СЕРДЦЕ С ИЗЪЯНОМ

Можно быть старшим лесничим, которого боится все село; можно иметь здоровенные кулачищи, которые в силу власти, тебе данной, становятся день ото дня все увесистей, но когда придет твой черед вступать в партию — и ты заволнуешься не хуже кого другого.

Я по крайней мере очень в этот день волновался.

Сколько раз приходил я, бывало, в наш клуб на доклады и собрания — и всегда чувствовал себя легко и свободно, точно у себя в лесу. Сяду на первый попавшийся стул, посижу, послушаю, а надоест — выйду потолковать за дверью с курильщиками, потом опять ворочусь назад, а не то наведаюсь в магазин напротив, поглазеть на рассевшихся за столиками любителей опрокинуть стаканчик ракии…

А на этот раз только увидел вывеску: «Клуб Болгарской Коммунистической партии» — и сердце сжалось так, словно кто ухватил его рукой, стиснул и выдавил всю кровь до капли. Потом отпустил — и тогда оно подпрыгнуло и толкнулось мне в горло, так что я едва не задохнулся. Но делать было нечего: застегнул я воротник новой куртки, которую надевал только по праздникам, одернул ее и перешагнул через порог, высоко поднимая ноги, чтобы чего доброго не споткнуться.

В маленьком невзрачном зале, оборудованном в помещении двух бывших частных лавок, рядами стояли стулья; свободных мест было достаточно, но я почему-то не решился сесть там, а примостился в сторонке, на скамейке у стены.

Может быть оттого, что еще не зажгли лампу, все в клубе казалось мне особенным, таинственным, как бывает в лесу в сумерки. Темневшее в углу красное знамя напомнило мне о том, какой алой была кровь трех замученных в нашем селе партизан, — когда жандармы сбрасывали с телеги их трупы на середину площади, она еще сочилась из ран… И лозунги на стенах клуба были сегодня уже не просто рядами букв, намалеванными нашим Колю-художником, а важными напутствиями, обращенными как бы ко мне одному…

Поднял я глаза на тех, кому принадлежали эти изречения, но и Ленин, и Сталин, и Димитров — все трое ответили мне строгим, пристальным взглядом, словно спрашивали себя:

— А получится ли член партии из этого неотесанного краснощекого лесника?

— Он, должно быть, больше до еды охоч, чем до книжки.

— Куртка у него так и трещит по швам от крепких, как у буйвола, мускулов, а вот голова, похоже, от большого ума не лопнет…

Такими же строгими и какими-то отчужденными показались мне в тот вечер и наши бунинские коммунисты. С моего укромного места, с этой стоявшей в сторонке скамейки, я мог незаметно разглядывать всех по очереди. Знал я их еще с детства, вырос у них на глазах. Свои вроде люди, а смотрят — не улыбнутся, словно я чужак какой, пришлый. С кем ни встречусь взглядом — тут же отводят глаза в сторону. Почудилось мне даже, будто кое-кто покачивает головой: ну, погоди, мол…

Один только Крыстё, мой дядя с материнской стороны, пекарь нашего кооператива, то и дело ухмылялся, на меня глядя, подмигивал и делал мне руками разные знаки: не робей, мол.

В самом деле, кто его знает, как все это обернется? Ходили ко мне все — кто за дровами, кто за хворостом, кто за разрешением выкосить лесную полянку, кто еще за чем. Как человек в лесу главный, я каждому старался помочь по мере возможности и в пределах закона. Но ведь многим, случалось, и отказывал. Которых, бывало, штрафанешь; кого, словно арестанта, и в сельсовет препроводишь. А иной раз и того хуже… Интересно, как они сейчас со мной обойдутся? Признают своим товарищем, примут в свои ряды или, чтоб отыграться за старые обиды, возьмут да и сделают мне отвод?

Еле дождался я, пока они обсудили два первых вопроса повестки дня и перешли к третьему: «Прием новых членов».

Опасения мои оказались совершенно напрасными.

Бывший старший лейтенант, а теперь секретарь бунинской партийной организации Иван Тодоров сделал краткое, но очень благоприятное сообщение о моей личности. Его примеру последовали и остальные ораторы. Развернулось даже какое-то совершенно несвойственное нашему селу, славящемуся по всей округе злыми языками, состязание: все, что только есть на свете хорошего, приписать одному-единственному человеку.

Припомнили, что еще дед мой был первым на селе безбожником и бунтарем и как-то на престольном празднике в Койнаре при всем честном народе ощипал бороденку тамошнему попу Дамяну за то, что тот подмигнул моей молодой еще в те годы бабке.

Несколько раз помянуто было, что еще мальчонкой считался я самым верным помощником и надежным связным партизанского отряда «Смерть фашизму».

— А кто первым откликнулся на призыв и поступил в лесную школу в Берковице? — сдобным, как тесто, голосом спросил дядя Крыстё. — Кто засадил деревьями скалистый склон Червеницы? Кто отвадил не только наших, бунинских, а и соседских людишек от незаконных порубок в лесу? Кто превратил окрестные леса в цветущий сад, сделав прививку тремстам шестидесяти трем диким грушам, яблоням и сливам, да еще по всем правилам мичуринской науки?! Не кто другой, как Алекси!

Последующие ораторы подхватили:

— Алекси окружил хозяйственный двор нашего кооператива шестью рядами канадских тополей.

— У Алекси ни одного случая пожара в лесу.

— Об Алекси три раза писали в газете.

— Алекси — отличник министерства!

— Алекси то… Алекси это…

Потоки похвал увлекли за собой даже усатого путевого сторожа Нино Петкова, который годами молчал на собраниях, предпочитая все свои мысли и чувства изливать в самодельных стихах. Но, кроме стихов, Нино мастерил также и отличные полированные палки с самыми разнообразными ручками — в виде утиных носов или орлиных клювов, либо же львиных, змеиных или собачьих голов.

Для нужд своего надомного промысла путевой сторож частенько пробирался в лес и срезал самые ровные, самые прямые и гладкие саженцы. Я не раз строго-настрого предупреждал его, однажды даже составил на него акт. А сейчас Нино нарушил обет молчания и поднял руку — ясное дело, только чтоб ко мне подольститься.

Председательствующий дал ему слово, и он встал, энергично расправив двумя пальцами свои усы.

Усы эти, черные, пышные, горделиво выступали из-под большого горбатого носа. Нижние их края переходили в ровную, тщательно подбритую линию, тянувшуюся во всю ширину скуластых щек до самых ушей. Верхняя линия, прихотливо изогнувшись, огибала мясистые ноздри, потом опускалась под острым углом книзу и, описав полукруг, сливалась с курчавыми волнами бакенбард. И была это не дикая, беспорядочно разросшаяся чаща, а тщательно выхоженная, бритвой и гребенкой взлелеянная на лице культура. Каждый завиток, каждый локон выполнял свое назначение, подчиняясь общей задаче: создать образ мужественной силы и красоты. Ветераны первой мировой войны называли усы дяди Нино «императорскими», так как точно такой же декоративной растительностью украшал себя австрийский император Франц-Иосиф.

Если добавить к этому, что и мохнатые брови нашего путевого сторожа являли собой в уменьшенном масштабе точное повторение усов, станет понятным, почему заезжие туристы — пассажиры международных вагонов, сгрудившись у окон, а иногда и высыпав на перрон, надолго задерживали отправление поезда, во что бы то ни стало стремясь сфотографировать Нино Петкова, как наиболее выдающуюся достопримечательность народно-демократической Болгарии.

Нино встал, поклонился, словно он на сцене, и очень поэтично, но до того оглушительно, точно в груди у него звенел медный колокол, начал:

— Товарищи! Вы знаете, я не оратор, буду краток. Но разрешите мне воскресить перед вашим мысленным взором волнующую картину: наш уважаемый лесничий Алекси Монов, карабкаясь со своим неутомимым ослом по крутым склонам Червеницы, доставляет на самую ее вершину воду, чтобы собственноручно напоить опаленные немилосердным солнцем нежные побеги новых зеленых насаждений. Да, товарищи! Подвиг может быть совершен даже с помощью одного только осла! Именно поэтому, вследствие вышеозначенного подвига, молодой лес ныне украшает цветущее наше село и радует посредством своего вида как наши, местные взоры, так и взыскательные взоры туристов из международных вагонов. Пока я слушал высказывания по поводу обсуждаемой сегодня кандидатуры — нашего уважаемого товарища Алекси Монова, я в уме сложил куплет, которым и хочу закончить свое выступление.

Тут Нино опять дернул себя за усы, и колокол в его груди прогудел:

Коль все жители нашей деревни

По одно́му ростку посадя́т,

То округа вся в скором времени

Зацветет, как цветущий сад.

Первым захлопал дядя Крыстё. Его примеру последовал еще десяток наиболее пламенных приверженцев родного края, любителей лесов и ценителей поэзии.

Послышались возгласы:

— Чего там… Давайте голосовать!.. Принять!.. Все ясно!..

На круглых щеках партийного секретаря заиграла довольная улыбка, и он поднялся из-за стола президиума:

— Не возражаю…

Вероятно, так, под аплодисменты, прошло бы и голосование, если бы тетка Рада — партизанка, мать нашего секретаря, не вскочила сердито со своего места — маленькая такая, шустрая бабенка в опрятном простеньком черном платье.

— Минуточку, товарищи! Давайте разберемся! — воскликнула она своим звонким голосом, и глаза ее сверкнули из-под низко повязанного платка. — Не дело это, товарищи, нельзя так: нахвалили человека и сразу принимать. Нет, так коммунистом не становятся!

Ох, и звонкий же у нее голос, у тетки Рады. В молодости слыла она первой певуньей во всем Бунине. Жила она в верхнем квартале, который прозвали у нас Кремлем — и за то, что дома там на горе стоят, среди зубчатых скал, и за то, что «кремлевские» вот уже три поколения подряд все сплошь коммунисты. При фашистах Рада Тодорова, каким бы делом ни была занята, какое бы горе в душе ни прятала, — неумолчно пела. Пела и песни Ботева, и другие песни, но непременно бунтарские или веселые. Говорила она мне, что поет для того, чтобы укрепить дух в наших людях и досадить нескольким гадам, которые есть в селе. Умолкли песни тетки Рады только тогда, когда старший сын ее пал в партизанском бою с песней Ботева на устах, и так же, как Ботев, сраженный пулею в лоб.

Слова тетки Рады так зазвенели у меня в ушах, что голова пошла кругом. Я увидел, как все, кто только что аплодировали, либо опустили вниз руки, либо нашли для них какое-нибудь занятие: застегивали и расстегивали воротники, теребили, пуговицы, а то и просто попрятали руки в карманы.

— Выходит, если он лесничий, — не глядя в мою сторону, принялась за меня тетка Рада, — если мы все к нему ходим, один за хворостом, другой за сеном, третий за палками с утиными клювами, значит мы и должны его возносить выше тех белых орлов, что летают над Червеницей? Да еще стихи про него сочинять? Проснитесь, товарищи коммунисты, и пораскиньте мозгами, так ли принимают в члены партии? Правильно я говорю, товарищ Тодоров?

Наш секретарь был прославленный герой — и партизанил и на фронте отличился: три антифашистских ордена и две медали за храбрость имел. Но тут смутился, смешался почище моего. Мальчишеские его щеки вспыхнули таким алым огнем, словно мать ему не вопрос задала, а затрещину закатила.

— Правильно, — только и выдавил он в ответ, да и то когда тетка Рада уже обернулась к нему спиной.

— Это все верно, — продолжала она, сдвинув со лба платок, чтобы открыто встретить любой взгляд, — верно, что Алекси печется о каждой травинке, о каждом деревце в государственном лесу. Верно и что герой он у нас. Он мне самой не раз жизнь спасал, когда мы носили в лес партизанам мешки с продовольствием. Но, несмотря на это, у меня есть возражение… Слышишь, Алекси?

Я как вскочу со скамейки, — а роста я немалого, — чуть потолок в клубе не прошиб.

Тут все на меня уставились, будто в первый раз видят. Чувствую, как ручка и записная книжка начинают подпрыгивать в левом кармане — до того сердце колотится. Но что с ним поделаешь, с сердцем-то?

— Ты, Алекси, — повернулась, наконец, ко мне тетка Рада, — должен понимать, что членом Коммунистической партии не становятся так, с бухты-барахты, да еще под гром аплодисментов. Есть у тебя очень плохая и вредная привычка. Ты позволяешь себе поднимать руку на бедняков, которые совершают порубки в лесу. Сколько народу приходило ко мне жаловаться! Лупил ты их по чем ни попадя и кулаками, и палками, и обухами их собственных топоров. Было такое дело или нет?

— Было! — крикнули вместо меня из последних рядов. Видимо, кто-то из пострадавших.

За этим возгласом последовали и другие.

— Бьет! Бьет, это верно! И не только людей — скотину бьет!

Все усиливавшаяся атака явно обеспокоила дядю Крыстё. Он неоднократно получал предупреждения по партийной линии за то, что не в силах был сдерживать свое доброе, переполненное родственными чувствами сердце, и вот на тебе — и в этот вечер не устоял: весь белый, обсыпанный мучной пылью после вечернего замеса, заерзал на стуле и попытался, так сказать, подложить подушечки под сыпавшиеся на меня удары.

— Погодите, товарищи! Да вы что, не знаете, что лес, как говорится, без дубины не убережешь? Ведь он, Алекси-то, если и бьет, то ради народного добра старается!

Дернуло же его меня защищать! После его слов страсти разгорелись еще пуще. Так хорошо поначалу шло собрание, и вдруг все повернулось против меня. Многие из тех, кто только что произносили обо мне хвалебные речи, и в первую голову учителя и учительницы негодующе выкрикивали:

— Нельзя бить, даже ради народного добра! Это фашистский пережиток! Бить людей — это позор! Нечего сказать — хороший пример для детей! Не палка нужна, а сознательность! Воспитательная работа! Такие и жен своих колотят!.. Верно!.. А законы на что?.. Да кто их соблюдает, эти законы!

Секретарь, наконец, спохватился и принялся стучать карандашом по столу:

— Тише, товарищи!.. Кто хочет высказаться, пусть возьмет слово! Продолжайте, товарищ Тодорова.

— Нечего мне продолжать, — махнула рукой тетка Рада. — Я буду голосовать за Алекси, только если он тут, перед всем собранием, даст слово, что больше и замахнуться ни на кого не посмеет. Мало нас били фашисты, так сейчас еще мы друг друга колотить будем?

И тетка Рада села на свое место.

Собрание затихло.

Секретарь переглянулся кое с кем из членов бюро, и они с одного взгляда поняли друг друга. Потом, по своей армейской привычке, одернул гимнастерку, выпрямился по-военному и изо всех сил попытался нахмуриться, чтобы согнать со своего лица совсем мальчишеское выражение, делавшее его похожим скорее на пионервожатого, чем на солидного секретаря партийной организации. Но голос у него был мужественный — голос офицера, привыкшего отдавать команды на поле боя.

— Товарищи! Поступило новое предложение, и партийное бюро его поддерживает. Надо признать, товарищи, что мы проглядели эту сторону дела, то есть вопрос о рукоприкладстве. А рукоприкладство, товарищи, следует отнести к самым отвратительным пережиткам капитализма. Особенно недопустимо это для нас, коммунистов. Коммунист должен пользоваться прежде всего тем оружием, которое гораздо сильнее палки, а именно: критикой, убеждением, разъяснительной работой, то есть правильным воздействием на сознание людей. Таким образом товарищ Алекси Монов может быть принят кандидатом в члены партии только в том случае, если он даст торжественное обещание никогда больше не поднимать руку на тружеников родных полей. Тебе слово, товарищ Алекси!

Я стоял, беспомощно опустив руки, пряча глаза за свисающими на лоб вихрами. Меня бросало то в жар, то в холод. Воротник новой куртки, хоть она и была мне в самую пору, вдруг показался тесным, стал душить, но не было сил пошевелить пальцами, чтобы расстегнуть его. Я задыхался…

Мне ли было не знать, какая это дикость — бить человека! Ведь когда я еще мальчишкой был, фашисты так меня исколотили, добиваясь, чтоб я сказал, где находится партизанский отряд, что у меня до сих пор нос на сторону сворочен. Но как тут объяснишь собранию, что подымал я на людей руку не сдуру, не потому, что такой несознательный, а потому, что в сердце у меня какой-то изъян, не так оно устроено, как у всех. Вот умом понимаю: «Нельзя! Не замахивайся! Составь акт!» А сердце как зайдется! Кровь бросится в голову, рассудок помутится, и рука сама собой заносится для удара. Сколько раз я ругал, проклинал себя за это. И вот — стою теперь опозоренный перед теткой Радой, и Ленин смотрит на меня со стены…

— Говори, говори, Алекси! — подбадривал меня дядя Крыстё. — Так уж у нас заведено, без самокритики никуда.

Я облизал пересохшие губы.

— Обещаю…

— Ну, ну, что обещаешь? Говори!

— Обещаю не замахиваться… Не драться! Я и раньше понимал, но теперь уж…

Теперь уж все: и тетка Рада, и секретарь, и учителя захлопали изо всех сил.

Один только дядя Крыстё ни разу не хлопнул. Не потому, что был против, а просто руки были заняты: он то и дело смахивал набегавшие на глаза слезы.

Короче говоря — приняли меня в партию.

Но именно с этого самого важного в жизни человека дня и начались мои муки и горести!

Может, в других селах то, что происходит на партийных собраниях, и вправду хранят в секрете, но у нас в Бунине это правило как-то не всегда соблюдается. Уже на следующее утро слух о зароке, который я торжественно дал, облетел все село, все дома, сады, улицы, фермы и виноградники — словно ветром эту молву разнесло!

Кто поверил, кто нет. И пошли комментарии.

— Верно тебе говорю, зарок дал! Поклялся! «Товарищи, говорит, коммунисты, если хоть раз еще замахнусь на кого рукой — пусть обе руки у меня отсохнут!» Так прямо и сказал! Только что не перекрестился, но ведь это у партийных запрещено.

— Это кто же?

— «Кто»? Алекси!.. Ни палкой, говорит, ни кулаком, ни топором не замахнусь больше.

— Это Алекси-то не замахнется?! Как же!

— Так ведь клятву дал!

— Клятву? Ха-ха-ха!

Нашлись и такие, которые решили испытать, насколько я верен своему слову. Да не кто-нибудь, а наши же кооперативные. Пастухи. И сделали они это не со зла и не по несознательности, а так, шутки ради… Есть у пастухов такая страсть — подшутить над кем-нибудь, позабавиться. Да и как этого не понять? Ведь подумать только: бродишь один-одинешенек день, два, а то и целый месяц по этим каменистым, безводным пустырям, от которых пышет жаром, точно из паровозной топки; смотришь на чистое, без единого облачка, небо — такое раскаленное, что того и гляди посыплются с него огненные капли; стоишь, опираясь на посох то одной рукой, то другой, то подбородком, — осточертеют тебе и овцы, и природа, и всякая сознательность. Ну как тут не учудить какую-нибудь штуку: либо чужой собаке банку к хвосту привязать, либо дохлую змею на дорогу подбросить девчатам под ноги, или, наконец, наорать ни за что ни про что на вожака стада, чтобы хоть голос свой услышать, — и то как-то на душе полегчает…

Охочие до шуток пастухи смекнули, что для первой проверки моего партийного слова лучше придурковатого Дешко-чабана никого не найти, потому что тот своей песней сам меня и приманит в запретную зону.

У Дешко — хилого, безответного малого лет сорока, с безразличным взглядом и слюнявой отвисшей губой, — и вправду была одна излюбленная песня. Эту песню знал в селе каждый, хотя пел ее Дешко, только оставаясь в одиночестве. Когда несчастная его мать померла от горя, что родила такого придурка, маленький Дешко завыл уныло и томительно. Долго тянул он одну ноту на низах — «аа-а-а-а!» Потом другую, повыше, но так же уныло и протяжно — «ха-а-а-а». Вон оно ведь как: и полоумный-то Дешко, и придурок, а вот поди тридцать лет прошло, как умерла его мать, а он до сих пор не может забыть единственную свою защитницу. Забредет со своими козами в заросли терновника на каменистых склонах Червеницы, оглядится вокруг — нет ли кого, и затянет горестную свою песню:

— Аааа-хааа!.. Аааа-хааа!..

Однажды утром отправился я на виноградники вместе с комиссией по определению ущерба, нанесенного прошедшим здесь градом. Увидели меня пастухи, сошлись в кружок и стали промеж себя шушукаться. Потом пошли к Дешко и принялись его подговаривать загнать коз в дубовый заповедник: до чего ж, говорят, листва там густая, такой удой дадут твои козы, что сразу прорву денег сверх нормы огребешь! А толстая Мара из села Камено Поле только, мол, того и ждет: сама за тебя замуж попросится.

Слабоумный Дешко замигал своими водянистыми глазами: неужто и впрямь достанется ему эта толстуха вдова? Мысль о ней пастухи потехи ради давно вбивали в его пустую голову.

— Да?.. А ну как этот чертов буйвол… застукает? Ведь он прибьет?..

— Да не бойся ты, Дешко! Алекси зарок дал руки ни на кого не поднимать. А Мара, знаешь, что вчера сказала? Как только Дешко перевыполнит норму и накопит деньжат, так, говорит, и закатим свадьбу. Каменопольского председателя в кумовья позвала.

— Позвала?

— Ну да? С каких пор, говорит, парень по мне вздыхает. Выйду за него, переселюсь к нему в овечий загон, стряпать ему буду, белье стирать, холить-нежить…

— Так и сказала?

— Так и сказала!

И Дешко пустил коз в заповедник. А шутники пригнали свои стада к роще и растянули их вдоль опушки, чтобы не упустить случая потешиться вволю.

— Аааа-хаааа!.. Аааа-хаааа!..

Слушаю я и ушам своим не верю. Во весь голос распевает Дешко посреди самой лучшей моей дубовой рощи, не раз спасавшей меня от жандармов и до того милой моему сердцу, что я одних только певчих птиц в нее допускал!.. Позабыл я и виноградник, и град, и комиссию — со всех ног кинулся к роще, не разбирая дороги.

Прежде всего увидал я, конечно, пастухов, — ходят себе, насвистывают, будто они тут и ни при чем.

— Это Дешко, что ль, там? — спрашиваю я, задыхаясь от бега и злости.

— А ты что ж, не слышишь? — ухмыляется в ответ один из них, по имени Койчо, кривоногий такой карлик, его бы в цирке показывать.

— Чего ж вы его не остановили-то? — спрашиваю; но ни один в глаза мне не смотрит. — Или у вас ума еще меньше, чем у него?

А кривоногий довольно улыбается и говорит:

— У нас своей работы хватает. Мы ведь не лесники, без дела не ходим. Поди попаси сотню шалых ягнят, узнаешь, каково это.

Я и тогда уже почуял, что дело тут не чисто, но только потом узнал, как все это было подстроено.

Ринулся я в заповедник. Бегу, ветки меня по лицу хлещут, словно не Дешко, а я натравил на них коз. Выскочил я из чащи перед самым его носом да как заору во всю глотку:

— Дешко!

Так он своей песней и подавился. Из слюнявого рта потекла одна струя, из штанин — две. Широкие, как лодки, царвули наполнились до краев…

Раньше за такое дело задал бы я ему хорошую выволочку — и весь разговор. А теперь? Что с него возьмешь? Убогий ведь — ни для агитации, ни для пропаганды не годится. Ясно, что не сам он эту пакость придумал — у него и ума на это не хватит.

— Признавайся, Дешко, кто тебя научил?

Дешко дрожит, переминаясь с ноги на ногу, и кивает в сторону пастухов:

— Энти вон, дурные… Карлик с Кукушкой…

— Все ясно!.. Гони прочь своих коз!

— Сейчас я! Сейчас! Это мы мигом! — засуетился придурок.

Но легко ли отогнать от цветущей дубовой листвы две сотни вошедших во вкус коз? До самого полудня оттаскивали мы их за рога, покуда не выставили вон из чащи.

Отвратное животное — коза. Шкодливое. Обгложет молодые побеги — глядишь, деревцу и конец. Правда, коза дает молоко, но ведь такие потравы в лесу делает, что, будь на то моя воля, я б вовсе этих коз запретил. Уж я б их так доконал, чтоб только в зоопарке их детям показывали.

И все-таки есть на свете люди, что, пожалуй, похуже коз будут. Взять хоть, к примеру, Божью Коровку. Настоящее его имя Пело Гергов, но Божьей Коровкой прозвали его за то, что с виду он тихий и кроткий, точь-в-точь как эта букашка. Ходит скромненько, каждому дорогу уступит, а уж говорит так сладко, словно язык у него медом смазан. Изо всех бунинских мужиков он единственный ходит в церковь свечки ставить — наравне со старухами богомолками. При фашистах Божья Коровка был сборщиком яиц для гитлеровской армии, но главным его занятием была спекуляция. Раздобыл себе где-то сезонный билет и всю войну катал по железной дороге в Софию со своим битком набитым чемоданом и двумя засаленными корзинами. А когда народное правительство неожиданно объявило обмен денежных знаков, он приволок в сельсовет этот же самый чемодан, доверху набитый крупными купюрами, не говоря уж о тронутой плесенью мелочи. Все село так и ахнуло: два миллиона двести семьдесят тысяч! Говорили, что и золотишко у него водилось…

Приноровился Божья Коровка лес рубить в самый полдень. Но не на таковского напал: я за три километра расслышал стук топора. И не столько расслышал, сколько учуял по тому, как гудела земля. Ух!.. Ух!.. — стонал лес.

Кинулся я поверху, перевалил через Шумницу, спустился по обрыву в ущелье, которое у нас называют Чертовым котлом, и оказался прямо над злодеем. По-партизански ходить я вроде умею — да, видно, поторопился (не при фашистах ведь!), ну и стронул камешек. Тот возьми да сорвись вниз. Эхо раскатилось по глубокому ущелью и предупредило Божью Коровку. Стремглав ринулся и я вслед за камнем, но покуда добежал до порубщика, тот уже успел зарыть топор в землю и сидит себе как ни в чем не бывало, даже цигарку запалил.

Вокруг него — смерть, опустошение: больше тридцати поваленных стволов лежат друг на друге с обрубленными ветвями.

Спрашиваю его, гада, что он тут делает. А он отвечает:

— Диких пчелок ищу, пчеловодством вот надумал заняться.

— А кто тут только что лес рубил?

— А я почем знаю? Не слыхал. Я только-только отдохнуть присел.

Руки у него все от листвы зеленые, сучьями оцарапанные, а смотрит на меня Божья эта Коровка такими христианскими глазками, словно перед ним шестикрылый серафим небесный.

— Да ты на ручищи свои погляди!

— Ах, это?.. — повернул он кверху зеленые свои ладони. — Вот дело-то какое… Это, понимаешь… Взбирался я на деревья, в дуплах, что повыше, пошарить. На один дуб, на высокий, пчелы заманили, едва не сорвался…

Стал я напирать на христианскую его совесть. Разъяснил, какое огромное значение имеет лес, так сказать зеленое наше золото, для социалистического хозяйства. Как смягчает он климат, поддерживает влагу в полях и реках, предотвращает эрозию и выветривание почвы.

— Да знаю, Алекси, знаю, — кивал он лошадиной своей плешивой головой.

А я разошелся, словно какой оратор:

— Без наших лесов мы не могли бы построить ни одного завода, ни одной электростанции, ни одного дома. Земля превратилась бы в пустыню. Понимаешь, бай Пело?

— Как не понять, Алекси! Ведь и в писании сказано: «Храните леса, ибо они благодать божья».

— А коли так, что же ты эту «благодать» под корень рубишь, как последний преступник? Глянь, какой участок расчистил, тут впору гумно устроить!

— Но, но, но, но, прошу не оскорблять! — И благостная его улыбка погасла. — Если бы не было в писании сказано: «Прости неразумного обидчика своего» — я бы тебя за такие слова по судам затаскал.

— Да я сам тебя к прокурору сволоку! — разом прекратил я разъяснительную работу. — Как влеплю тебе акт на две тысячи левов, век будешь помнить. Да еще за решеткой у меня насидишься.

— Душите, сживайте со свету! — не на шутку расстроился Божья Коровка. — Коли мы единоличники, так, выходит, уж мы и не болгары, не патриоты. Вроде и не проливали кровь за эту землю. Валяй, — лязгал он лошадиной своей челюстью, — веди, веди меня к прокурору. Я у него спрошу: есть такой закон, чтобы коммунисты забижали ни в чем не повинных беспартийных граждан? Тебя ведь как раз за это, кажись, в партию принимать не хотели.

— Слушай, бай Пело!..

— Ну чего, чего опять глазами стреляешь? Ты ведь вроде богом своим коммунистическим побожился, что не будешь больше на православных замахиваться? И пора бы тебе знать, дорогой товарищ, какую пользу приносит пчеловодство. Найди я сегодня один рой — завтра у меня их пять будет. А пять ульев, по пятьдесят кил меда в каждом, — это двести пятьдесят кил. Выходит, я получше твоего соображаю, как надо помогать социализму!

Видал я нахалов, но более бесстыжей морды во всем свете не сыщешь. Поврежденное мое сердце снова зашлось от возмущения. Рассудок делал отчаянные усилия, чтоб удержать меня, а руки так и чесались, так и подмывало схватить ружье да либо его, либо себя тут же на месте и порешить.

А! А клятва-то? Клятва!

Пальцем я его не тронул, только выставил вон из лесу, а сам направился в сельсовет.

Председателем у нас товарищ Тихомир Кротев. У некоторых наших деревенских по одному прозвищу, а у этого — целых два: Размазня и Карандаш. Размазней прозвали его за характер, а Карандашом — за привычку тоненько-тоненько оттачивать карандаш и вечно записывать что-то для памяти да никогда потом не выполнять. Что с этим человеком стало, ума не приложу. В дни Сопротивления он не раз без страха смотрел смерти в лицо. Работал он тогда в селе Бели Бряг кладовщиком в районной потребкооперации. Однажды переправил партизанам пятьсот пар обуви, в другой раз — целый вагон сыру. Медикаменты раздобывал, каких нигде и не достать было по тем временам, оружие покупал, а дом его был самым надежным местом для партизанского штаба нашей зоны. А вот после победы до того загладил Тихомир все углы и уголки своего характера, что никак его не зацепишь, ничем не проймешь! В общем, размазня размазней…

Ровными и круглыми, точно дробинки, буквочками записал Кротев мою жалобу в тетрадку и опять взялся за острый свой ножичек, чтобы отточить карандаш.

— Возьму себе на заметку, вызову Божью Коровку и поговорю с ним. А ты старайся добром с людьми ладить, брось ты эти акты. Надо сплачивать население вокруг партии и народной власти. А вы что делаете? Прежний лесничий составил триста шестьдесят актов. Если прибавить еще твои — выйдет четыреста. Ну сам посуди, можем ли мы посадить за решетку четыре сотни душ трудового крестьянства? А потом погляди, как поступает начальство из министерства! Года не проходит, чтоб они не списали все прежние штрафы. Народ это знает, на это и рассчитывает. Не видал я еще в нашем селе человека, который бы уплатил штраф за незаконную порубку в лесу. Зря мы эти акты пишем, людей только против себя восстанавливаем.

— Но, товарищ председатель, — попытался я вставить словечко, — нарушения все учащаются. Опять стали скотину в лес загонять, и коз и телят. Да и с топорами суются, не стесняются! Приходите, покажу. Уверен, что, как сами увидите, и у вас сердце кровью обольется.

— Нечего мне ходить, мне и отсюда все видно, — произнес Кротев, поглядев в окно, из которого и впрямь были видны зеленые массивы наших лесов. — Мало пойти да поглазеть на порубку, надо подойти к вопросу с государственной точки зрения. Ты коммунист молодой, может еще не знаешь, что главный наш капитал — это люди. Если мы лишимся доверия людей, на что нам тогда леса? Но ты все же сообщай мне, я буду брать порубщиков на заметку и вызывать к себе. И помни: добром с ними надо, Алекси, только добром! — И Размазня поднял над головой огрызок карандаша.

Добром так добром!

Заметил я, что с того дня, как приняли меня кандидатом в члены партии, и путевой обходчик Нино расширил свое надомное производство. Сидит в своей будке, воспевает в проникновенных стихах леса и полным ходом мастерит полированные палки. Жена его чуть не каждый день поджидает проходящие поезда с тремя-четырьмя палками в руках. И хотя заламывала она по двадцать левов за штуку — среди пассажиров всегда находились любители утиных клювов и змеиных голов.

Просил я его, добром просил, как своего товарища по партии. Но ведь не пойман — не вор? Оглаживает Нино свои императорские усы да только посмеивается:

— У меня, говорит, связи с проводниками. Они мне и доставляют подходящий материал, когда из под Берковицы, когда из Лонгоза, а то и из самого Пирина!

Из Пирина — как же! В нашем, в нашем лесу срезал он сырье для своей продукции: что ни палка — то загубленный саженец. Среди всех лесных вредителей — этот был самым злостным. Он прекращал жизнь деревца глубоко под землей, обрубая все корни до единого, — так, что уже никогда никакому ростку не пробиться. Потом, чтобы замести следы, заравнивал землю и прикрывал срезанным где-нибудь в сторонке дерном. И все-таки мне удалось обнаружить некоторые из его «травонасаждений». Но как докажешь, что нарушитель не кто иной, как наш усатый поэт? Да и что толку, если даже докажешь?

Зашевелились и бунинские старушонки. Снова принялись совершать набеги на заросли айлаза, который сам, без всякой с нашей стороны помощи и забот, разросся по горным склонам и изрытым весенними потоками скатам Большого и Малого оврагов.

Айлаз, или по-научному «Айлантус гландулоза десф», принадлежит к семейству диких орехов. Это дерево как строительный материал не представляет никакой ценности, но оно поистине является пионером, отважным разведчиком — из тех, кто первыми проникают в пустыню, чтобы проложить путь другим. Не зря народ прозвал его «Божьим деревцем». Там, куда и ящерице не заползти, — айлаз растет и процветает. Стоит только семени его попасть в расщелинку между камнями, как оно приживается, жадно впитывая соки, а через год выбрасывает кверху побег высотой с метр.

Насколько ненавижу я коз, настолько люблю это мужественное деревце. Оно заглаживает преступления, совершаемые людьми против земли-матушки, которая кормит их, поит и одевает. Вот о ком должен бы Нино сочинить стих, потому что дерево это подает нам пример скромности и стойкости перед трудностями жизни.

Листы у айлантуса горьковатые, так что козы и другая скотина едят его лишь в самые засушливые годы. Но зато бунинские бабки, видимо, решили вовсе его искоренить, так чтобы и памяти о нем не осталось. В сопровождении своих внучат, сгорбленные, беззубые, немощные — в чем только душа держится, знай рубят и режут топорами да секачами, целыми связками по земле тащат, волокут на горбах.

— Ты что это тащишь, бабушка Ваца?

— Хворост, миленький, хворост… Ты ведь разрешаешь сухие веточки собирать?

— Да разве ж это деревце сухое, бабушка Ваца? И это, и это… Вон, погляди, сок из него течет!

— Неужто течет?.. Так ведь я, сынок, плохо вижу — может, и впрямь какая свежая веточка по ошибке попалась.

— «По ошибке»! Сама она, что ли, в твой мешок прыгнула?

До той поры я еще не понимал, насколько беспомощен может быть человек, даже если он силен, как бык, и ходит с ружьем в руках. Да и закон тоже. Ничего он не стоит, этот закон, если не поддерживают его честные люди, — так и остается пустой бумажонкой, ничего не значащим набором слов. Ну что с такой бабкой поделаешь? Акт на нее составлять? За решетку сажать? Да любой судья, лишь взглянет на эту развалину, меня же на смех поднимет…

А не до смеху тут было — погибал орешник!

Это начала понимать и главная моя противница на том партийном собрании — тетка Рада.

Повстречал я их однажды с сыном по дороге на виноградники. Поздороваться не успела, сразу накинулась с критикой:

— Это что же такое делается, товарищ лесничий? Разве ты не видишь, что не только весь Малый овраг ощипали, а принялись уже и за ту сторону, что к станции выходит? Ты молодой еще, может и не помнишь, сколько у самого нашего села змей водилось, пока не вырос там орешник. Для того ли мы коммунизм строим? Опять, значит, нам на голые каменные черепа любоваться?

Секретарь поддержал ее:

— В самом деле, Алекси, пора положить конец этой рубке! Ведь не под турецким игом живем. Существует закон!

— Закон-то есть…

— А коли есть, почему не применяешь его?

— Товарищ секретарь! — воскликнул я, чувствуя, что кровь отхлынула от лица и что, так же как прежде, та самая рука снова стиснула мне сердце. — Не могу я больше нести эту службу! Прошу меня освободить. Пойду работать в кооператив. Кем угодно — пастухом, свинопасом, землю буду пахать, коров доить…

И опустил я голову, потому что слезы подступили к глазам.

А Тодоров как вытянется по-военному, как надует свои щеки-яблоки, как подожмет малиновые свои губы:

— Чего ты болтаешь, товарищ Монов! Что значит «освободить»? С поста бежишь? Коммунист не может быть дезертиром! Чтобы я больше этого не слышал, а не то… не то…

И до того он расстроился от низкого моего уровня, что повернулся кругом и быстро зашагал к селу.

Тетка Рада постояла еще немного, чтоб полюбоваться на него, вволю нарадоваться на принципиальный нрав своего сына…

И все-таки, кажется, почуяла она — дело тут неладно, потому что, не глядя на меня, проговорила:

— Ты, Алекси, малость запутался… Скажи там, где надо, доложи своему начальству. Призовите народ к порядку, раз люди не понимают, что делают… Ну, я пойду, ужин надо готовить…

И тоже двинулась по дороге.

С того дня заболел я, потерял аппетит, потерял сон. Чуть забудешься, закроешь глаза, как тут же чудится: «бух! бух!» — словно кто в голове у меня топором стучит. Стали меня мучить кошмары. Мерещилось мне: из-за черных, как смола, облаков вырывается какая-то огненная секира, пронесется над лесами, запалит их, а потом нацелится прямо мне в лоб. Вскакиваю словно очумелый. Жена с перепугу к матери ночевать ходила. А то привидятся мне палки, которыми промышляет Нино. Оживут, превратятся в настоящих змей и ползают, кишат, обовьются вокруг моего горла, шевелят раздвоенными языками у самого рта — вот-вот цапнут меня за язык ядовитыми своими зубами. А как-то ночью обступило меня с десяток рогатых козлов. Туловища человечьи, а хвосты как у чертей, что в нашей церкви нарисованы. Головы и вроде козлиные, и в то же время каждая на кого-то похожа: на Дешко, на Божью Коровку, на товарища Кротева, на бабку Вацу, на Борку… Стоят черти рогатые, меня не трогают, только чавкают — жуют молодую, свежую дубовую листву. Из пасти на косматые животы течет густая зеленая слюна. И вдруг все хором завопят, заведут Дешкину песню:

— Аааа-хаааа!.. Аааа-хаааа!..

Не легче было и днем.

Все эти насмешки над моим торжественным зароком вконец подорвали не только уважение к законам по охране лесов, но и мой личный авторитет. Каждый при встрече ухмыляется и пристает со всякими намеками, советами да шуточками. А пуще всех те, кому прежде принадлежали эти леса. Некоторые из них, Дико Джамбазов например, до национализации имели по двести — триста декаров лесных угодий, по которым не только они сами, но и внуки их будут слезы лить, потому что бациллы классовой ненависти определенно передаются по наследству и живут куда дольше туберкулезных палочек.

Встречает меня как-то Дико, улыбается, старый кочан:

— Ну как, Алекси? Держишь еще свое слово? Держи, братец, держи! А то ведь ваши коммунисты больно строгие: ни отца, ни матери не признают — только свою партию! Возьмут да исключат тебя, за милую душу исключат! А знаешь, что такое — исключенный из партии? Его положение похуже нашего — бывших трудовых капиталистов.

Дико называл себя «трудовым капиталистом» потому, что, по его словам, нажил свое богатство — и обе мельницы, и хутор, и конторы в Софии, — не гнушаясь самой черной работой.

Он уж по крайней мере куда лучше, чем наш Размазня, председатель, видел, что́ происходит с лесом, и не зря советовал мне не трогать порубщиков: хоть он и надеялся, что американцы возвратят ему его владения, Дико сдох бы от радости, если б услышал, что все наши зеленые дубравы, включая даже и его леса, истреблены до последнего деревца. Пусть им, «трудовым капиталистам», не достанется, но и народу чтоб ни сучка не осталось!

А вообще эти господа ведут себя очень осторожно. Сами никогда никаких нарушений себе не позволит. Для этого у них есть подручные, которых они раньше подкармливали крохами со своего барского стола.

Такие, как, например, Борка.

Понадобятся кому-либо бревна, колья для виноградных лоз или прутья для овечьих загонов — Борка тут как тут. За две-три стопки ракии он, хватило б только времени и сил, весь лес перетащил бы во дворы чорбаджиев.

Топор у него был с коротким топорищем, острый, как бритва. Прятал он этот топор в широких своих шароварах и, чтоб не порезаться, сшил специальный чехол из двух старых подошв с завязками. Этим топором Борке никогда не приходилось бить дважды по одному и тому же месту. Удар слева, удар справа — и конец! Чистая работа.

А ведь была у него, шалопая, хорошая специальность — каменщиком был, но делом занимался от случая к случаю, и все, что, бывало, заработает, тут же пропьет. Чтобы оградить детей, жена ушла от него и переехала на постоянное житье в помещение кооператива. Правление выделило ей комнату, так как считалась она лучшей дояркой. Борка сунулся было туда попромышлять насчет харчей, но коровницы выпроводили его ведрами да лопатами. Все-таки жена продолжала стирать ему бельишко, а то он вовсе бы запаршивел.

В первый месяц моей службы, пока он еще не раскусил, кто я и что из себя представляю, Борка развернул рубку вовсю. Снюхался с бывшим шофером Дико Джамбазова, и наладились они воровать лес и вывозить его на грузовике. Нарубит Борка в подходящем месте отборного строительного лесу, спустит по крутому склону поближе к шоссе, и ночью, в условленный час, грузят в машину.

Накрыл я их только на третий раз. Но запоздал, грузовик уже трогался с места. Загородил я им дорогу, встал перед самыми фарами, но шофер дал газу и поехал прямо на меня. Не перепрыгни я единым духом за канавку, там бы мне и конец. Уйти от фашистских пуль — и чтоб раздавила меня машина советской марки, да еще доверху груженная лично мне вверенным лесом!

Шофер от меня удрал, а вот Борке не удалось, потому что бегаю я побыстрей его…

Ни он, ни я никому не сказали о том, что произошло между нами в ту ночь. Но после того как он поднялся с постели, Борка навсегда забыл дорогу к лесу. Целых три года с тех пор мы самым любезным образом здоровались с ним при встрече.

Наверно, и дальше все шло бы так же спокойно и мирно, если б не эти шуточки и остроты вокруг моего партийного слова. Что ни день, докладывали мне и подпаски, и косцы, и любители собирать грибы и целебные травы, что встречали они Борку в самых различных концах леса, где делать ему было вовсе нечего.

Тричко — полевой сторож — даже предостерег его: «Смотри, мол, не вздумай снова за старое приняться!» А тот только осклабил волчьи свои клыки:

— Подумаешь, великое дело! Даже коли я случайно что и стащу и Алекси меня застукает — пускай акт составляет! Не на тысячу, а хоть на две пусть штрафует, так мне, дураку, и надо!

И этот издевался надо мной. Он так легко бросался тысячами, потому что знал, что ни гроша не заплатит.

Да вот и Нино прибежал сообщить мне, что своими глазами видел, как Борка тащил две вязки молодых липок к какому-то цыганскому шатру.

Впечатлительного поэта так и трясло от контрабандистской зависти.

— Бандит! Закоренелый бандит! Подтащит одну вязку, бросит и возвращается за второй. Я следил за ним, до самого шатра дошел, но не окликнул, чтоб не знал он, кто тебе про него сказал. Пусть, думаю, совершит до конца свое черное дело, а уж Алекси его проучит!

Стою я, смотрю на него, на дорогого моего товарища по партии, и нет у меня сил слово ему сказать. На его глазах совершилось преступление, а он не решился помешать этому — из страха, что и Борка может его как-нибудь подстеречь и отплатить той же монетой. Если бы все коммунисты были такими, как этот усатый хитрюга, — прощай, коммунизм. Обидно только за тех, кто сложили светлые свои головы в партизанских лесах да в фашистских застенках.

Дальнейшие события развивались довольно быстро.

Славой моей и гордостью была буковая роща, что на восточном склоне Гайдуцкого кургана. Перед тем как заступил я на службу, это в сущности была и не роща вовсе, а непроходимые заросли, настоящие джунгли из дикого кизила, облезлого граба, шиповника, терновника, кустов ореха и бузины, среди которых задыхались молодые буки, липы и березки. Эти лесные жители были опутаны и накрыты сверху таким густым покровом, что ни солнцу обогреть их и подкормить хлорофиллом, ни свежему воздуху не проникнуть к корням.

Решил я проделать один эксперимент.

Собрал людей, расставил их цепью, и принялись мы выдирать с корнями всех паразитов. Оставили только голубые молоденькие буки, мягкостволые липы и нежные белые березки. И вот, очутившись на просторе да на свету, они так потянулись вверх и укрепили корни, так свободно раскинули свои кроны, что поистине возникло какое-то чудо природы. Увидев все это, товарищ Никодимов обомлел, обнял меня и поцеловал, так сказать, на глазах у трех сел, потому что было это на большом собрании, которое мы всегда устраиваем на этом месте в честь первой акции партизанского отряда, сформированного из жителей Бунина, Берлогова и Раднева.

Товарищ Никодимов — наш окружной начальник, а вернее сказать — наш первый наставник и учитель. Если бы не он, вряд ли бы я осознал глубокий смысл моей работы по охране лесов. Он тоже, как и большинство из нас, отдал всего себя служению великому делу защиты леса, только было это очень давно, еще в 1925 году, когда довелось ему в первый раз партизанить. Его бы воля — он бы все силы социалистического хозяйства направил на озеленение страны, омоложение и украшение лесов. В тех местностях, где этим делом руководил он, всегда прокладывались хорошие дороги, укреплялись осыпи, строились чешмы, всем до одного дичкам делались прививки. Он часто говорил, что при коммунизме скалы и обрывы оставят только для красоты, и то лишь в тех местах, где это будет указано особыми «архитекторами природы». Будут, мол, тогда и такие архитекторы — специально для красивого оформления земного шара.

Строгий, серьезный он человек, этот Никодимов, но вспыльчивый, как порох. В минуту гнева может позабыть и о своих сединах, и о ревматизме, и о других болезнях, которые он нажил за долгие годы тюремного заключения. Одна из них искривила ему позвоночник, и он, особенно в пасмурную погоду, испытывает ужасные боли. Когда я рассказал ему о буковой роще, он до того растрогался, что поднял и повез в Бунино всю окружную конференцию в полном составе.

— Смотрите, товарищи лесоводы и лесники, что может сделать рука человека, его разум и любовь к лесу!

Именно тогда в первый раз написали обо мне в газете и выдали премию от министерства.

Вот эта-то буковая роща и стала причиной катастрофы.

Как-то вечером задержался я в Берлогове. Пришлось заночевать там, а на другое утро спозаранку двинулся я в путь. Дорога из Берлогова в Бунино лежит в стороне от буковой рощи, но я нарочно свернул к Гайдуцкому кургану, чтобы подольше идти самыми красивыми нашими партизанскими местами. И так рассчитал, чтоб солнышко застало меня как раз, когда дошагаю я до моего «чуда природы».

Иду по холодку и думаю:

«Не понимаем мы все-таки, что такое лес. Это ведь не только сочетание различных деревьев, это и полянки, и цветы, и запахи, и все живое, что прыгает в траве или порхает среди ветвей. Это и небо в зеленом узоре листвы, и стук дятла, и журчание ручейка. Да и многое другое, чего и не охватишь, чего не выразишь никакими красивыми словами. Все то, что заставляет тебя смутно догадываться, что твой путь начинается бесконечно далеко, от первой бессмертной клетки, что ты будешь идти через миллиарды лет и никогда не затеряешься в вечном движении материи.

Поживешь в лесу, увидишь, какая жизнь кипит даже вокруг какого-нибудь гнилого пенька, и начинаешь постигать, что смерть ничто, что она только служанка жизни и существует лишь для того, чтобы расчищать жизни путь и поддерживать вечную молодость мира.

Люди выдумали, что живое существо может жить отдельно, обособленно от всех. И выдумали лишь после того, как покинули леса и позабыли о них. Потому что в лесу особенно ясно видно, как нерасторжимо связано со всем окружающим всякое живое существо: травинка — с почвой, почва — с влагой, влага — с солнцем, солнце — с божьей коровкой, а та — с воздухом, в котором может она расправить свои красные кругленькие крылышки…»

Погруженный в такие мысли, подошел я к любимой моей роще, подставившей пышный зеленый ковер своих вершин восходящему солнцу. Сердце мое было так переполнено умилением и счастьем, что мне показалось, будто буки, березки и пахучие липы кивают мне своей листвой в знак привета и благодарности.

Вот и маленький зайчишка вылез встречать меня. Не видит, глупышка, что в руках у меня ружье, навострит то правое, то левое ушко и быстро-быстро шевелит лапками у самой мордочки — посылает мне воздушные поцелуи.

А вот и солнце — выглянуло из-за самой верхушки горы Козловец и мгновенно рассыпалось на тысячи алмазных капелек на листьях и травинках.

Проснулись и птицы в моей роще, запели свои песни, приветствуя солнце. Каждая свою, какую умеет…

И вдруг…

Вдруг вижу — след. Совсем свежий: только что кто-то проволок здесь связку прутьев.

Побежал я по следу, по примятой траве, и шагов через тридцать остановился, как вкопанный: за одну эту ночь загубил кто-то больше сотни молодых деревцев. Срезал их, сложил и унес; пока, видимо, только первую связку.

Наклонился я над одним белым пеньком и без труда узнал чистую Боркину работу.

Загубленный березовый пенек плакал…

Потемнело у меня в глазах, схватил я из ближайшей кучки срубленное, очищенное от ветвей деревце и бросился по свежему следу вдогонку.

Когда несешь на плече связку прутьев, они так шуршат и трутся друг о друга, что, кроме этого шума и треска, ты почти ничего не слышишь. Борка понял, что я настиг его, только когда я, взмахнув упругим стволом деревца, изо всей силы опустил его на охапку, которую тот на себя взвалил.

Безумие придает человеку невиданную силу. От первого же моего удара негодяй присел и растянулся на земле под накрывшими его прутьями. Если бы я бил его прямо по спине, он не испугался бы так, не испытал бы такого панического ужаса. Но я хлестал по прутьям, которые его прикрывали, а те не только издавали при этом страшный треск, но и лупили его по всем частям тела одновременно.

Борка орал благим матом:

— Ой, мамочки-мамочки!.. Ой, лучше акт!.. Ой, лучше штраф!..

— Вот тебе акт!.. Вот тебе штраф!.. Вот тебе акт!.. Вот тебе штраф! — приговаривал я при каждом ударе.

Хлестал я его до тех пор, пока рука не онемела. Да и Борка у меня что-то затих.

Так и оставил я его лежать под голубыми буками и плачущими белыми березками, а сам — на станцию, в поезд, и — в город к Никодимову, который давал мне премии за эти самые буки и березки.

Там уж я не выдержал и разрыдался, словно дитя малое.

— Алекси, Алекси… — слышал я над собой какой-то далекий голос.

Потом уже, по мокрым пятнам на куртке, я понял, что он давал мне воды, но я не мог проглотить ни глотка, так как от сердечного припадка челюсти сжались и одеревенели…

Как бы там ни было… Никодимов запер дверь, чтобы никто не входил, и терпеливо выслушал всю мою партийную трагедию. Рассказал я ему обо всем, даже про свои сны…

Потом стал просить:

— Переведите меня, товарищ начальник! Направьте меня в Родопы! Или в Добруджу — на лесозащитные полосы… Не хочу я больше возвращаться в село. Исключат они меня! Приравняют к «трудовым капиталистам» и исключат. Ведь никто не поверит, что я все понимаю, только вот сердце не выдерживает…

У меня трагедия, а Никодимов смеется:

— Удивительные вещи творятся на земле! Кто от любви к женщине терзается, а мы с тобой, Алекси, — от любви к этому нашему великомученику — лесу.

Бросил начальник все свои важные дела и поехал со мною вместе в Бунино.

Партийное собрание, словно по тревоге, было созвано в тот же вечер.

На повестке дня — один вопрос: «Доклад начальника окружного управления о лесе».

Признаюсь откровенно: до того вечера я и не представлял себе, что значит коммунист и что такое Коммунистическая партия. Никто тебе так не разбередит душу, как твой товарищ, твой соратник. Да и не подозревал я, что можно так проникновенно говорить о лесе, чтобы и самый темный человек понял, какое великое значение он имеет для каждого из нас!

Поднялся Нино и не нашел в себе силы солгать перед Никодимовым, перед седой его головой и изуродованным в фашистских застенках телом.

Как выяснилось, путевой обходчик вел точный учет своей продукции: срубил он ни больше, ни меньше, как пятьсот сорок семь молодых деревцев!

Не только за погубленные деревья, но и за фальшивые свои декларации в стихах Нино получил последнее предупреждение с занесением в личное дело.

Товарищ Кротев за свой карандашик на первый раз отделался только устным выговором.

А партийный секретарь и тетка Рада выступили с самокритикой. Ну с них, пожалуй, и этого довольно.

— Бросили мы парня на съедение врагам и невеждам! — снова звенел на собрании голос старой партизанки. — Ты, мол, Алекси, охраняй, береги лес сам, как знаешь, а мы, остальные коммунисты, будем собственные дома строить, пенсии большие получать, а до народной власти и дела нам нет! Позор, товарищи, всем нам позор — и прежде всего мне и сыну моему, секретарю, который кровь свою проливал за это народное достояние, а теперь не может его уберечь от всяких бандитов да юродивых!

Примеру Рады последовали учителя, ответственные за своих школьников, и пионервожатые, и председатель кооператива, который прежде никак не давал согласия погашать задолженность по актам, удерживая у порубщиков трудодни.

Никодимов предложил план общественной охраны леса и разъяснительной работы среди населения. План был принят единодушно.

Партийное собрание решило: все имеющиеся в наличии акты должны быть оплачены в трехмесячный срок до последней стотинки. Примечание: пока что уголовного преследования не возбуждать. О каждом нарушителе сообщать через радиоузел кооператива и заносить на черную доску. При распределении топлива никому из тех, кто будет замечен в незаконных порубках, не давать ни полена, а злостных порубщиков направлять к прокурору со специальным письмом от всех общественно-политических и культурных организаций села…

Среди этой бури мой проступок как-то остался незамеченным. Тодоров только вскользь упомянул, что этот вопрос будет рассмотрен на следующем собрании.

Но прошло много месяцев и много собраний, а секретарь все не включал его в повестку дня. Я тоже особенно не настаивал…

В лесу — покой. Айлаз по весне снова поднялся, разросся и покрыл каменистые склоны. Точно так же и в сердце моем быстро выправился изъян.

Обездоленный поэт-надомник прекратил палочное производство, несмотря на свои тесные связи с проводниками. Однако, чтобы не захирело его мастерство, я сам предложил ему способ продолжать изготовление художественных голов и клювов. Но уже по закону, честь по чести. Подал мой друг-приятель заявление, отвел я ему делянку и отметил, какое деревце можно рубить, какое нет. Так что теперь и у него материала всегда вдоволь и другим деревцам, которые для палок непригодны, тоже польза: больше им простору и солнца больше.

Что же еще добавить?

Да, Борка довольно быстро поправился, и мы снова стали с ним здороваться при встрече. Говорят даже, будто подал он заявление в кооператив. А жене своей новое платье и пальто справил, только чтоб вернулась к нему, потому что старость идет, а на старости лет одному не очень-то сладко…


1957


Перевод Б. Ростова.

Загрузка...