать... Раубич...
Почему такие несчастные люди?!
...Дядька... Лермонтов... Черкесы... Шевченко... Кастусь... Малаховский... Виктор... Черный Война...
Почему такая несчастная земля?! И вокруг несчастная, и особенно здесь несчастная.
Скакал в темноте огонь.
И, глядя на него, Алесь думал:
«Бунт идет... Идет восстание... Идет революция, взрыв неистового гнева и ярости. Неумолимый пожар от Гродно до Днепра. Его не может не быть, такое сделали с людьми... Идет свобода для моего народа и всех народов... Все сеет семена этой революции: от большой нашей общей обиды до самой маленькой, до того, что ребенку сказали: "Хам. Букваря захотел, дзекало. Знай свою брюкву!”»
Огонь пылал в темноте.
Она идет. Только слепые не видят, только глухие не слышат. «Лицемеры! Облик неба распознать умеете, а знамений времени не можете?» Она неминуемо будет в том поганом, скверном мире, который вы построили. Мире подлейшей лжи, бича, тюрем, угнетения малых народов, запрета языка, зажимания рта... Но главное — в мире лжи.
Ибо вы не просто убиваете людей и народы — вы лжете, что вы их благодетели, и заставляете того, кого убиваете, чтобы он кричал: «Спасибо!»
Ничего... Ничего... Ничего... Приближается час!
Приближается час. Капает вода из рукомойника.
Каждая капля — это на каплю ближе к вашей гибели, как бы вы ни визжали и как бы вы ни держались за жизнь.
Как бы вы ни лгали, каких бы палачей и врунов ни покупали и ни ставили на свою защиту.
Капли падают в темноте, и точат, и приближают...
Кап...
Кап...
Кап-п...
X
Тайна Павлюка Когута все-таки выплыла наружу. Да еще и совсем по-глупому. Доверилась Галинка Кохно брату-малышу, Илларию, послала к Павлюку, чтобы позвал. Малыш прибежал домой к Когутам, узнал, что Павлюк в гумне меняет с братьями нижний венец бревен, вскочил туда да ляпнул:
— Павлюцо-ок... Сестла плосила, чтобы не заделжался, как вчела.
Кондрат с Андреем так и сели на бревно.
Еще через мгновение Илларий уже убегал, понимая, что сделал что-то не так, а Кондрат гнался за ним, чтобы расспросить подробно. Мальчуган был, однако, умнее, чем можно было полагать, шмыгнул от взрослого оболтуса в склеп, в нору под магазином, да там и остался.
Кондрат предлагал ему сдаться. Обещал различные блага сладким, даже самому противно было — такой уж Сахар Медович! — голосом. Малыш только сопел.
Когут со злости нарвал крапивы и туго запихнул лаз, а сам, потирая ладони, пошел в гумно, думая, что бы это все означало.
А когда пришел — братья дрались.
— Братьям... на пути... стал? — выдыхал Андрей.
— Не ждать же... пока вы ее... вдвоем... седую... в монастырь поведете, — сопел Павлюк.
Кондрат бросился разнимать и получил от Павлюка в ухо, а от Андрея в челюсть. Разозлился, двинул Андрею, так как тот дал первый. И еще от него получил. Вдохновленный этим, Павлюк наподдал и начал надавливать на Андрея, пока тот, отступая, не упал за бревно и не накрылся ногами.
И лишь тогда Кондрат понял, что обидели и его. И совсем не Андрей. Схватил брата за грудки, бросил через ногу на солому.
— Ты? С нею?
Прижал в угол.
— С нею, — смело ответил Павлюк.
— Будешь?
— Буду.
— Глаза твои где были? Два года она нам дорога.
— Я сначала и ждал. Да не ждала она. Неохотно ей двадцать лет ждать.
— Не горячись. Не неси. Отступись.
— Нет. — Павлюк навесил Кондрату.
И в это время на младшего навалился Андрей.
Драчуны сражались молча, сжав зубы. Братья-близнецы чувствовали: надругались над самым дорогим, что у них было. Павлюк был в ярости: два на одного. Так черта им девка. Спросили бы, холеры, у нее.
Павлюка прижали к стене. Рассудительный и спокойный, он мог иногда взрываться бешеной яростью. И теперь, зная, что его одолевают и могут так наколотить, что неделю к забору не пойдешь, он ощутил в глазах красный туман.
Рванулся между братьев и снял со стены цеп: дубовый бич на отполированной руками ореховой рукоятке.
— Гэн! — рыкнул так, что братья отлетели. — Сунетесь к ней — убью... Стыдился вас, а вы с кулаками... Убью!
И двинулся на них. Кондрат было захохотал, но сразу отскочил. Цеп врезался в земляной пол у самых его ног.
— Дур-рила! Ты что?!
Но Андрей с белыми глазами схватил уже второй цеп и бежал на Павлюка.
Э-эх! — цепы встретились в воздухе, закрутились один за другой.
Павлюк вырвал свой. Кондрат недоуменно смотрел, как братья лезли друг на друга. Это была уже не шутка. И тогда он тоже схватил цеп.
Павлюк летел на Андрея, и Кондрат подставил рукоятку, рванул цеп из рук у брата и отбросил в угол... Андрей, словно не понимая, налетел на них, поднял рукоятку: бич привычно вертелся в воздухе.
Кондрат знал: один удар — и смерть. Прыгнул, схватил Андрея за руки. Тем временем Павлюк опять схватил свой, а заодно и цеп Кондрата. Кондрат потянул Андрея за собою, вместе с цепом, и спиною прижал Павлюка в угол. Не имея возможности размахнуться, они стукали одними бичами то по своим рукам, то по чужим спинам. Бичи болтались, как язык в колоколе, и хлопали мягко, но чувствительно.
Кондрат получил от кого-то по голове, выше подковы. Закачался. И в этот момент ворвался в гумно озерищенский пастух Данька. Гнал коров, хотел попросить огнива и увидел.
— Пляшете? — с лютым юморком спросил Данька.
— Аг-га, — ничего не понимая, ответил Кондрат.
— Ну так я вам последний сейчас сыграю, — улыбнулся Данька. — На лен.
И стеганул, с выстрелом, цыганским кнутом. Да по всем трем. Да еще. Еще.
— Аюц, хряки! Ашкир вам, бараны!
В конце концов до всех трех дошло, да и обжигал кнут, как раскаленным железом.
Братья отпустили друг друга. Бросили цепы.
— Вы что ж это? — спросил белый как смерть Данька. — Ах остолопы, ах вы, дрянь сволочная. Посерками еще малышами кормил. Вот кабы мне тогда отравы было вам дать, кабы. Не подохли вы, когда вас бабка повивала.
Когуты молчали.
— И, наверняка, из-за бабы. Я и то вижу: на деревне один смоляной забор да три болвана возле него... Да есть ли такая баба, чтобы достойна была?!
Кондрат наконец опомнился:
— Хватит уж, г...нюк. Не трогай бабы.
— Я ее затрону, — угрожающе пообещал Данька. — Не все мне по солдаткам да вдовам. Подумаю вот, подумаю да у вас, козлы, и у тебя, цыпленок, так ее дерну из-под носа...
Красивое лицо Даньки было резким. Что-то ястребиное было в глазах. Задрожали брови.
— Братья. Да вы, как пырей, из одной севалки все... Ну-ка, миритесь!
Молчание было долгим. Потом Павлюк тяжело вздохнул:
— Я виноват, Кондрат... Виноват, Андрейка.
— Черта нам с того, — огрызнулся Андрей.
— Я сказать хотел — духу не хватило.
— С тобою она хочет? — глухо спросил Андрей.
— Да... Не хотел, братец!
Андрей махнул рукою:
— А, да что там... Спал ты, как совесть раздавали... Идем, Кондрат!
...Час спустя, сидя на берегу, братья, все еще молча, макали руки в воду и прикладывали к синякам и шишкам. Нарушил молчание Андрей:
— Ну?
— Вот тебе и «ну». Проспали.
— Да что ж поделаешь? Другому бы бока намяли. А тут... Брат все-таки...
И Андрей растерянно улыбнулся.
— Дурни мы с тобою, дурни. Сразу бы спросили. Вот и дождались.
— Свинья брат, — сказал «на пять минут младший». — Подъехал-таки.
— Брось, — возразил Андрей, — он хороший хлопец.
— «Хороший хлопец». — Кондрат поливал водою шишку. — Как дал, то я аж семь костелов увидел... Позор теперь! Бож-же ж мой!
— Прохлопали мы с тобою, братец, — грустно улыбнулся Андрей. — Одно нам с тобою утешение. Быть нам старыми кавалерами да чужих детей досматривать... Хорошо, что хоть не минует нашей хаты та невестка. И дети будут — Когуты.
Он улыбнулся, но Кондрат понимал, как брату плохо. И хоть Кондрату тоже было так, что даже сердце сжималось, он пошутил:
— Ну нет. В одной хате я с ней не смогу. Тут, братец, нам с тобою или делиться с батькой, или по безмену в руки да к Корчаку.
Лицо у Андрея было спокойным. Только ходило под кожей адамово яблоко.
— Недаром, брат, Адам яблоком подавился, — говорил Кондрат, что есть мочи стремясь развеселить брата. — Наконец, черт его знает. Может, мы еще с тобою радоваться будем, плясать каждый вечер, что ее не взяли. Вот погоди, попадет он в эти жернова да к нам и жаловаться придет. А мы ему, вольные казаки, чарку, да вторую, да в ухо.
— Что ж, — согласился Андрей. — К Корчаку так к Корчаку.
Сабина Марич искала встречи с Алесем. Петербург, а потом Вильня не помогли ей. В Вильне она бросалась-бросалась, а потом отыскала Вацлава Загорского и посещала его едва ли не каждую неделю. Приносила ему конфеты и фрукты, спрашивала, как живет, как учение, что пишет брат.
Одиннадцатилетний Вацлав воспринимал это как должный знак уважения и любви лично к нему. Его, счастливца, действительно любили все. Так было в Загорщине, так было и в Вильне. И потому он и его компания встречали молодую веселую тетю радостно, повелевали дядьке ставить самовар, варить кофе, доставать припасы. А потом шли вместе с нею гулять на гору или в парк.
И Сабина прибавила своей доброты в человеческую нежность, которая едва ли не с рождения омывала младшего Загорского.
И Вацлав понемногу примирился со смертью матери. Его, как и Алеся, всегда окружали друзья, которые готовили у него уроки, вместе с ним шалили и подкармливались.
Сабина понимала: эти ребята — часть Вацлава. Вацлав — часть Алеся. И потому она постаралась подружиться с ними и добиться их расположения.
Младший Загорский поехал в Вильню по протекции, в шесть лет. Поскольку ему полагалась лишь половина капитала — Вежа решил поскорее выучить его, а потом послать учиться в Германию на инженера-дорожника. Там человек оканчивал учебу не со степенью магистра либо бакалавра, а со степенью доктора. С этой степенью охотно принимала для подготовки Англия. Вацлав должен был окончить подготовительный курс у кого-либо из кембриджских профессоров, пройти практику на английских железных дорогах и вернуться в империю одним из мастеров своего дела, после чего всю жизнь он будет человеком. Дед спешил. Eму надо было поднять и этого.
Теперь Вацлав был в шестом классе, но не казался слишком молодым для него. Был, правда, тоньше ровесников, но такой ловкий и сильный, что в обиду себя не давал. А читал так много и имел, главное, столько книг, что с ним дружили и семиклассники.
Веселый, подвижный, как живое серебро, удивительно находчивый для такого возраста, всегда готовый наставить нос начальству и при этом друзей выгородить и самому не попасться — он был общим любимцем. Женщины удивленно смотрели на него на улице, думая, каким же он будет, как вырастет.
Вацек действительно был красивым. Волосы волнами, как у Алеся, глаза серые, но в лазурь, рот с приятной, немного хитроватой складкой, как у лисенка либо у доброго щелкунчика: только и грызть ему орехи и шутки. Брови горделивые и добрые.
Весь он был от Загорских и одновременно весь свой. Личность. Загорские вообще рано развивались умственно, и этот не был исключением: пришел в гимназию слишком рано, да и то вынуждены были его перевести через один класс, нечего ему было делать.
Когда Сабина шла с мальчишками по улице с горделиво закинутой головой — не было, наверно, ни одного человека, который не обратил бы внимания на эту компанию.
Гребень золотистых волос, влажные, как зеленые камешки в росе, глаза, вся — неуловимая ящерица, струйка жидкого малахита, какого не бывает на земле.
...Вокруг Вацлава собралось кроме других ядро человек в семь. Три семиклассника, три парня из шестого класса, один пятиклассник.
Семиклассников звали Алесь Милодовский, Юльян Черновский и Титус Далевский. Последний был из опасной семьи, но едва ли не самый скромный и добрый из всех. Смотрел на Сабину с преданностью, мальчишеским обожанием, тонехонький, горячий, как огонек, юноша, очень в чем-то похожий на Вацлава.
Эти много знали об Алесе, слышали немного о Викторе с Ка- стусем.
Но едва ли не более всего обращал на себя внимание одноклассник Вацлава, маленький росточком, немного неповоротливый шляхтич. О нем по секрету Вацлав сказал Сабине:
— Знаете, он в пятом был второй год. Не подумайте, он очень умный, но болезненный и бедный и часто думает там, где думать запрещено: в костеле, в классе. Ему есть о чем думать. А его подловят и злятся. И смеются иногда. Я над ним покровительствую. И всегда его выставляю с лучшей стороны. И хлопцы начали уважать. А я с ним еще гимнастикой занимаюсь — и он стал стройнее.
Немного смешной, лобастый, но худой в щеках и острый в подбородке, этот парень наивно следил за миром узкими, как щелки, гляделками, которые будто бы только что прорезались. Смешной, симпатичный барсучонок.
Звали его Франц Богушевич.
Был он значительно старше Вацлава, но Сабина не сомневалась, что слова о «покровительстве» не ложь.
Один не знал хорошо языков, кроме своего, да еще, как это часто бывало в белорусских фольварках, подпорченных русского и польского. Второй, как помнил себя, одинаково владел шестью.
Один слышал разговоры о выгодном в этом году ячмене (винокурни увеличили закупки) и о худших, нежели у предыдущего, проповедях нового ксендза. Второй с детства знал, в чем непригодна для условий Беларуси агрономия Либиха и как именно развивалось красноречие со времен Цицерона и до наших дней.
И они были одноклассниками. Не было никакого чуда в том, что один, тянувшийся к знаниям, привязался к тому, кто знал больше, пускай себе он и был младше. Не было никакого чуда, что младший тянулся к старшему, владевшему одним несомненным знанием, которого не приобретешь из книг: как именно приходится на каждом шагу сражаться за семью, за фольварк, за землю, за свое достоинство и как выкручиваться из лап сильнейшего. Знание Франца было также безусловным и стоящим: знание жизни и беды снизу.
Кроме того, Сабина видела еще одно. Франц позволял покровительствовать над собою. Видел, что сам он по условиям жизни получил немного запоздалое умственное развитие, видел, что ему выгодно дружить с младшим, ведь тот дает ему основательные и значительно более нужные знания, которых не могла дать гимназия, все ее учителя. Учителя давали всем систему, а знания их были в значительной части вредными и сухими. Ученики из наиболее умных ощущали, что мир, открываемый им учителями, органически чуждый и неприемлемый для них мир, и строили, подсознательно сопротивляясь, свой мир, в котором они ощущали себя уравновешенно и гармонично. В высшей степени владел этим умением создавать свое младший Загорский.
И Франц ощущал, что он должен быть с ним, пока у него самого еще нет этого безошибочного инстинкта отличать ложь и правду, чуждое и нужное, мусор и золото, тиранию, прикрытую красивыми словами, и ясное понимание того, что такое мир и какое место занимаешь в нем ты.
Богушевич лепился к этому вундеркинду еще и потому, что неприкаянное детство научило его раз и навсегда ценить настоящую дружбу и непредательскую заботу друга о тебе, искреннюю человеческую заинтересованность другого твоим миром и тем, чтобы тебе было хорошо, неподкупную справедливость и доброту и желание, чтобы ты был умнее всех, чтобы ты был ловким, чтобы много знал, чтобы тебя уважали.
А Вацлав иначе дружить не мог, как и старший брат. Есть у меня — должно быть и у тебя. Подохну, а отдам последнее.
Гимназия делала из романтически-возвышенных, мечтательных в справедливых подростков будущих тайных советников, пшютов, снобов и баричей, и Франц понимал, что он должен придерживаться того форпоста человечности, который хотя и по-юношески, но боролся с этим, и прежде всего Вацлава.
А душа у него была, и еще какая! Она только начинала развиваться, но в глубинах своих давно все понимала и обещала далеко оставить за собою многие и многие души.
Сабина однажды уловила на себе его взгляд. Парень смотрел своими узкими глазками, и были в этом взгляде тяжеловатая пытливость, ум и извечная — почти не от человека — жажда правды.
Вспоминая добродушные глаза юноши, Сабина каждый раз вздрагивала. Ей казалось, что этот человечек вдруг постиг всю ее.
Этим пока что не мог похвалиться никто. И только она сама знала, кто она. Знала, что ее ироничность и ее ум — лишь средство для того, чтобы прикрыть простой факт равнодушия к жизни.
Она не жила. Еще с институтских времен. Пансионная система убивала двояко и не могла, из-за своей чудовищной и вежливо-холодной бесчеловечности, не убивать. Можно было уберечь что-то одно: тело либо душу. Избегали этого единицы.
Одних она убивала физически. «Боже, какие ужасные ледяные колонны, какой холод в дортуарах!.. Я не могу, я хочу на Днепр, в Липецк, в Киев, на монастырское подворье, где всегда останавливается мать и где грецкие орехи падают с деревьев!.. Я хочу на меловые донские горы, где весною жар тюльпанов... Как холодно!.. Почему я не могу говорить, как говорила?.. Почему я не могу позволить себе маленький отзвук «з», почти неслышимый, в слове «дзень» ? Я не могу иначе, мой рот не так создан, и я ведь не буду актрисой, чтобы произносить чисто...»
Такие плакали по ночам, начинали кашлять либо жадно ловить запах каменноугольного дыма и нефти. Наступала беспощадная зеленая немощь, хлороз.
Другие, покрепче, сжимали душу в ладонь, чтобы выжить. «Эти колонны — мрамор? Спасибо, мадам, спать в холоде здоровее... Император — душка, мы видели его на акте... Я исправлю свое произношение, благодарю вас... Мужчины — это брутально. Только здесь я поняла настоящее достоинство хороших манер.. Это не наглость в моих глазах, мадам, это почтение, не злитесь...»
Такие выходили из института здоровыми и улыбчивыми и добивались успеха, потому что ненавидели мир, и людей, и друг друга.
Выходили с изувеченной, сломленной душой, с рассудительно-холодным сердцем, с той отвратительной бабской подлостью, которая во сто раз хуже подлости мужской.
Выходили, готовые идти через трупы. Бедные души!
Мир был враждебным и холодным, но все-таки она, как каждое живое существо, не хотела леденеть и искала спасения. И спасение появилось.
А это был его брат.
Она решила ехать. Ребята внезапно стали ей чужими. В последние дни она тоже встречалась с ними, но в душе ощущала — поскорее отсюда.
А они шутили при ней, соревновались в остроумии и рыцарстве, смеялись, разбрасывались мыслями.
Темными глазами смотрел на нее Титус Далевский, устраивали поединок Юльян и Алесь. Вацлав передразнивал Гедимина, идиота Соловьева и ханжу Борщевского, как они говорят весною о результатах экзаменов и необходимости держать гимназистов в ежовых рукавицах и как каждую минуту отвлекаются, начиная обговаривать паненок, проходящих под окнами.
И добродушно смотрел на них только что прозревшими глазами барсучонок, жаждавший правды, — Франц Богушевич.
Подрастала вторая смена восстания...
Она сама не знала, что с нею. Едва приехав, начала спрашивать у дядей об Алесе. Иван хвалил молодого князя за хозяйственность. Но Тодор вдруг набросился на Загорского за излишнее потакание мужикам и вообще за мужиколюбие.
— Выдумал себе игрушку да и возится с нею. Тыкает своей белорусскостыо всем в глаза. Говорит, будто навозными вилами что-то растрясывает.
— Не обращай внимания, — сказал Иван.
Сабина искала встречи. Поехала к Мстиславу, полагая, что, может, встретит его там. Мстислав ни о чем не догадался, сказал ей, что Алеся у него вторую неделю не было, и, если она встретит его, пускай бросит ему в глаза вот эту перчатку, которую он тут забыл, мол, если не заедет на днях, то дуэль.
— Почему его перчатку, а не вашу?
— А почему я своими перчатками разбрасываться буду?
Перчатку эту Алесь Загорский не получил.
Поехала она и к Ходанским, не зная, что они в ссоре с Загорщиной. Но и из этой поездки не получила ничего. Разве только произвела впечатление на Илью, который уже был в отчаянии, ожидая конца своей раубичевской эпопеи.
Жила она в своем доме при винокурне, а к дядям заезжала редко, да притом была погружена только в свои мысли и не заметила и другого: частых приездов гостей к Ивану и Тодору. То ли она видела их, но не обращала внимания. А гости были достаточно подозрительны. Приезжали прячась. Уезжали ночью. Вели долгие тайные беседы с хозяевами.
Были это преимущественно те люди из шляхты, которые вели торговлю и яростно сопротивлялись деятельности пана Юрия, а потом старого Вежи. К ним приходило сейчас последнее разорение: выкупа не хватит и на расширение маленьких гут и лесопилен, душ у каждого пятьдесят-шестьдесят. Землю так или иначе не убережешь, а денег не будет и на то, чтобы нанять бывших крепостных.
А тут еще богатеи конкурируют. А тут еще красные Загорские рвут землю из-под ног, стервецы, печальники над младшим братом. Им легко скорбеть, а попробуй попечалься ты.
Среди этих обозленных, доведенных до крайности людей появился внезапно богатый Кроер. Этому не было повода волноваться: жил бы и без крепостного права. Но он ненавидел саму мысль о воле и о том, что он не будет иметь физической власти над людьми.
Кроме того, он боялся. Боялся Войны и Корчака, которые рыскали по пущам и с которыми ничего не мог поделать Мусатов, боялся поджога, боялся того, что хлопы стали «наглыми», что они все больше и больше ощущают свое достоинство.
Этого боялись и другие. С двух сторон надвигалась страшная опасность: со стороны богатых Клейн, Загорских, Раубичей и других зажиточных шестисотлетних оруженосцев, всех этих Раткевичей, Кольчуг, Юденичей, со стороны Турских, Ивицких-Лавров, со стороны отродья могущественного старого древа — Ракутовичей, со стороны всего этого переплетенного родством, традициями и преданиями клана, который сейчас «краснел» на глазах, — и еще со стороны мужичья, ощутившего свою силу и значимость.
С двух сторон поджидала смерть, гибель, нищета. И поэтому следовало защищаться вплоть до зубов. И тут уж никому не было дела, что Кроер и Таркайлы — белорусы, Панафидин и Иванов — русские, Август Дзержак — поляк, а Сабаньские-Юноши и Стаховские-Огеньчики считают себя поляками. Наоборот, люди, похожие на последних пятерых, громче белорусов вопили о «gente albarutenus», о том, что они сжились и теперь больше белорусы, нежели «гнилые западники и социалисты» Загорские; вопили о традициях и потребности «выковать мечи на защиту прав ее извечно чистого шляхетства, придающего благородства и им». И поэтому все они были трогательно единодушны в потребности «поднять меч».
На глазах складывалась организация, которая своим коварством за какие-то три года запакостила всю историю Приднепровья и даже потом имела два коротких рецидива: после убийства Александра и в 1904 году. Складывалось самое отвратительное за всю историю Беларуси общество, которое стоило жизни едва ли не двум сотням человек.
Складывалась «Ку-га́», приднепровская мафия.
Дивные дела твои, Господи Боже! Шутишь, что ли? Половина людей «Ку-ги» не слышала о штате Вирджиния, как и вирджинцы никогда не слышали о Приднепровье. И все-таки одинаковые обстоятельства породили почти в одно и то же время две организации, одинаковые по своим целям. Даже названия их были похожи. Только одно было звукоподражанием лязгу затвора и выстрелу ружья, а вторая — звукоподражанием крику совы. Но за обоими подражаниями был смрад, мракобесие и ужас.
«Ку-га» существовала очень недолго и успела забрать сравнительно мало жертв только благодаря отвращению местных жителей к убийству в спину, к змеиному укусу в то время, когда можно прямо и открыто ударить в зубы.
Она всегда была слаба, и, как только миновало оцепенение первого ужаса, сами люди, не очень доводя это до ведома начальства, начали ловить и уничтожать членов этого общества, как бешеных собак.
Начальство закрывало глаза и на деятельность общества, и на его уничтожение. А уничтожали основательно, не подкопаешься. И тот, кто поинтересуется этим вопросом, должен будет лишь просмотреть статистические цифры. За два года на территории Могилевщины погибло «от волков» больше людей, нежели за прошедшие триста лет. Причем отчего-то среди погибших не было крестьян, а все больше шляхта (до сотни душ), хозяева двух-трех буд или гут, и другие такие же люди. Какой меркой меряешь, такой и отмеряют. Против «Ку-ги» выступили «волчьи братства», о которых довольно много и довольно неосновательно писал Довнар-Запольский.
...Сабина Марич не обращала внимания на это, Она искала Алеся. А закончилось все неожиданно просто, и тон их последней беседы не оставлял никаких надежд на то, что для Сабины может что-то измениться в лучшую сторону.
Они встретились и много говорили, и она сказала ему, что мир становится лучше, если в нем встречаешь таких людей, как он. И тогда Алесь, словно вдруг сделавшись зрячим, сказал:
— Не надо этого, Сабина. Для вас я сосед и друг, как Раткевич, как другие добрые люди. Станет плохо — поможем. Ваш враг — наш враг. Ваш друг — наш друг. Вот и все.
Она благословляла Бога, что не успела далеко зайти, что не дошла до последнего унижения.
— Я это и имела в виду, князь. Я отношусь к вам, как к пану Юльяну.
— Вот и хорошо.
— И мне не хотелось бы никогда стать для вас тем, что Ходанские и Раубичи.
Он понимал, что это удар, возможно, даже легкая угроза. Но он не разозлился, ведь он впервые переживал самое неприятное чувство, какое только может пережить мужчина, то, против которого протестует все его активное начало, суть его поведения в мире.
Чувство это было — отрицание. Он видел, что он больше чем нравится Сабине, что она его любит. Он знал, что он, вот эти его глаза, руки, слова, весь он, привычный и обыкновенный для себя, для нее — все. Сам себе он был ничто, а для нее был жизненно важен, настолько важен, что она забылась до того, что взяла инициативу в свои руки. Он привык отдавать все, а теперь не мог отдать самой большой ерунды и мелочи, потому что эта мелочь был он сам и он принадлежал другой.
Алесь знал: она не успела далеко зайти — и радовался, что обрубил одним ударом все разговоры. Но он тоже знал, что в мыслях она зашла далеко и теперь ни за что этого ему не простит.
Таков был ее склад. Либо тепло, единственное, что было в мире либо война.
— Да, — сказал он. — Это действительно было бы неприятно. Особенно для меня.
Она догадывалась и прежде, отчего ему неприятна вражда с Раубичами, а сейчас узнала обо всем.
Свет потускнел.
Ей нельзя было жить без него. Прежде — и в мечтах — как без любимого. Сейчас — как без недостижимого и единственно необходимого существа. В недалеком будущем — как без врага.
Михалина через няньку Тэклю сообщила Алесю, что она вновь, в третий раз за эти месяцы, выбирая время лучшего его настроения, сделала попытку поговорить с отцом о враждебности к Загорским.
Она писала, что это сейчас было больше чем трудно. Окрестности не знали, отчего после нападения Корчака на усадьбу Раубич особенно изменил свое отношение к молодому князю. Алесь никому ничего не рассказывал. Раубич тоже молчал. Знали, что Алесь с табуном прискакал ему на помощь, а насчет дальнейшего ходили различные слухи. То говорили, что Загорский опоздал и бандиты уже исчезли, после того как подожгли дворовые постройки, и не убили пана, так как не хотели лишних жертв и большой облавы. То говорили о том, что Загорский едва ли не испортил дела, еще издалека начав стрельбу, так как немного боялся, что было вполне естественным. Говорили и о каком-то большом страшном споре (выводили его логическими построениями), в котором будто бы обе стороны осыпали друг друга взаимными оскорблениями. А кто говорил, что Алесь вообще не доехал. Но никто ничего не знал.
Майка сообщила, что попробовала объяснить отцу все. Что хотела сказать о сплетне, и о своих мыслях в пасхальную ночь, и о том, что пан Юрий ничего не знал, а Алесь и не думал о мести презрением, а просто сжал сердце, которое заходилось от оскорбления, чтобы не лить крови. Молчал, и потому это был подвиг мужества и любви ко всем Раубичам, а совсем не презрение, о чем лучше всего свидетельствует то, что он обо всем забыл и поскакал на верную смерть, на помощь — едва только это понадобилось.
Разговора, однако, не получилось. Пан Ярош, в который уже раз, остановил ее и заявил, что, если она бросит еще хоть слово о Загорских, он — хоть никогда не сказал ей даже грубого слова — ни с чем не посчитается и завезет ее в монастырь, к тете-игуменье, на дополнительное воспитание. Года на четыре.
Алесь, прослышав об этом, поскакал к Раубичам и день рыскал по рощам вокруг усадьбы, пока племянник Тэкли не отыскал его там и не предупредил, что появляться тут опасно, так как пан Ярош перехватил записку паненки Михалины, подозревает, что передавала их Тэкля.
И Тэкля просит, чтобы паныч не появлялся, так как его могут подстеречь, ведь Михалина почти в тюрьме, и Алесь может испортить все и паненке, и ей, Тэкле. И она, Тэкля, обещает: когда гнев пана пройдет — сообщит Алесю.
Загорский задыхался:
— Хлопчик, милый, скажи ей: когда ей дадут вольную — я ее к себе возьму. Пусть передаст одно слово — где можно встретиться.
Мальчуган чесал одной босой ногой другую.
— Она, дядька князь, говорила, что пищи ей и так хватит. Деньги, слава богу, есть. Она говорила, что паненку бросить не может, ведь той одной совсем плохо будет. Езжайте вы, говорила, пожалуйста.
Загорский понял: пока что ничего не сделаешь. Пока за Михалиной и всеми, кто верен ей, следят — надо не настораживать Яроша и Франса. И он поехал к деду.
...Дед, кажется, знал все и не все из происходящего одобрял. Подумаешь, мол, рыцарь бедный. Тристан — трубадур и менестрель, капуста а-ля провансаль. И, словно желая показать Алесю, что есть и другой взгляд на вещи и потому пускай особенно не идеализирует, буквально допекал его едкими, несправедливыми, но по этой причине еще более остроумными рассуждениями о женщинах, их отношении к жизни, искусству, мужчинам и успеху в жизни. Видел, что внук будто бы перестает быть мужчиной, и поэтому сознательно прививал отраву.
«Рыцарь бедный» и злился, и чувствовал что его лечат, и не мог не хохотать — с такой смешной злобой и так похоже на правду это говорилось...
Он не знал, что дед никогда не позволил бы себе говорить так, чтобы ему не верили. Особенно в таком большом деле, как придание закалки душе внука.
И Алесь в самом деле чувствовал, что ему легче. Ирония делала свое.
Они гуляли над озером. Дед шел на удивление вальяжный и красивый, разве что лишь немного более медленно, нежели девять лет назад. Забавные морщинки лежали возле твердых губ старого вольтерьянца.
— Ты думал над тем, почему они — немного понимая — так любят заниматься искусством? Потому что в глубине души жгуче ощущают свою ущербность в этом смысле. Понимают, что тут ничего не поделаешь, но хотят убедить мужчин, что это не так.
— Противоречите себе, дедушка. Откуда же у них тогда мысли?
— Очень просто. От первого мужчины, который учил их искусству. Ну и немного, насколько позволял мозг, развиты и деформированы. Так всю жизнь и толчет. В жизни ей положительная нравственность чужда. Знает она лишь отрицательную — срам. Ну, а в искусстве у нее и отрицательной нет.
Алесь вспомнил Гелену.
— Это неправда, дедушка... Я говорю о жизни.
— Я и не говорю, что это всегда правда. Если полюбит, то, для любимого и только для него, она способна на то, чего и миллион мужчин не сделают... К сожалению, нельзя любить всех художников и поэтов. Их много, да притом некоторые умерли, а некоторы бедны...
Хитрый, с искрой, глаз искоса смотрел на Алеся.
— Они, братец, неэстетический пол. Греки были не самые большие дураки, если не пускали их в театр. — Улыбнулся. — По крайней мере, можно было хоть что-то слышать.
— Даже если так — они благословляют нас на подвиги. Вся поэзия — от любви.
— Скажи: вся гибель поэзии от любви. Мильтон правильно сказал своей жене: «Любимая моя, тебе и другим — вам хочется ездить в каретах, а я желаю оставаться честным человеком». К сожалению, преобладающее большинство людей отдает предпочтение каретам перед убеждениями.
Сделал вид, что плюет.
— Ну вот и научился... Как, скажи ты, научился!.. И стиль разговора женский: «преобладающее... предпочтение... перед убеждениями...» «Пре-пред-перед...» Тьфу!
— Мне кажется, вы не правы. Красивая коробка не может быть создана для некрасивых вещей. Где же логика?
— Видите вы, от кого логики захотел? От Бога. Ты что, не помнишь истории с Валаамовой ослицей. Самая нелогическая история не только в Библии, но и во всей истории человечества. А действующие лица: старый осел Валаам, его ослица да Господь Бог.
Чмокнул губами.
— Он такой и есть. В грязную суму шкуры Сократа сыплет золото, в дивной красоты кожи разных там Клеопатр, Феодор и Мессалин кладет уголь и грязный мусор... Да и притом, кто тебе сказал, что женщины красивы?
— Ну, знаете...
— У женщин, например, плохая архитектура. Их архитектура — это пирамида Хеопса либо древнеиндийские «ступы». А теперь архитектура все больше и больше идет к архитектуре мужчины. Увидишь, вскоре будут строить, чтобы внизу было тонко, а вверх расширялось.
— Отчего ж до сих пор так не делали?
— Так как не умели. Это, брат, сложно, чтобы высотное строение не теряло центра тяжести, а, как мужчина, витало и плыло в воздухе, чтобы внизу все просматривалось через колонны, а вверху было шире. Боженька и тот едва управился, а мы пока зодчие похуже. Все нас, по неумению, к земле тянуло: сужали, чем выше, стены да контрфорсами их подпирали.
Губы деда смеялись. За эти новые, свеженькие, только что рожденные мысли он нравился сам себе.
— Мужчина сложен более красиво. Конечно, кроме меня на старости лет. Ну и потом, он никогда не считает признаки — вещами. Она всегда скажет: «Лучи — это главное в солнце»; редко скажет: «Солнце бросает свои лучи» (это лишь одна Ярославна лодумалась, да и то со слов поэта) и никогда не скажет, как Данте: «Умолк солнечный луч...» Э, братец, даже лучшие из них — детские и близорукие, за что и любим, ведь нам надо кого-то защищать.
И спросил внезапно:
— Ты читал хороших поэтов-женщин?
— Сафо.
— То-то я и замечаю, что ей всю жизнь была в тяжесть ее женственность.
— Но ведь поэтесса.
— Это ее такой Фет в переводах сделал, — без колебания, «ничтоже сумняшеся» сказал дед.
— Так, может, еще появятся.
— За три тысячи лет не появились, а тут появятся. Природа не делает скачков.
Невозможно было с ним спорить, всегда он был прав.
— Ты, дедушка, совсем как Могилевский Чурила-Баранович, — не очень воспитанно возразил разозленный Алесь. — Могилевский Диоген. Над всем издевается, злобно шутит и смеется.
Дед сделал вид, что не слышал.
— Кто такой?
— Я ведь говорю: губернский Диоген. С чудачествами. В сумасшедшем доме был.
— Хороши чудачества, — заметил дед. — За них и взяли?
— Нет, действительно. Идет по улице и хохочет.
— Ну-у, если бы это всех брать, кто у нас в стране на улицах хохочет...
Алесь только руками развел. А дед уже говорил дальше:
— Ты не принимай всего близко к сердцу... Был такой в двенадцатом веке умный-умный папа Иннокентий Третий. Написал он трактат «О презрении всего света». Надо тебе почитать да кое над чем задуматься... В конце концов, зачем читать? Вот послушай, что он о жизни говорит... У-умным был! «Человек создан, к несчастью, не из огня, подобно как светила небесные, не из воды, как растения, а из одного вещества с животными, потому и претерпевает равную с ними долю. Источник зла — его тело, закабалившее собою дух и ставшее для него тюрьмою. Добрые страдают не меньше злых». Если не больше, — прибавил дед. — «Жизнь есть борьба. Человек ведет ее с подобными себе, с природою, со своим телом и с дьяволом. Не проходит дня, чтобы к наслаждению не примешивались гнев, зависть, страх либо ненависть. Жизнь не что иное, как живая смерть, так как мы умираем, пока живем, и лучше умереть заживо, нежели жить мертвым». — Подумал-подумал: — Впрочем... дурак он был, этот папа. За что и избрали.
...Много занимались делами.
Прибыли наконец выписанные из Англии молотилки и семена. Многие приезжали смотреть на них. Приехал и Иван Таркайла. Бегал глазами, рассматривая.
— Что, только свое молотить будете?
— И крестьянское. За небольшую плату. Выпишу еще — может, более зажиточные купят, а менее зажиточные пускай берут, скажем, вдесятером.
— А бабы что зимой будут делать?
— Глупость. Пускай ткут полотно на продажу. Пускай учатся делать сарпинки, миткаль. Промысел будет. Скоро будут своих два агронома.
Таркайла не выдержал;
— А не боитесь?
— Чего?
— Появились какие-то люди. Недавно за эти реформы Арсена Стрибоговича сожгли... Сына его подстрелили. Все целиком дымом пошло: и здания, и скирды, и завод.. Сын едва выздоровел.
— Это вы о той «Ку-ге»? — сказал Алесь. — Куга — она и есть куга болотная. Куда ветер, туда и она гнется. А попробуют на меня вякнуть — выловлю всех.
— Да я разве что говорю, — отступил Таркайла. — Я и сам этих ублюдков ненавижу. Сам бы все это завел, да побаиваюсь. Я — не вы. Сожгут. Недавно встретили на дороге лакея моего Петра да записку передали.
И Таркайла подал Алесю клочок бумаги. В левом верхнем углу был грубо нарисован глаз пугача с пером-бровью. Ниже шли буквы, рваные от плохой бумаги и жидких чернил:
«Видим! Пойдешь за Стрибоговичем, возьмешь на лесопилку по вольному найму людей — гроб... Сегодня сделано — завтра получишь веревку, послезавтра не повесишься — через день жжем твое чучело на Чирвоной горе или на другой высокой. Увидишь, не исчезнешь — жди совы. И другим передай, будет им то же...»
Ниже был нарисован крест. Алесь улыбнулся.
— Дайте мне.
— Что вы, — тихо воспротивился Иван. — Никогда!
Дрожащими пальцами спрятал бумажку.
— Убьют. Было уже так. Никто не жалуется. У них, говорят, в суде рука. И вам не советую, если порой получите...
— Ну, смотрите. А получить-то я должен был первым. У меня всюду по вольному найму люди. Даже из моих крепостных.
— Я и говорю: остерегайтесь... И молчите... Молчите... Христом прошу.
Подошел Вежа. Иван словно надумал новое:
— Все это хорошо, новшества эти. А капитал оборотный откуда?
— Я дам, — сказал Вежа.
— Ему дадите. А всем другим кто даст? На какие такие гроши они учиться будут? — И прибавил: — Алесю Юрьевичу с вами повезло. С серебряной ложкой во рту родился.
Поехал. Алесь удивленно раздумывал. Зачем это ему было? Помощи на всякий случай искал? Так поможем, если понадобится.
И Алесь махнул рукою на случай с Таркайлой. «Ку-га», «шму-га» — чушь какая!
...В августе неизвестные люди на конях вылетели из пущи на витахмовскую свекловичную плантацию. Тридцать человек с ружьями. Нижняя часть лица у каждого завешена белым муслином, чтобы дышать.
На этой десятине первый год рос — честь и кровавый пот Алеся — с большими трудностями, едва ли не воровством и взятками добытый с юга сорт свеклы «Золотая», с количеством сахара до двадцати восьми процентов против обычных шестнадцати-двадцати. Хозяйство, где росла «Золотая», принадлежало барону Мухвицу, генеральному директору общества «Минерва», и было под Винницей. Семена Герман Мухвиц достал где-то в Австрии (он был еще и членом административного совета Варшавско-Венской железной дороги), тоже едва ли не украл, и стерег, держал зубами. Человека, который добыл Алесю семена, выгнали со службы, и пришлось взять его на свое содержание.
Другие служащие наотрез отказались разговаривать с Выбицким.
Вокруг «Золотой» ходили едва ли не на пальчиках. Платили мужикам и бабам вдвое за обработку каждого ряда. Алесь надеялся, что через год треть плантаций будет засеяна своими «золотыми» семенами.
И тут случилось.
Под бешеное «ку-га» неизвестные выстрелами отогнали работающих и начали метаться по десятине, выбивая ее копытами, как ток. Из леса вылетели около двадцати подвод, расползлись по плантации и начали поливать из бочек сочные зеленые ряды густо-соленой сукровицей.
Люди побежали в Витахмо за помощью. А пока на плантацию бросился Андрей Похвист, управляющий Студеного Яра, который случайно оказался в Витахмо. Бросился один: спасать.
Прибежал и увидел шабаш уничтожения: струи сукровицы, тени всадников, летающих по полю. Выкрики, сочный хруст ботвы, выстрелы в воздух.
Управляющего побили и прогнали с плантации.
— Передай: будет новшества заводить — прирежем.
Через час, увидев, как со стороны Витахмо бегут с ружьями люди, неизвестные обрубили постромки и, бросив новые бочки вместе с телегами в бороздах, припустились в пущу.
Люди двинулись за ними, но оттуда рванул залп, и гнаться дальше побоялись.
Поле было — смешанное с грязью тулковиско. Алесь уже назавтра увидел, что сукровица сделала свое дело: ботва там, где она уцелела, была как сморщенный сухой табак.
Он приказал выкопать наиболее уцелевшие корни, перенести под оранжерею и ухаживать, как за розами, повелел щедро поливать поле водой — а может? — но средства сражаться с этим у агрономов не было: никто не сеет свеклу на солончаке, с неба не идут соленые дожди. Спасти удалось не более десятка трех корней.
«Золотая» погибла.
Вросла на радость себе, людям и небу. Тупо ворвались, истоптали, убили. Да, действительно убили, как живую. Жалко было ее, как обиженного ребенка. А этих — Алесь с удивлением почувствовал это — он бил бы дубиной по голове, за вредительство. Вредительство бывает различным. Действительно, свой человек на Купалье нарочно вредит: бревна, скажем, по улице раскатит или козу для дров на дымоход твоей хаты повесит. Так это дело другое. А порой найдется мещанская рожа, особенно из тех, которые побывали в солдатах или на железной дороге, — так возьмет и пошутит: цветы потопчет или деревце вырвет. Таких, если увидят, сами бьют: «Живой обычаю не виноват, учись, сволочь, учись, носом тебя туда, носом».
Так это озорника бьют. А этих убивать надо.
Похвист рвал на себе волосы:
— За что?
— За то, что кодлуб длуги, а ноги крутке, — мрачно говорил дед. — Убежать не успел... Ну хватит, хватит, будешь иметь за обиду.
— Сволочи, — сжав зубы, сказал Алесь.
Дед грустно улыбнулся:
— А что такое мера доброго или плохого? У многих — карман. Ради него иной не то что свеклу — человека истопчет.
— Жаловаться будем? — спросил Похвист.
— Нет, — ответил Алесь. — Сбрось с витахмовских мужиков половину недоимки. Прибавь на сахароварнях вольнонаемным шесть грошей на час. Сторожам — ружья, и, если увидят такого, завешенного, — губы Алеся жестоко искривились, — пускай стреляют его в мою голову. И мужики, если заметят, пускай стреляют.
— Правильно, — согласился дед. — Так, говоришь, шляхта?
— Конечно, шляхта, — ответил Похвист. — Говор выдает. Да и зачем мужикам на хорошие для них новшества жаловаться?
— Ясно, — продолжал дед — Вот мы им мину и подведем. Посмотрят мужики, как Загорским везет, так, смотришь, кого-нибудь из своих и тюкнут обухом в лоб.
А через неделю произошло еще худшее.
Стефан Когут, старший и пока единственный женатый из братьев, и Юльян Лопата ехали на одной повозке из Суходола. Возили кое-что продать. Продав, купили четвертушку водки, взяли из нее по рюмке, под домашнее сало, да по второй, остальное закупорили и положили под покрывало: у Когутов начали копать колодец два мастера, то хоть вначале и не положено, а напоить надо, пускай не говорят, что Когут — скупердяй.
Стефан купил еще поршники для малышки. Слишком уж хороши были поршни, как магазинные: низ сплошной, вершок, как андарак, клетчатый, из желтых и синеньких кожаных лычек, а ремешок, которым застегивают, красный, как мак-самосейка.
Стефан все время доставал и рассматривал их, улыбаясь в молодые, густоватые уже усы, приятно-золотистые, как у отца. Самый безобидный из всех Когутов, воды не замутит, он был хорошим мужем и хорошим отцом.
Все приезжие во всех книгах хвалили здешних людей за то, что хорошие отцы и мужья. Но те книг не читали, да и удивились бы, прочитав: «А как иначе? Молодой — дурачься сколько хочешь, хоть в лозу с чеканом иди, а женился — тут уж не-ет!»
Ехали домой слегка навеселе. У Стефана тоже был голос, хоть и хуже, чем у Андрея. Он пел, а Юльян подтягивал ему густым басом:
Были у мамки три сына на роду,
Приказали всем трем на войну.
Ой, а старшему не хочется,
Младшему не приходится,
А средний меч берет, собирается,
С батькой, с матерью прощается:
«Не кусай усы, мой тятька, при мне,
Не плачь, родная моя мамка, при мне
Не плачь, не плачь, моя матушка, при мне.
Наплачешься, моя мамка, без меня.
Напричитаешься, наплачешься,
С сиротами накугачешься».
— Погоди, — прервал Юльян Лопата. — Это что?
С лесного острова, слева от дороги, вылетели на последних конских жилах два человека. По белым свиткам ясно было: мужики. Не остерегаясь даже того, что конь может попасть ногою в хомячью норку, гнали коней, как от смерти.
Юльян узнал в одном из всадников Корчака. Второй был неизвестным.
— Как сломя голову, — заметил Стефан. — Кто б это?
Юльян промолчал.
Всадники пересекли битый тракт саженях в пятидесяти перед повозкой. Стефан смотрел на них с любопытством. Люди медлили, видимо раздумывая, куда броситься. Левее от них было конопляное поле, а за ним склон, заросший медными соснами. Правее — кустарник, за которым лежал низкий, на влажном месте, лес. Там, на опушке, как богатырь, стояла могущественная сухая сосна.
Всадники, видимо, решились: поскакали левым путем, по тропе через коноплю. Когда повозка подъезжала к месту, где они перебежали дорогу, Стефан увидел, что кони, оседая и порой обессиленно ссовываясь вниз, уже несут людей по крутому склону, заросшему соснами... Исчезли...
На дороге лежали хлопья пены.
— Н-ну, — отметил Стефан. — Загонят коней.
— Замолчи, — прервал Лопата. — Не твое дело.
С острова, откуда выскочили всадники, раздался цокот копыт.
— Вот почему, — понял Стефан, увидев десяток верховых.
На свежих, почти не уставших конях всадники глотали дорогу вдвое быстрее, нежели предыдущие, и вскоре вылетели на тракт, остановились, оглядываясь.
Лица были завешены белым.
— Эй! — обратился один. — Не видели людей?
Стефан смотрел на него и думал, говорить или нет. Пожалуй, не следовало врать: неизвестно ведь, что те были за люди, да и связываться с этими страшно. Но завешенных было много, обычай говорил: видишь, что много людей гонятся за одним — не помогай. То же говорил и поп, только там это называлось «ложь во спасение». Он колебался.
— Видели, — ответил Стефан.
Лопата даже сжался. Всадники подъехали ближе. Глаза мрачно блестели под повязками.
— Куда помчались? — спросил всадник в синем,
— Два? — спросил Стефан медля. — На конях?
— Я вот тебе как стрекну, — сказал второй, с бешеными глазами, поднимая корбач.
— Погоди... — остановил синий.
— Это... как оно... — говорил Стефан. — Всадники, значит, два?
— От ворона, — засмеялся синий.
— Два всадника пробегали верхом, — продолжил Стефан, Вон-вон туда... Да нет, не туда, а вон туда, видите, где мокрый лес.
— А не туда, — бешеный указал корбачом на склон с медяными соснами.
— Брось, — сказал синий. — Что им на склоне? Правильно говорит мужик. Там мокрый лес, там, видимо, овраг.
Они рванулись в правую сторону, но почти сразу попали в болотину и стали ее объезжать.
— Ты видел? — спросил Лопата.
— Ничего я не видел, не вижу и не буду видеть, — злобно ответил Стефан.
Широкое лицо Юльяна было бледным. Он махнул рукой:
— Гони.
В этот момент из пущи, как раз между сухой сосной и тем склоном, где исчезли Корчак с другом, вылетел всадник. Рысью погнал к погоне, махал рукою в сторону медяного бора.
И Стефан удивился; таким незнакомым лицо стало у Лопаты. Щеки обтянулись, рот словно провалился, сильные челюсти дрожали.
Маленький отряд, видимо, спорил. Люди махали корбачами в разные стороны.
— Напрасно! — тонко кричал подъехавший. — Говорю, временные кладки через овраг за собою разрушили. Чирья вам теперь, ротозеи!
Когутова повозка мчалась, шайка всадников становилась все меньше и меньше. Лопата пожалел, что с ним нет ружья. Того самого, надежного, кремниевого, которое лежало у него на коленях, когда они советовались в челнах, а вокруг был паводок.
Так как всадники начали увеличиваться. Очень быстро.
На мгновение Юльян почувствовал на коленях знакомую тяжесть, ощутил, как левая рука лежит на граненом стволе, а правая ощупывает привычный пудовый приклад, оплетенный врезанной а дерево и расплющенной — для красоты — медной проволокой — сам расплющил ее молотком когда-то на гуменнике. Был, помнится, ясный майский вечер.
Юльян встряхнул головою. Очень широкий, но красивый рот сжался. Чего было жалеть, если ружья нет.
Всадники догнали повозку.
— Ты что ж это, хлоп? — люто спросил бешеный.
Тот, который прискакал позже, остановил коней Стефана, несколько человек соскочили на землю и вытащили Стефана с повозки.
— Зачем говорил? — спросил синий.
— Закон, барин, — просто ответил Стефан.
— А я вот тебе покажу закон... Законники... Правды пристально захотелось.
Стефана начали избивать. Сначала кулаками и корбачами. Потом, свалив, сапогами. Пыль стояла над дорогой. Хакали, колотили, метили ударами в голову, которую Стефан закрыл руками, в грудь, в живот, к которому он подтягивал и не мог подтянуть колени.
Стефан не кричал. Кроткое лицо, когда ударом перебрасывали с бока на спину, смотрело сквозь струи крови недоуменными, но достойными глазами.
Сильные челюсти Юльяна ходили. Он сначала думал, что обойдется двумя-тремя толчками, но минуты шли, и он вдруг понял, что Стефана убивают.
— Давай, хлопцы, давай, — кричал бешеный. — Еще пока «гуп». Кончай, когда «чвяк» будет.
Юльяна держали два человека. Он начал вертеться на повозке.
— Как бьете? — кричал бешеный. — Ну-ка, на оглоблю его да по почкам его... По почкам!
Два завешенных вскинули Стефана низом живота на оглоблю повозки.
Бешеные глаза поверх повязки смотрели весело. Бешеный вскинул саблю вместе с ножнами и — плашмя — ударил...
Юльян вырвался. Навернул одному под нижнюю челюсть, и тот как юркнул с повозки. Испуганные кони рванулись, и заднее колесо с хрустом переехало сброшенному руку. Тот заскулил, застонал. Яростная радость залила сердце Лопаты. Он ударил ногою второго. В пах. Шлепнулся на дорогу и тот.
На крик синий вскинул медвежеватые глаза. Юльян рывком наполовину оторвал с планки оглоблю.
Глаза Юльяна и синего встретились. И в этот момент ветерок отклонил с лица синего муслиновое покрывало. Юльян на какое-то мгновение увидел жесткие губы Тодора Таркайлы и понял: это конец.
Тодор достал из-за пояса пистолеты.
— Тарка... — начал Юльян.
Два выстрела слились в один. Юльян Лопата, стоя на повозке, покачнулся и, странно загребая воздух руками, словно шел купаться по неровному дну, упал на Стефана.
— ...ла, — закончил он.
Он был убит наповал.
Кони помчались по дороге. Бешеный вдогонку выстрелил в Стефана... Потом всадники поскакали по полю в сторону лесного острова.
Последняя пуля попала в бутыль, предназначенную для людей которые завтра должны были начать рыть колодец на усадьбе Когутов.
Кони летели как на слом головы. Потом, утомившись, пошли поступью. Крови нигде, кроме соломы, не было видно, и каждому, кто встречался с повозкой, казалось, что это едут с ярмарки смертельно пьяные.
Под колеса капала водка из пробитой бутылки.
...Алесь привез доктора, когда Стефан был еще без сознания (пришел в себя он только на третий день), и, только раз, на мгновение раскрыв осовевшие глаза, промолвил не своим голосом:
— «Ку-га».
Доктор осматривал избитого. Алесь сидел во дворе, на бревнах, и слушал причитания Марты:
— Закурить у тебя нет? — спросил он.
Марту следовало как-то отвлечь от этого страшного вопля, и он, некурящий, не нашел ничего лучшего. Пока Марта пошла за табаком, пока натерла его, пока принесла и почистила забытую, на второй день после свадьбы брошенную батькой Когутом трубку, она действительно успокоилась.
Сплевывая надоедливую слюну, Алесь слушал, как она, Марта, увидела коней, которые сами остановились у ворот, как подумала было, что муж и Юльян напились, нахлестались, как жабы грязи, как с места бросилась ругать и как лишь потом увидела кровь.
— Поршники ж купил, — убивалась Марта. — А какие красивенькие, какие ладненькие!
Малая Рогнеда, на которую никто не обращал внимания, самовольно обула их и сейчас топала перед Алесем, ожидая, видимо, что заметит и похвалит.
— Кровь, — бросил Алесь.
— О-ой, что той кровищи было! Ой-ой!
— Кровь, — повторил Алесь. — Кровь они принесли сюда. Никогда у нас так, завешенные, не убивали... Ну что ж, будут иметь кровь.
Когда вышел доктор, Алесь отвел его в сторону.
— Боюсь, он не жилец, князь. Сломали три ребра, пробили голову. Легкое сотрясение мозга. Несколько кровоизлияний внутрь. Но не это самое главное... Боюсь, что ему отбили одну почку. Так что это вопрос времени.
— Он мне брат, господин доктор.
— Я слышал. Но вы ошибаетесь, если считаете, что я делаю разницу между князем и мужиком. Я — доктор. Присяга, князь. Рота... Должен был бы лечить даже тех, которые это совершили, хотя мне это было бы трудно.
— Какие-нибудь хорошие лекарства?
— Оттянут время... А наконец — кто знает? Может, и излечиться. Он здоровый. Другой умер бы, не доехав и до дома.
Алесь привез из губернии еще двух докторов. Сделано было все, но никто не обещал излечения.
Загорский, когда Стефан пришел в себя, спрашивал у него, не узнал ли он кого-нибудь из нападавших.
— Что вы, — сказал Стефан. — Я и понять не успел, что случилось...
Алесь мучительно думал, как же отыскать, как отомстить. И внезапно услышал странное:
— Ты не беспокойся, братец, — продолжил Стефан. — Что уж тебе. Брось. Все христиане.
Это было так неожиданно, что Алесь понял: Стефан ни на минуту не сомневается в том, что его ожидает.
Он не знал только одного. Как раз когда он ездил в Могилев, за доктором, Стефан смотрел на Рогнеду, которая топала по полу все в тех же поршниках. И вдруг позвал Кондрата.
— Затвори дверь, — попросил он.
Стефан лежал в светлице, на той кровати, где стлали гостям. Обычно к гостю, который после ужина уже засыпал, приходили сначала Марта, а потом Яня и приносили последнюю рюмку крупника.
— Выпей, гостьюшка, последнюю да и спи! Обидь себя, чтобы дома не обижать.
Гость улыбался, выпивал, целовал госпожу дома в щеку и засыпал с мыслью, что дом придерживается обычая, что это хороший дом.
Сейчас кто-то должен был поднести рюмку и ему. Стефан чувствовал приближение этой госпожи. Станет ли силы в ответ на ее поцелуй улыбнуться? Надо, чтобы хватило.
— Что ты, братец? — спросил Кондрат.
— Обещай, что ей всегда будут и поршни, и сапожки. Что другим детям, то и ей.
— Обижаешь, Стефан, — сказал Кондрат. — На том стоим... Да ты брось. Вылечишься.
— То ты, Кондратка, слушай. Побожись, что все забудешь, если вылечусь.
— Во имя Бога, — неохотно пообещал Кондрат.
— Если вылечусь — я прощу их, — заявил Стефан. — Батька у нее будет, а это главное. Мы — христиане.
Малышка топала по полу. Поршни на ножках были как радуга.
— Но если умру — нет им моего прощения.
Кроткие глаза Стефана стали вдруг такими, что Кондрат испугался.
— Потому что где ж правда? Я никого не тронул. Я никогда не щемился в их дела, придерживался обычая, а обычай запрещает убивать впятером одного. И получилось так, что для меня один обычай, а для них — другой. И они убили меня, хоть я никуда не лез и знал, что мы люди маленькие и должны пахать землю и у нас дети... Так вот, если умру — убей.
— Кто? — спокойно спросил Кондрат.
— Таркайла Тодор, — ответил Стефан.
— Откуда знаешь?
— Голос был похож. И Юльян сказал: «Тарка...ла». А потом выстрелы.
— Хорошо, — буркнул Кондрат. — Сделаю. Еще кто?
— Мне показалось, что я узнал глаза второго. Но это просто чтобы знал и остерегался. Обещай, что не будешь убивать, пока не убедишься.
— Во имя Бога... Кто?
— Кажется, Кроер Константин...
— Почему Алесю не сказал?
— Брось, братец. И так у него врагов много.
— Я все сделаю, братец, — пообещал Кондрат.
— А теперь забудь. — Стефан закрыл глаза.
Несчастья начали сыпаться как из мешка. За несколько месяцев отец, мать, ссора с Ярошем, письмо от Кастуся, что у Виктора резко ухудшилось здоровье, деятельность «Ку-ги», смерть Юльяна Лопаты и зверское побитие Стефана.
И, наконец, как последнее — новое происшествие в Раубичах: упрек Ильи Ходанского, что пан Ярош не держит слово.
Разгневанный Раубич позвал дочку. Михалина сказала, что хочет вернуть Ходанскому слово.
— Не будет этого, — отрезал пан Ярош. — Никогда. Ни за что.
— Я люблю Загорского, — настаивала Майка. — Всегда буду любить.
— Он враг.
— Вам — возможно. Да и то не вам, а глупой чести. Он друг вам, любимый мне, брат — Франсу. Он никогда не думал вредить вам, несмотря на бесчисленные оскорбления. Ведь он человек, а вы... вы... вы — дворяне, и не более. Даю слово: никогда не буду ничьей женой, кроме как его. Все отдам за него. Никогда не буду с ним жестокой. Пускай покорность, пускай даже рабство, лишь бы покоряться ему. И все. И на этом мое последнее слово...
Короткая шея пана Яроша набрякла кровью.
— Увидим, — тихо бросил он. — Силой под венец поведу. Это и мое последнее слово...
— Вы можете, конечно, сделать со мною все. Но и я с собою могу сделать все. Я знаю, поп согласится венчать, даже если вы приведете меня в цепях. Он всем обязан вам. Всем, и даже тем, что двадцать лет не служит по новому обряду, прикрываясь словом «болезнь». Он знает, кого он должен благодарить за то, что за ним сто раз не пришли и он не подох в Соловках на соломе. Он «не совершил греха», а вы «не поддались, не поступились честью». И поэтому он обвенчает. А свидетели, которые будут божиться, что я шла по своему желанию, тоже найдутся.
Голос ее зазвенел.
— Я не буду позорить вас и кричать в храме. И это будет последняя благодарность за то, что вы меня родили и по этой причине теперь убиваете... Последняя. Потому что сразу после свадьбы я убью этого изувера. Сына изувера и бешеной стервы. А потом убью себя...
— Как хочешь, — сказал пан Ярош.
Сразу после разговора он повелел приставить к комнатам Михалины верных людей и сказал Илье Ходанскому, что свадьба будет через два месяца, в конце октября, чтобы остались недели три до Филипповок. До этого времени он просит графа Ходанского не появляться.
Пан Ярош все-таки жалел дочку, хоть она сама была виновата, дав слово. Он надеялся, что за два месяца она начнет раздумывать, и понимал, что присутствие Ильи заставит Михалину упрямиться. Да и новый член семьи раздражал Раубича своей самоуверенной мордой.
...Записку обо всем этом передал Алесю племянник няньки Тэкли. Они иногда встречались в той же березовой роще.
Беды, обида и гнев, несправедливость судьбы буквально рвали его на части.
Вечер был теплым. Костры горели за рекою, а в реке отражалась вечерняя заря, куда более яркая и багровая, нежели на небе. У костров — там, видимо, ночевали жнеи — звучал тихий смех. Потом долетела тихая грустная песня:
За реченькой за быстрою в цимбалы бьют,
А там мою любимую за ручки ведут,
Один ведет за рученьку, второй за рукав,
Третий стоит — сердце болит: любил, да не взял.
И эта заря, и безнадежная глубина реки, и, главное, слова песни внезапно поразили его острым соответствием тому, что происходило в его сердце.
Алесь знал теперь, что ему делать. Напрасно он простил. Завтра же он пойдет к Ходанскому и даст ему пощечину. Потом в собрании надо дождаться, пока пан Ярош и Франс будут поодиночке, и совершить то же с ними. На один день назначить все три дуэли. Будет очень хорошо, если Илья погибнет, а Франс поразит его. Тогда Майка получит освобождение, а обиды у нее на Алеся не будет. И, возможно, Раубич пожалеет.
Зачем же мы любились, зачем сады цвели,
Зачем же наши путиночки травой заросли?
Другой с тобой венчается в церкви золотой,
А мне одно венчание — с сырою землей...
Утром, однако, случилось непонятное и невероятное. Он лишь на рассвете уснул на какой-то час тяжелым, кошмарным сном. Потом проснулся, вспомнил вчерашние мысли, хотел встать и почувствовал, что не может. Это не была трусость. Это было похуже: равнодушие.
Вспомнил Раубича и подумал: все равно... Франса: все равно... Попробовал представить игривые, словно у котенка, глаза и рыжевато-коричневые волосы Ильи и ощутил: и это — все равно.
Лицо Майки всплыло перед глазами. Краешек губ, ясные, как морская вода, глаза. Опять не ощутил ничего, кроме равнодушия.
Пускай себе все они делают как хотят. Он будет спать и думать. А лучше бы и совсем не думать.
Мелькают все, как муравьи. Ему это совсем неинтересно. Значительно интереснее то, что видел во сне и что сейчас продолжается наяву. Это и есть явь. Так как он знал, что он жил во все те времена. И сейчас живет. А то, что вокруг, даже Майка, — это только неприятный сон.
Хорошо знал, что он в спальне. Видел даже колонны и занавеску, качавшуюся от ветерка. Но ему казалось, что он опять это видит во сне, подремывая на ногах.
...Он стоял между вооруженных людей. Кто в латах, тронутых ржавчиной от многодневной крови, кто в кольчугах, от которых топорщилась широкая, вытканная цветами и листьями чертополоха одежда. Полыхал огонь. Краски были такими яркими, какими они никогда не бывают в жизни: краснота плащей даже горит, желтизна щитов — как золото и солнце.
— Смерть-смерть-смерть!!! — кричали вокруг.
Алесь и все находящиеся рядом с ним видели вилы, дубины и боевые цепы толпы, окружавшей их. Спутанные волосы, мощные, ненынешние челюсти, желтые, как мед, и белые, значительно светлее, нежели теперь, волосы, лютый огонь в синих глазах.
Замок пылал перед ним ярким яростным огнем. Летели искры. Неизвестная, никогда никем не виданная каменная жаба бросала в черное небо свою огнистую икру.
А он, Алесь, — а может, и не он, а кто-то другой, — дремал, стоя на ногах, так как четыре дня он и все эти люди не спали и четырех минут.
Ему было почти все равно, что с ним и другими сделает толпа.
Он видел человека с разбитой головою. Человек лежал спереди, саженях в четырех перед ним.
— Потрусите их нивы своим ячменем! — кричал кто-то,
— Смерть-смерть-смерть! — ревела толпа.
И перед собою Алесь вдруг увидел смертельно пьяного человека, который держал под мышкой клетку с взбесившимся попугаем и, покачиваясь, мочился на голову убитого.
«Да это ведь Юрьева ночь, — подумал он. — Как я там оказался? Почему вспоминаю какую-то неизвестную мне девушку?
Какой он смутный, этот сон, который мне приснился! Какая-то Загорщина, которой не должно еще быть, какой-то человек против медведя, какая-то девушка!
И вот еще кто-то склоняется во сне надо мною, — страшно болит голова! — высокий, старый, с волной кружев на груди.
— Внучек, любимый, что с тобой?
Какой еще внучек, если он мой праправнук?! Какое право имеет на меня этот старик?!»
Опять яркие цвета. Более жизненные, нежели жизнь. Небольшой строй людей, среди которых он. Клином стоят перед ним люди в белоснежных плащах с крестами. Их много. Немного меньше, нежели людей на его стороне, но в самом деле куда больше. Один из крестоносцев стоит пяти на его стороне. Так было и так будет. Потому что на его людях ременные шлемы, а на тех — сталь, за которую нельзя даже ухватиться. Воины с его стороны поют, и он замечает, как светлеют их глаза и дрожат ноздри.
— Га-ай! — кричит кто-то, словно поет, и его поддерживает хор.
И вот он, неизвестный себе, но более близкий, нежели он сам, летит на коне навстречу клину. А за ним с криком, воплем, рычанием летит конная лава.
Красный туман в глазах. Голова работает ясно и расчетливо. Удар снизу, слева, справа. Свалить конем того... Стрелу в бабку белому коню — пускай падает. Хозяин не встанет.
Ворвались в строй. Сердце захлебывается от холодной ярости. Руби. Даже приятно, когда кровь свищет из многочисленных ран на тело: становится приятно и прохладно, как в дождь. Этому, и тому, и еще вон тому. Но отчего в глазах врага под забралом — ужас?
— Па́на! Па́на! — вопит клин.
Они разворачивают коней. Они убегают.
— Алесь, хлопчик! Ну что? Что?
— Мроя, — говорит кто-то. — Явь.
Неизвестная женщина, которую он никогда не видел, но которую любит, белая, с золотистыми волосами, говорит:
— Пока они ходят по этой земле — я сплю с одним любимым. В тот день, когда разобьешь ты, — с тобою. В тот день, когда они, — с льдиной.
И ночью над щепяными крышами висит рваная комета.
На минуту он вспоминает себя, а потом наплывает мрак, тошнота и отчаяние... Отец, мать, Виктор, Стефан, люди «Ку-ги». «Какой подлый мир! Я не хочу работать на него. Я не хочу даже жить для него. Не хочу. Не хочу».
— Алесь! Алесь! Хлопчик!
Он лежал, ничего не понимая, кроме живых снов. Не в состоянии пошевелить рукою или ногою, не в состоянии не предаваться этим снам, где, как живые, ходили крестоносцы и огромные медведи с кордами-зубами, где люди жили в сырых восьмигранных комнатах с большими ревущими каминами и ржавыми вертелами, где на частоколах, как на бане у кого-то, кого он неприятно увидел во сне, торчали конские черепа, — он лежал и видел сны и хотел лишь одного: уснуть так, чтобы не видеть этих окон и занавески и старческого лица, склонявшегося порой над ним. Через два месяца в этом сне должно было произойти что-то нестерпимо тяжелое. Алесь хотел уснуть до той поры так, чтобы уже никогда не знать не узнать, что это будет.
В диком зале, где на стенах беззвучно шелестели крылья и руки воздевались в жестах благословления и угрозы, сидела за большущим дубовым столом группка людей. Во главе стола сидел, положив перед собою шестопер, старый Вежа. Напротив дремал седой Винцук Роминский, старший брат того Роминского, который при Наполеоне руководил народной стражей.
Возле него мрачно молчали столетние Стах Борисевич-Кольчуга и Лукьян Сипайла. Угрюмо дымил трубкой Янка Комар, брат уездного предводителя дворянства в том же двенадцатом году и друг Вежи по знаменитому «сидению в башне над порохом», один из немногих оставшихся. Дальше чертил что-то на бумаге, тряс белой головою прадед молодого Яновского из-под Радуги, который на заседании в Раубичах хотел умереть, защищая перекресток путей на Гуту, Чернигов и Речицу. Думал, обхватив голову пальцами, старый Витахмович, самый старый из всех присутствующих, стодвадцатилетний человек тысяча семьсот тридцать девятого года рождения.
И, наконец, меж ним и Вежей сидел самый молодой член собрания, против всех правил и по настоянию Вежи взятый в этот круг секретарем и архивистом Юльян Раткевич. Вежа требовал и добился своего. Нужен был один младший, ведь у большинства не хватало уже физических сил, а Раткевич был, пожалуй, одним из лучших знатоков традиций.
Шло заседание тайной рады старших, знаменитой «седой рады» Приднепровья. Тех, которые сохраняли нужные знания, тайны, сберегали в памяти обычаи и следили за генеалогией местных людей. Вежа издавна был главою «седой рады», хоть и насмехался над ней.
— Щелкунчики замшелые... Своеобразный «готский альманах» Дебре из Дебрей1. Рыцари манной каши и тертой моркови.
Это были еще самые мягкие из его эпитетов. Но сегодня Вежа, страшно исхудавший, смотрел на «рыцарей манной каши» с тревогой.
Молчание становилось тяжелым.
— Мроя2, — глухо заявил Янка Комар.
Молчание.
— Явь, — подтвердил седой вплоть до прозелени старый Витахмович. — Память предков. Он умрет.
Желчное лицо Юльяна Раткевича было неподвижным.
— Пожалуй, действительно, все, — согласился Раткевич Дольян. — Он не хочет жить... Сколько времени ее у нас не было?
Винцук Роминский думал.
— Что-то не помню. Не в польский ли раздел, пан Витахмович?
— Тогда, — ответил тот. — Я почему помню, мне тогда было тридцать четыре, и я собирался второй раз жениться. Различных невест предложили. Одна была сестрой пана Юрася Жуковского. Пан Юрась заболел в семьдесят третьем. При Екатерине. Ему начала сниться заново жизнь. Но не кусками из разных времен, а словно... одним... потоком. Снилось, как делали запасы в пуще, как били оленей и зубров, как солили. Как потом шла рать на Крутые горы громить татар. Ему бой снился до середины — и Юрась умер... Ничего нельзя было поделать...
Подумал.
— Еще раньше, года за четыре-пять, заболели Олехнович-Списа и Янук Корста, двоюродный брат прапрадеда этого щенка Юльяна.
Витахмович помнил спор о том, принимать ли Раткевича, но начисто забыл, — а может, сделал вид? — что «этот щенок» сидит сейчас между ними.
Юльян улыбнулся сам себе.
— Списа умер, — сказал Витахмович. — А Корста выжил. Хоть, по фамилии судя, умереть бы Корсте...3 Но тут уж как кто, так что ты, Даниил, не думай слишком.
Забубнил:
— Болезнь... болезнь... болезнь... Такова уж болезнь. Что-то не слышал я, чтобы этой болезнью кто-то, кроме нас, болел.
Лукьян Сипайла отметил:
— Рада, помните, полагала, что и у Акима, вашего отца, были зачатки.
— Рада отказалась от этого предположения, — напомнил Борисевич-Кольчуга.
Вежа сплел пальцы.
— Черт, — нервничал он. — Впечатлительность глупая. Идиотская глупая впечатлительность. И такие страшные для молодого события.
— Силы ослабли, — бросил Комар. — Равнодушие.
— Бессознательно стремится отойти от нестерпимого мира, — пояснил Раткевич Юльян.
— Что ж делать? — спросил дед. — Я знаю: когда-то при первых признаках в монастырь шли. Спокойствие. Труд. Но тогда монастырь был крепостью. Монахи границы защищали, подступы к городам. А сейчас?.. Загорский да в монастырь! Что же делать, седая рада?
— Церковь отбрось, — предложил Юльян. — Разве она справилась хоть с одним делом, которое ей поручили: с добром, любовью нравственностью?..
— Да, может, обойдется, — предположил Винцук Роминский.
— Нет, — возразил Сипайла. — Усталость — смерть. Иди выше сил своих и станешь жить долго. Надо, чтобы он никогда больше не уставал. Успокоить его надо... Спокойствие.
Все молчали. Потом Вежа несмело предложил:
— Так что? Небо?
— Видимо, — согласился Борисевич-Кольчуга. — Больше ничего не сделаешь.
— Где? — спросил Сипайла.
Вежа кашлянул.
— Храм солнца!
Юльян подумал.
— Пожалуй, верно. Самое высокое, самое близкое к небу место. Дольше всех окрестностей видит солнце. Музыка, трубы эти, не повредят?
— А чего они повредят, — рассуждал Вежа. — На восходе солнца радостное пение, на закате — грустное. В конце концов, как Комар скажет.
Все смотрели на угрюмого Янку Комара, главного человека в том деле, которое они собирались совершать.
— Холм крутой, — заключил Комар. — Макушка — голая. Неба будет сколько пожелаешь. Мало человек его видит, как, простите за сравнение, свинья, а тут за считанные дни — на всю жизнь. Да будет так. Только в парк не пускайте никого, даже самых близких. Ему теперь нельзя видеть людей.
Он лежал перед ними голый и не стыдился этого. Ему было все равно. Лишь немного неприятно, что все окна отворены, занавески сняты и свежий ветерок веет на голое тело. Холодновато было, и это мешало проснуться ото сна, в котором были дед, Михалина и другие, опять начать жить, видеть пожары, потоки крови в башенных водостоках, слышать звуки сечи, стоны стали и выкрики.
Только что его с час парили в самом горячем пару, хлестали вениками и обливали мятной водою. Потом еще с час мыли в прохладном бассейне. Он страшно замерз. И вот теперь, не ощущая ничего, кроме холода, он лежал на мягком покрывале.
Янка Комар сидел возле него и странно, какими-то мелкими движениями трех пальцев, гладил его голову. От этих касаний клонило в чудесную свежую дремоту, слегка покалывало в корнях волос.
Знаменитый мастер Комар начинал свое дело. Редкое, необъяснимое дело. То, какого не знал никто в загорских окрестностях. Лишь он да два его ученика. Ученики и слуги стояли рядом, а Комар гладил и гладил голову, смотрел и смотрел в глаза Алеся. И от этого становилось немного легче.
И наконец Комар заговорил. Даже не заговорил, а словно запел грустно-тонким речитативом:
— Смотри, смотри на мир. Смотри, милый хлопец, на мир. Смотри. Смотри. Небо над тобою. Много. Много неба. Синего-синего неба. Облака плывут, как корабли. Несут, несут душу над землею. Несут. Земля внизу большая. Земля внизу теплая. Земля внизу добрая. И небо над землей большое. И небо над землей теплое. И небо над землей доброе. И облака между небом и землей. Ты — в облаках, облака — в тебе. Синее-синее небо, белые-белые облака, чистая-чистая земля. Нельзя не быть счастливым. Нельзя. Нельзя. Посмотри, убедись, что ты счастлив.
Алесь словно сквозь песню ощущал касания уверенных, сильных и заботливо-осторожных рук к своему телу. Двое слуг занимались ногами. Два ученика — грудной клеткой, руками и плечами. Они перебирали каждый мускул тела.
— Ты здоров. Ты свободен. Ветер овевает все тело. Небо смотрит в окна. Небо. Небо.
Голос пел так с час. Уверенные руки за это время перебрали не только каждый мускул, а, казалось, каждую связку, каждый сосуд и нерв, каждую жилку. И вместе с этими движениями наливались откуда-то в тело чудное успокоение, равновесие и мирная сила.
Его снова облили водою. И снова руки. И снова речитатив Комара и глаза, которые видят тебя до дна.
Запели над ним голоса. Он не понимал слов, но мелодия, простая, привлекательная и чарующая, с перепадами от высоких звуков до низких, словно властно отрывала его от привычного и обыкновенного, от мира, где властвовала солдатня, где чужие люди, так не похожие на людей, делали с людьми что хотели, где на трактах звучал крик «ку-га», где чужаки духа рвали на куски все молодое, здоровое, чистое.
— Лежи. Лежи. Лежи нагой под нагим небом. Холодно — укройся. Жарко — распахнись. Не вставай. Не вставай. Над тобою небо, небо, небо. Очистись. Сосредоточься на простом... простом... простом. Они не обманут... не обманут... не обманут.
Он потерял на минуту сознание, а когда пришел в себя от очистительного сна — ощутил, что его несут, видимо, на носилках и над головою, так как он не видел несущих. Он просто словно плыл между небом и землей, лицо в лицо с солнцем и небом. И где-то за ним серебряно и звонко, словно из жерла родника, словно из Журавлиного горла, пела труба.
...Мягкое покрывало было под ним. Холодная простыня лежала в ногах. Ложе стояло посередине беседки. Люди принесли его сюда и оставили одного, нагого, наедине с небом. Вокруг были розово-оранжевые колонны, вознесенные в небо. Он ничего не видел, кроме них и неба. Он был выше всего, и все остальное, находящееся вокруг, — было под ним.
Под потолком храма солнца были серебряные трубы, и это немного напоминало орган. А за колоннами было небо и солнце, которое клонилось ниже и ниже.
Так он и лежал.
Наступала пора, и верхняя доска каменного куба, рядом с кроватью, спускалась вниз, будто в колодец, а потом опять всплывала, и на ней был кувшин с холодной водою. Кувшин из пористой глины, весь студеный и запотевший, а рядом с ним яблоки, виноград сыр, и теплый хлеб, и куски синего льда.
В первые дни он лишь пил воду и порой брал лед и прикладывал к голове, водил им по груди и рукам.
Во всем этом, находящемся вокруг, была большая чистота и отчужденность. И он словно плыл на своем ложе навстречу облакам. Между небом и землей, как на воздушном корабле.
Садился маковый цветок солнца. Холодало. Серебряные трубы начинали звенеть. Тихо-тихо, словно в них лилась кристальная и звонкая вода. И грустно-грустно, словно сама земля прощалась с солнцем.
Он почти не вставал. Лишь в жару обливался водой. Никто не приходил к нему. Людей не было. Он не вспоминал и не думал.
Ночью, приятно холоднея под простыней, он слышал сквозь дремоту крики сов. Смотрел в небо, видел, как катились с него звезды.
Наступал день. Трубы начинали нагреваться и звенеть радостно. И ему, согревающемуся вместе с трубами, начало через несколько дней казаться, что это в нем самом звенит теплота и ветер и то, что возвращалось откуда-то, наполняя свежее тело.
И опять кричали совы. И опять радостно летел синий зимородок к далекой реке. Купался в солнце. И все это было не дольше минуты: чередование ночных ужасов и теплого дня, звезд и голубого неба. Всего, с чем он был наедине.
А когда он просыпался — видел слева Днепр и парк, в котором как будто не было зданий, а справа — дикий парк и овраг, где тогда Гелена... Нет, он не думал о ней и вообще о людях. Людей не было совсем. Были там просто истоки Жерелицы, исток вод исток криниц.
Так шли дни. Ночью падали звезды. Две из них они когда-то назвали своими именами. Какие? Не все ли равно?
Не следовало думать об этом, если каждый день он поднимался под летящие облака, пронизанные лазурью и горячим светом.
Так миновали две недели. Явь отступала. Она появлялась все реже. Потому что были небо, облака и солнце. И еще ветер и один раз, ночью, гроза с молниями. Мир раскалывался вокруг, и Алесь лежал словно в шатре из слепящих молний, похолодевший от непонятного восторга.
Потом начало иногда приходить возбуждение. И еще, словно явления, мысли о жизни. Вначале они были неприятны, а потом стали даже согревать. Так как вокруг были звезды и облака.
И, главное, небо.
Он уже ел. Он лежал и думал обо всем на свете.
Пришла внезапно в один из дней нежная тоска по кому-то. И с острым проникновением в правду он понял, что нет счастья в том, если только тебя любят.
Любить — вот что было счастьем.
И это не только с женщинами. Это и в любви к людям. Счастье было — отдавать. Все отдавать женщине-солнцу и всем бесчисленным человеческим мирам, которые жили и двигались вокруг.
Явления жизни наплывали откуда-то все чаще. Красный от лучей заката дичок... Туман, сбегающий с земли, и повсюду белые... белые... белые кони... Отец прикладывает к губам рог... Синяя паутина в воздухе... Тромб на слепящем песке арены... Глаза матери, улыбающиеся ему... Кастусь и он на коне над кручей... Колосья под серпом на камне... Кроер, возносящий корбач... Черные вишни на подоконнике мансарды... Родничок шевелит песок... Лица Когутов... Облик Стефана... Ветка дуба, протянутая между звезд... Соловьиные трели... И опять Кастусь... И рука Майки, показывающая на звезды...
Земля... Земля... Земля...
Однажды ночью все это хлынуло на него с такой силой, что он содрогнулся от жалости по потерянному времени и от жажды деятельности.
Звезды... Явь... Что ему до того, что где-то в клетках мозга сохранялась темная, атавистическая память, что он видел сны днями и ночами и словно вспоминал пожар Юрьевой ночи и человека, который мочился на голову убитого?.. Вот здесь, сейчас, рядом с ним такое совершали каждый день и каждый час. Не с тенями, которые отошли и не вернутся иначе как во сне, а с живыми, современными, настоящими, с братьями, соратниками, сестрами, родными по крови людьми.
Он не мог больше лежать вот так. Хватит! Миновало три недели. Три недели словно выброшены из жизни.
Была ночь. Он попробовал встать, но не сумел — провалился в короткий и крепкий сон.
...Была все та же ночь. Но из темной земли — вокруг вознесенной в небо беседки и насколько мог охватить взор — тянулись вздетые в молении руки. Они тянулись ближе и ближе. И выше, словно на каждую разжатую ладонь, должна была лечь своя, только ей одной предназначенная звезда.
Глухой гул долетал отовсюду, словно невидимые люди роптали и задыхались под землей. Глухой и тоскливый гомон, словно вопила земля.
Руки тянулись выше и выше. Кричала земля.
...Он проснулся и увидел краешек восходящего солнца. Солнце переливалось и играло под сенью деревьев.
Но голос безграничного горя еще летел от земли.
И тогда он сделал усилие и встал. Встал навстречу солнцу и, запахнувшись в простыню, пошел из беседки.
Пели птицы. Он шел, и шаги становились крепче и крепче.
...Возле аллеи навстречу Алесю бежал Кирдун.
— Паныч Алеська! Паныч Алеська!
И бросился ему на грудь.
— Бож-же ж мой! А как же я ждал! Каждое утро. Когда, думаю эта хворь отпустит? Не пускали меня. Никого не пускали.
От Михалинки человека не пустили.
Алесь обнял этого первого человека из опять приобретенного мира.
— Ну, брось, Халимон. Видишь, все хорошо. Жив.
Жадно спросил:
— Что там нового?
Кирдун понял по этому вопросу, что с болезнью покончено.
— Надо, надо было, чтобы встал. Прибегал хлопец от Михалины. Свадьба скоро. Подгоняет пан Ярош.
Алесь ощутил, как собралось под кожей посвежевшее тело. Глаза сузились жестоко.
— Я сказал, что больны. Ее не пускают. Бежать хотела, — захлебывался Халява.
— Еще что? — сурово спросил Алесь.
— Чепуха, паныч. За это время некоторые даже не послали спросить, как с вами... Старый пан посмеивается. Говорит: «Б-бой-кот», вот как. Весь западный край окрестностей — Таркайлы, да Брониборский, да иные... Ходанский кричал, старый Никита: «Выдыхает старое змеиное гнездо! Чего ждете, младшие?! Вскоре и Веже подыхать! Гоните его, пока суд да дело, из комитета да отовсюду. Красное из этих «красных» пустить надо!» Хорошо, что на собрании большинство младших восстали на них. Пана Кастуся Кроера Юльян Раткевич за дверь выбросил. Дуэля была... до первой крови.
— Убили кого-то?
— Царапины у обоих.
— Ну, бойкот — это ерунда, — спешил Алесь. — Еще что?
— «Ку-га» совершила облаву на Черного Войну.
— Убили?
— Выскользнул... А потом пришло письмо с угрозою от «Ку-ги» Юльяну Раткевичу.
— За что?
— А бес его знает. — Кирдун вдруг остановился. — Паныч, секрет.
Что-то такое было в его голосе, что Алесь тоже остановился.
— Думаю, Кроер со злости прислал... Со злости на Юльяна... Только молчите...
— Не шути, — сурово предупредил Алесь. — Почему думаешь?
— А кому Юльян когда навредил... И потом... Помните, Таркайла говорил, что люди «Ку-ги» приостановили лакея его, Петра, и дали предупреждение...
— Ну?
— Петро ничего не знает, — шепотом объяснял Кирдун. — Я как будто случайно заговорил с ним. Никто его не приостанавливал. Ничего он Петро не передавал.
Алесь остолбенел.
— Таркайлы?
— Они, пан Алесь, — прямо ответил Кирдун.
Алесь пошел, почти побежал по газону. Белая простыня развевалась в воздухе.
— Насчет Кроера брось и думать. Доказательства нет, хоть и похоже на него. А Таркайлы — ты прав.
Краснота бросилась ему в щеки, глаза блестели.
— Готовься, Халимон. Мы им тут сейчас дубов наломаем.
...Старый Вежа еще издали услышал гомон и понял: обошлось. И все-таки он привычно сдержался и не выказал своих чувств.
Углубился в книгу, а потом бросил на Алеся такой взгляд, словно ничего и не случилось, словно только час назад они разошлись.
— Чего это крик и шум велик и речи многие у всех боярех?
Алесь рассказал.
— Ну и что думаешь делать?
— Украду.
— Ты, братец мой, прежде, чем красть, хоть оденься. Как ты женихаться поедешь таким Христом? Тут тебе не Палестина и не Эммаус. — И улыбнулся. — Ей-богу, выздоровел. Вишь ты, как сразу к деятельности его повело. Идешь на брак сломя голову... Ну, это всюду так. А еще что?
— Таркайлу надо проучить.
— Как? — иронически спросил дед.
— Дуэль.
— С ним? Во-первых, это уже не дуэль, а труэль. Их ведь двое. А во-вторых, не пойдет он с тобою драться. Он торговец, хоть и дворянин.
— Надо, чтобы Исленьев знал.
— Зачем. И так ему с нами мороки. Русские люди близко берут к сердцу чужие беды. А ему их хватало и своих, еще со времен мятежа... В дело с Таркайлой старика не тащи. — Подумал. Затем продолжил: — На Таркайлу нельзя смотреть как на равного. Прикажи, чтобы запрягли коней.
...Впервые за все время дед переоделся в парадную одежду. Сидел рядом с внуком величественный и строгий. Молчал всю дорогу до дома Таркайлов. Когда экипаж остановился, обратился к Алесю:
— Ожидай меня тут.
Пошел в дом. На пороге попробовала было задержать Сабина.
— Брата нет дома. Только панский брат.
— Он мне и нужен.
Отодвинул девушку.
— Ты не вмешивайся во взрослые дела, маленький цыпленок.
И прошел мимо нее. Знал, сколько неприятностей претерпел с нею Алесь, и не сожалел, что оскорбил. Шел и думал, вспоминая ненависть в девичьем голосе:
— Вишь, выжлица. Вот и делай таким добро.
Тодор Таркайла увидел Вежу и растерялся.
По испугу в глазах Вежа убедился: он.
— То как дела пана?
— Какие? — спросил Таркайла.
— Пан знает какие. Не мне их ему напоминать.
— Я, простите, не понимаю...
— Напрасно. А монастырь пан Тодор помнит?
— Ей-богу же, нет...
— Хватит, — бросил Вежа. — Не будем терять времени. И ты знаешь все, и я. Не мне это все уточнять. И не мне, конечно, на тебя доносить, пачкать святой обычай Реки. Но предупреждаю, Тодор, чтобы знал, на что поднимаешь руку. Мой Алесь... Обижать его и царю не дам, а тебе — тем более.
— Вы забываетесь...
— Я — нет. А вот ты забылся. Ты никогда не думал, почему твои векселя Платон Рылов из Ветки к взысканию не подает?.. А напрасно. Подумай. Векселя эти у меня. Не хотел я позора человеку одной земли, дворянину. Надо тебе прийти — к кому уж сам знаешь — и просить позволения tirer топ éрingle du jeu4.
— Я не понимаю...
— Брось. Брось, говорю. Все понимаешь. С твоим умом не в политику лезть. С твоим умом только в горохе сидеть. И другим скажи, Вежа их тоже знает. И не пощадит. А потому, если еще кто-то в загорских окрестностях хоть раз кугакнет — я тебя с сумой пущу.
Помолчал.
— И это еще не все. На месте монастыря — пепел. Будет он и на месте ваших домов — сколько их ни есть. Терпел я. Напрасно держался. Больше не буду. На том — прощай.
...Кони бежали размеренно. Старик молчал. И только возле поворота на Вежу внезапно начал говорить, словно сам себе:
— Лессинг сказал, что надо всегда выбирать левую руку, или стремления, а не правую, или блага... Вот ты и руководствовался бы этим... Да разве вас переубедишь какой-либо мудростью.
И нелогично разозлился.
— А ты — увалень. Разве у нас такие были? Я бы сейчас на разведку поехал pour ргéрагег, et sonder le terrain, et pour que cette visite ne ргésente pas le саrastėге peu satisfaisant de la ргеmiéге5.
Сжал посох.
— Я бы дочь Раубича живою увез. Повенчался. Церковь моя. В Милом. Этого вонючего племени, попов, ближе чем на семь верст не терплю, но на такой случай — ничего...
XI
Синий мягкий день лежал над заливными лугами. Солнце уже клонилось к закату. Небольшой лесной островок над спокойной и по-осеннему густо-синей Ревекой издали казался безлюдным и тихим. Пожелтевшие березы стояли над течением, горели добрым и нежарким огнем, осыпали иногда на траву редкие угольки листьев.
Через Ревеку, обрывая конской грудью кувшинки, ехал вброд всадник. Прямиком к лесному островку. На опушке оглянулся и исчез между деревьев.
...Островок был полон людьми. Привязав к кустам коней, они ждали.
— Что слышно, Кондрат?
Когут приблизился к Алесю, спрыгнул с коня.
— Пан Ярош беседует со старым Ходанским. Затворились с час назад и не похоже, чтобы скоро окончили. Тэкля, пользуясь случаем, собирает кое-какие вещи паненки.
— Что приказала передать?
— Чтобы на закате солнца ждали у пролома в ограде.
Кондрат вдруг улыбнулся.
— Видишь, где мы?
— А как же, — ответил Алесь. — Последний наш ночлег. Когда Война на нас наехал. Вон оно.
Андрей Когут улыбнулся.
— А там дальше мы слышали, как Раубич из орудий стрелял, когда младшая родилась.
Молчали. Алесь вспоминал слова из последней записки Майки: «Дед был прав когда-то. Трудности сделали свое. Возьми, забери меня отсюда, родной, любимый».
Он положил руку на карман, у сердца, нащупал там записку, и ему стало тепло.
— Что ж, хлопцы, надо, видимо, выбираться. Мстислав, ты тут?
— Да.
— Значит, сколько нас... Ты, я, близнецы... Матей Бискупович, Янка Клейна, Кирдун, Павлюк... Восемь человек. И еще Кондратий с шестью полесовщиками. Т-так. Ну, этих сразу направляй в Милое. Пусть держат церковь. Чтобы никакого случая не могло быть.
— Не будет, — сказал Кондратий. — Люди верные, из тех... Помнишь, которых пан спрятал, когда банду Пройдисвета побили. Дети да внуки их. Жизнью обязаны люди.
Старик подъехал к группке людей, что-то объяснил им. Минуту спустя людская цепочка поскакала к Ревеке, вспенила воду, выбралась на сухое и направилась прямиком по полю в сторону Милого.