МЕСТЬ КОММУНИСТА

Посвящается бай Петко

Дней этак за двадцать до Нового года я самым торжественным образом пообещал одной весьма любезной редакции написать для новогоднего номера газеты новогодний рассказ.

Много раз перелистывал я свои записные книжки, перерыл все папки, где хранились собранные за тридцать лет пожелтевшие от времени странички с набросками, на спине полежал, подпирал голову то правой, то левой ладонью, выдвигал, образно выражаясь, все потайные ящики своей памяти — напрасно! Ничего не попадалось такого, что могло бы пригодиться для обещанного рассказа.

А между тем гигантское веретено времени уже наматывало на земную ось последние дни, последние ночи старого года. Из любезной редакции начались ежедневные звонки, каждый раз все более нелюбезные. Настроение мое ухудшалось и ухудшалось. И дело было не только в том, что я подводил газету: она легко могла б отыскать другой материал. Меня угнетало сознание скудости моих новогодних жизненных наблюдений. Подоспел последний срок. Если б в тот вечер, в ту ночь я не написал рассказа, то завтра было бы уже поздно. Все чаще и чаще стал я поглядывать на телефон и под конец решился: встал и поднял трубку, чтобы признаться в своей творческой несостоятельности. Но в последний миг…

Да, да, именно в этот «последний» миг, который встречается в любом порядочном новогоднем рассказе, дверь моей «бедной деревенской хижины», как было бы сказано в таком рассказе, отворилась и на пороге появился Он — тот самый спаситель, который всегда поспевает вовремя, чтоб протянуть щедрую свою руку и прийти на помощь беднякам, дабы и они могли радостно встретить новогодний праздник.

Даже внешность моего гостя полностью соответствовала облику не раз уже описанного новогоднего благодетеля: большой, высокий, с широким добродушным лицом, в шапке, как у деда-мороза, в суконной, с каракулевым воротником, шубе; плечи осыпаны алмазными снежинками, густые мохнатые брови в инее, а улыбка такая милая и приветливая, что разом обогрела застывшее, бедное мое сердце.

— Бай Петко?!

Вероятно, в возгласе моем было столько изумления, что гость смешался.

— Ты занят? Может, мне лучше уйти?

— Наоборот! — еще громче закричал я. — Сама судьба привела тебя ко мне!

— До чего ж вы любите эти истасканные выражения! — нахмурился гость. — Не хватает, чтоб ты помянул еще всемогущего господа бога!

— Я сейчас в таком отчаянном положении, — схватившись руками за голову, произнес я, — что впору хоть бога на помощь звать!

Бай Петко встревожился.

— А в чем дело? Что случилось?

— Сейчас расскажу… Но прежде разденься, устраивайся поудобней… Вот сюда, здесь помягче. Чайку китайского заварим…

— Я ведь из-за него-то и пришел…

— Вот, вот, и коньячок найдется…

Я помог ему стащить с себя шубу, усадил в качалку, чаем угостил, в чай лучшего коньяку налил — в общем, из кожи вон лез, чтобы привести его в наилучшее расположение духа, и только после этого изложил во всех подробностях затруднительное мое положение.

— Прошу тебя, вспомни что-нибудь, — закончил я. — Ведь шестьдесят с лишком раз доводилось тебе встречать Новый год. Уж наверно у тебя в запасе есть какая-нибудь подходящая история.

— Нда-а… — протянул бай Петко, несколько раз проведя рукой по белым, примятым шапкою волосам. — Сложная штука этот ваш… как его?… социалистический реализм. Значит, история должна, во-первых, случиться под самый Новый год. Во-вторых, быть веселой, жизнеутверждающей. В-третьих, по возможности повествовать о строительстве социализма и разить империализм… Не много ли будет?

— Ничего не поделаешь. Искусство, бай Петко, сражается сразу на нескольких направлениях.

— Гм… — покачал он головой, и взгляд у него вдруг стал каким-то отсутствующим. Позабыв и обо мне и обо всем вокруг, он пустился странствовать по запутанным лабиринтам воспоминаний, накопленных за прожитые шесть десятков лет.

Я налил еще чаю.

Принялся точить карандаш.

И ждал. Ждал и надеялся, ибо жизнь бай Петко — кладезь неисчерпаемый: не один сюжет, не один эпизод почерпнул я из его рассказов.

…Петко Савов или просто бай Петко, как по-свойски называют его не только в Белослатинской округе, но и по всему Врачанскому краю, в молодости был учителем, а в годы войны офицером, приговоренным за участие в бунте к смертной казни. Изучал он и право и философию, но профессией его стала революционная деятельность, партийная работа и в легальных условиях, и в полулегальных, и в подполье. В каких странах, кроме Испании, он побывал и что там делал — знали лишь те, кому знать надлежит, но если подсчитать, сколько времени провел он в отечественных и зарубежных тюрьмах, то в общей сложности наберется больше девяти лет. Кроме того, три года он пробыл в концлагерях, а уж сколько просидел в обыкновенных полицейских участках — этого он и сам не помнил.

Чистый, хороший человек!

Как часто проходим мы мимо таких людей, не замечая их, а они есть, они живут среди нас. Воспитанные партией, люди эти как бы опередили свою эпоху на пятьсот или, может, на тысячу лет, словно б спустились к нам прямо с сияющих высот Коммунизма, чтоб воочию показать, каким будет человек завтрашнего дня и что такое коммунистическая мораль, благородство, дружба, мужество и доблесть…

Таким человеком был и бай Петко.

Родившись задолго до появления нового общества, в зверином мире собственности, он вынес все, какие только есть на свете, горести и испытания.

Тюрьмы и концлагери по сравнению со всем прочим, могли бы, пожалуй, показаться ему раем. В полицейских застенках его множество раз и всевозможными способами истязали — с остервенением, со знанием дела, как бы желая установить, где же предел человеческой выносливости.

Глаза его, рот, нос, ребра, почки, легкие, сердце — все это было бито-перебито, калечено-перекалечено, вынесло на себе удары мешков с песком, подкованных сапожищ, палок, кулаков, резиновых дубинок, шомполов, камней, железных чернильниц… Его били по голому телу стволом винтовки, перочинным ножом резали кончики пальцев. И язык прокалывали, и голову стискивали обручем, и вены ржавой бритвой вскрывали. Да еще с издевательской просьбой: внимательно следить за всем самому, чтоб своевременно уведомить господина полицейского инспектора о наступлении смерти…

Никакое лечение не могло после Девятого сентября восстановить разрушенный организм — он держался чудом, к удивлению всех врачей. Но никакие истязания не погасили живой, спокойный блеск его глаз. И улыбка тоже осталась прежней. Это, собственно, была даже не улыбка, а какой-то неугасимый отсвет ума — ума, которому открыты все твои помыслы, который радуется, если они чисты, или мудро жалеет тебя, не прощая, если эти помыслы недостойны и низки.

Старые боевые друзья чуть не силой отстранили своего товарища от тяжелой работы и направили его управляющим небольшого заводика по обжиганию извести, неподалеку от его родного села. Казалось, тут он волей-неволей будет отдыхать — заводик мог бы спокойно работать и без его попечений.

Но отдыхал он так, как отдыхают коммунисты: растрачивая ежедневно гораздо больше сил, чем успевал набрать за время этого своеобразного «отдыха». С той минуты, как он включился в партийную работу, дела на селе пошли в гору. И в амбары, и в хлева, и в жилища людей, и в души их пришло богатство.

…Я кончил чинить карандаш и взглянул на своего гостя.

— Ну, бай Петко?

— Да знаешь, вспомнил я одну историю, — очнулся он. — Только вот совсем она не веселая, хоть и радостная.

— Начинай, начинай!

— Давняя это история. Лет тридцать назад дело было.

— Если она новогодняя, так пусть хоть при сотворении мира! Начинай.

— О Доне эта история, о Доне Свинарке, ты ее знаешь.

— Знаю.

— В долгу я у Доны. Жизнью ей обязан. Хороший она мне урок дала. Да вот суди сам…

И бай Петко начал свой новогодний рассказ.

— В двадцать третьем году, после разгрома восстания, я не сумел переправиться за границу. Ранен был, да и недооценил опасности. Остался в селе и прятался у нас в хлеву — то есть там, где меня стали бы искать прежде всего. Попробовал я было скрыться, но уже тогда, когда фашистские карательные отряды оцепили со всех сторон село для повального обыска. Приказ у них был: перевернуть все вверх дном, но не дать мне уйти.

Ночью, крадучись, выбрался я из своего укрытия, а куда дальше деваться? В чьи ворота постучишься, когда ни одного дома не осталось, где бы не было повстанца — либо убитого в бою, либо переправившегося за границу, либо пропавшего без вести; где бы не арестовали кого-нибудь или не вздернули на телеграфном столбе. Сентябрьское восстание было первым нашим крупным сражением, так что разгром его мы переживали особенно тяжко. В те дни были разбиты не только наши отряды, но и наши сердца… И мое в том числе.

А луна светила вовсю!

И тут я вспомнил о Доне. Вернее, о ее глазах. Потому что где бы ни встретилась мне эта тихая, застенчивая девушка, она останавливалась и смотрела на меня широко раскрытыми глазами, в которых был и испуг и изумление. А стоило мне взглянуть на нее, как она мигом отводила глаза и низко опускала голову. Должно быть, то была любовь… Не знаю… Не до любви мне было тогда…

Дона к этому времени давно уже вышла замуж, да как-то так… Лучше свинопаса Вели никого, не нашла, потому что до того была бедна — дальше некуда.

Жили они с Вели поживали, народила она ему двоих славных ребятишек.

В темноте я добрался до их избенки и тихонько постучал в окно. Дона отворила.

Спросил я ее, где муж — в поле ночует. Детишки спят.

— Гонятся за мной, Дона! Обложили село со всех сторон. Как рассветет, бросятся искать меня. Не можешь ты меня спрятать, а?

— Где же я тебя спрячу, Петко? — всплеснула она руками. — Сам подумай! Где?

И в самом деле, где?

Избенка свинопаса — она вся тут: ни тебе погреба, ни сарая, ни хлева, даже просто стога сена нет…

— В землю тогда зарой меня, Дона! — глухо воскликнул я.

Сказал просто так, оттого что ощутил всю безвыходность своего положения. Но тут же понял, что выход есть: в земле действительно можно было спрятаться!

Так мы и сделали.

Закопала меня Дона в укромном местечке возле изгороди, а потом принялась перекапывать весь двор, словно сажать что собралась.

Кто услыхал, кто заметил, как стучался я к Доне, как переговаривался с ней через окно? Много было предателей в то время. И не всегда это были враги. Порою бежали доносить на нас и бедняки, хорошие, я бы даже сказал, люди. Впоследствии я не раз спрашивал их:

— Для чего? Для чего вы это делали?

— Да так…

Не со злости, конечно, не от чувства ненависти или вражды, а по глупости и неразумию, из какого-то животного любопытства: интересно поглядеть, что будет.

Вот и тогда так же — то ли свой брат бедняк, то ли действительно из врагов кто, но заметили нас и донесли карателям. Правда, те запоздали: налетели, когда я уже лежал возле изгороди, засыпанный землей, зажав во рту стебелек тростника.

— Говори, где он!.. Куда запрятала, собака ты этакая!

— В глаза его, не видела, — уверяла Дона. — Как я могла его запрятать, когда я и не видала его вовсе!

— Признавайся!

Брань, побои и снова побои…

Плачет Дона, кричит. На нее глядя, и ребятишки плач подняли. Все село сбежалось. Стоят, смотрят, перепуганные…

Была у нас в селе одна гадина — капитан, сын мельника. До самого Девятого сентября носила его земля! Приказал он натаскать с соседних дворов соломы и обложить со всех сторон избу свинопаса. А обоих ребятишек — и паренька и девчушку — запереть в доме.

— Ну, скажешь теперь?

— Да ведь я уж сказала…

Капитан сам поднес к соломе зажженную спичку — других охотников не нашлось. Язычки пламени принялись лизать солому, запертые в доме дети стали задыхаться от дыма.

— Говори! — вновь приступил к Доне этот зверюга. — Говори, не то живьем их сожжем! Да и тебя в огонь бросим!

Молчит Дона.

Только губу закусила, да так, что на изодранную в клочья рубаху брызнула кровь…

Зарыдали бабы, закричали мужики и толпой налетели на капитана.

— Не дело это, господин офицер! Избу жги, а детей выпусти! Отпусти неповинных детишек!

Не выдержали и солдаты. Не спросясь своего зверя начальника, раскидали штыками солому, высадили уже тлевшую дверь и вынесли из огня полузадохшихся детей. И только когда поднесли к ней спасенных ребятишек, силы оставили Дону, и она рухнула на землю, как порубленная березка…

…Как видишь, в долгу я у Доны, в неоплатном долгу. А в народе говорят: «Долг платежом красен».

И вот в один прекрасный день предъявила мне Дона вексель…

В 1946 году, когда взялись мы за организацию сельскохозяйственных кооперативов, пришла она ко мне — даже в городе меня разыскала. Я занимал тогда один ответственный пост.

— Петко, — говорит, — решили вы всю, какая есть у кого земля, в одно собрать.

— Верно, Дона. На добровольных началах, конечно. Но дело это стоящее, на пользу людям.

— Может, и на пользу, — согласилась она. — Но коли добровольно, меня в это дело не впутывайте. Хочу я, чтоб сквитался ты со мной за старую услугу. Прикажи, чтоб не записывали меня в кооператив. Знал бы ты, Петко, — тут она заплакала, — как нам эти семнадцать декаров[23] достались! С голоду пухли! С голоду! — Она колотила себя кулаками по иссохшей груди. — У родных детей кусок изо рта вынимала. А отец их? Работал, как лошадь, в дождь, в холод голый, босый ходил!..

Синие губы ее дрожали. Тряслись сутулые плечи. Платок сполз с головы, открыв поседевшие волосы и все ее изборожденное морщинами, изможденное лицо.

— Не отнимайте у меня землю, Петко! Не отнимайте!

Представляешь себе мое положение?

Дона пришла просить, чтобы мы не брали ее с собой в социализм. Но ее ли оставлять за бортом — беднячку, труженицу, настоящую народную героиню, не пожалевшую перед лицом палачей не только собственной жизни, но и жизни своих детей?!

Где найти слова, чтоб объяснить ей, раскрыть глаза? Все, что можно выразить словами, и я и другие агитаторы самым подробным образом разъясняли народу и на собраниях и в личных беседах.

Подошел я к ней, взял за руку — такая же изуродованная, как моя, да к тому же шершавая, потрескавшаяся, как древесная кора.

— Посмотри на меня, Дона!

Подняла она глаза, заглянул я в них — и вздрогнул, потрясенный: в самой глубине их лежал столетиями копившийся, впитавшийся в плоть и кровь страх перед жизнью, боязнь голода, неверие в людей, в добро; все темное, неизбывное горе народное было в этих глазах.

Прошло много времени, быть может минута, но я не в силах был отвести взгляда…

— Дона…

И вдруг сквозь этот мрак пробился какой-то живой огонек и вмиг осветил ее лицо.

— Что, Петко?

И показалось мне, что рядом со мною стоит не старушка Дона, а прежняя девушка с растерянно изумленными глазами.

— Поверь мне, Дона: Не бойся. Иди и подавай заявление. Отдай свою землю в кооператив. Это для твоего же добра. И тебе, и всему народу польза.

— Так ли, Петко?

— Верь мне, Дона. Даже не мне — крови верь, которая пролилась ради того, чтоб пришло это время. Жизни верь… Вспомни, как повесили на дереве у мельницы Стойчо, Димитра и того молоденького паренька, Ганчо его звали, единственного сына у матери! Да разве только их? Детишек своих в горящей избе помнишь?

— Помню, — едва слышно прошептали старушечьи губы.

И вновь ожило перед глазами прошлое со всем, что было в нем и хорошего и плохого, и захлестнуло нас обоих.

…Поверила мне тогда Дона. Ушла обнадеженная. Прямо с вокзала — в кооператив, и подала заявление. Себе оставила только небольшой участок в шесть декаров, а остальные одиннадцать сдала. И телегу сдала, и плуг — все как полагается.

Беда стряслась, когда приступили к обобществлению скота и переделу земли. Трудные то были дни, и я при малейшей возможности мчался в село.

Здесь-то и произошло, новое мое объяснение с Доной — на этот раз посреди площади, при всем честном народе.

Ей принадлежали шесть декаров того луга, где сейчас огороды ТКЗХ[24]. Плодородные, богатые влагой земли. Сберегла для себя Дона кусок этой благодатной земли как последнюю свою надежду. И вот — на тебе! — именно на эту ее надежду мы и занесли руку.

Было воскресенье. Казалось бы, пришла в село новая жизнь, праздник, музыка играет, а хороводят одни ребятишки да несколько наших — из числа самых неунывающих строителей нового мира.

Гляжу — бежит моя Дона по мосту, оглядывается по сторонам, кого-то высматривает.

— Петко! Ты здесь?

— Как видишь.

— Петко! — кричит что есть мочи. — Погубили они меня, Петко! И ту землю, что на лугах, тоже теперь отнимают! Пашут уже ее, Петко! Пашут! Останови их! Верни-и их!

— Погоди, Дона! — Я хотел было положить ей на плечо руку, но она отскочила от меня. — Ведь тебе другую землю дают взамен. А на лугах, ты же знаешь, огороды будут. Не чужие ведь огороды, наши, общие. И доходы и урожай на всех.

— Слушай! — и она вся словно подобралась. — Ты прямо скажи: прикажешь трактору повернуть с моей земли или нет?

— Как же я прикажу, Дона? Ведь для того я и приехал сюда, чтоб помогать…

Батюшки светы! Как заголосит она, как примется негнущимися своими пальцами рвать на себе одежду, волосы! Платок с головы сорвала, молотит себя кулаками по лицу, губы ногтями царапает.

— Если б я знала!.. Если б только я знала!.. — она просто задыхалась от ярости. — Если б я знала, что ты таким ворогом лютым для народа окажешься… да разве б стала я тебя тогда укрывать!.. На, гляди! Гляди! — И она с такой силой рванула старый шрам на губе, что рот у нее окрасился кровью. — Губу себе прокусила! Кровушки своей напилась! Все из-за тебя, вражина!

Грохнулась она передо мной на землю, раскачивается, как одержимая, взад-вперед, причитает, точно на похоронах.

— Господи боже ты мой! Для того ли я укрыла его, чтобы он землю последнюю у меня отбирал, детишек моих голодом морил!..

Завыли, запричитали за нею и другие бабы. Заплакали дети… Мужики стоят молчаливые, хмурые. Еще народ подходит. Но никто не вмешивается. А коммунистов никого поблизости нету: все в разных местах, везде ведь глаз нужен. Под конец все-таки подошло несколько наших — из сельсовета, из правления. Подошли и двое милиционеров, — а ты ведь знаешь, что это за публика, когда у них в руках оружие.

— Бай Петко, прикажи только!

Приказывать?

Стащил я с головы шапку, стиснул в руке, поднялся на крыльцо того дома, где теперь кооперативная лавка, и заговорил. Что говорил, уж и не знаю, потому что сам себя не помнил. Дона голосит-убивается, а я объясняю, отчего она голосит, и что, собственно, голосит-то не она, а мрачное наше прошлое.

…Впоследствии я отомстил ей за обиду. Жестоко отомстил. Хоть и пришлось отложить свою месть на несколько лет.

Умели мы отдавать жизнь за народное счастье, но как повести людей за собой, как создать это счастье вот здесь, в своем селе, на своей земле — этому мы тогда еще не выучились. Понимали, что надо делать, — перед нашими глазами был пример советских товарищей, а вот уметь — не умели. И до сих пор еще как следует не умеем. Скотина у нас хирела, овец зря резали, людей в поле посылали гуртом, без всякого порядка. А поскольку учета мы не наладили, все так и равнялись на лодырей на отстающих. И доход делили точно так же — всем поровну. Хорошо ли работал, плохо ли — получай свой трудодень.

А председателей каких выбирали? Были это старые, заслуженные товарищи, отличившиеся в борьбе против фашизма. Только вот беда, в сельском хозяйстве ни уха, ни рыла не смыслили. Идут вроде вперед, к социализму, да только по-рачьи, задом пятясь. Все больше на прошлое оглядываются, на былые геройские дела: вот как оно, мол, бывало, во времена Сентябрьского восстания, вот как, мол, истязали меня полицейские… О концлагерях расскажут, о том, как по тюрьмам сидели…

О будущем, конечно, тоже говорили, но говорили так:

— Терпение, товарищи, терпение. Придут красные денечки. Мед и масло рекой будут по нашему селу течь.

Ну ладно, прошло два года, три. Пять, восемь лет… Земля у нас как земля, люди как люди. Сколько новых машин появилось, какая наука в село пришла, какой великолепный пример перед нами! Так чего же ты ждешь, дорогой товарищ? Когда, наконец, поймешь, что языком-то масла — не взбить. Хочешь масла — сперва корову хорошенько покорми. И меда из сладких речей не выжмешь — для этого пчелы нужны, а для пчел — ульи. Самое меньшее по три-четыре улья на каждый двор. И ульи настоящие, из досок. Их тоже не языком сколачивать надо.

Так или иначе, пришел конец этому рачьему, или, как выразился один наш товарищ, «философскому» периоду развития. Выявились в наших рядах настоящие, трудовые командиры. Уверенно двинулись они вперед, и народ пошел за ними.

А в первых рядах, как тебе известно, шагает наша Дона. Превращение этой самой нищей в селе крестьянки, выпрашивавшей горсть муки у чужих дверей, в свободную гражданку, в хозяйку своей судьбы, чувствующую свою ответственность за жизнь всего села, — это уж для другого большого рассказа.

Важное место в том рассказе занял бы свинопас Вели.

В сущности Вели уже не свинопас, а свиновод. Больше того: заведующий свиноводческой фермой, с дипломом, потому что успешно окончил трехмесячные зоотехнические курсы. И на ватнике у него теперь — серебряный орден.

Дона — та всего лишь звеньевая, но звено у нее особенное — состоит оно, главным образом из ее домашних: двое сыновей (один из них тот самый паренек, который чуть было не сгорел из-за меня заживо), две снохи и несколько внуков — те, что постарше. Потому и зовется то звено не звено, а Донин выводок. Когда в прошлом году впервые получили богатый урожай — первые плоды планового ведения хозяйства — у Дониного выводка оказалось заработанных больше двух тысяч четырехсот трудодней.

Вот тогда-то и осуществил я давно задуманное мщенье. Обо всем договорился с председателем, а счетоводу велел в лепешку расшибиться, но хотя бы за три дня до Нового года закончить все подсчеты — кому сколько по трудодням причитается.

Так оно все и случилось.

Утром 31 декабря к конторе кооператива подъехали три подводы, доверху нагруженные зерном, хлопком, бобами, шерстью, брынзой, маслом, медом, — словом, всем, что причиталось на долю Дониного семейства.

Запряжены были подводы лучшими в кооперативе волами, рога у них обвиты ярко-красными цветочками — не один, должно быть, цветочный горшок разорили предприимчивые наши девчата.

По призыву партийного бюро в условленный час собрались коммунисты, члены земледельческого союза, молодежь. И пионеры пришли — все как один с аккуратно выглаженными красными галстуками.

Явились и музыканты.

Вынесли из клуба знамя. В середине знаменосец, по бокам двое ассистентов, все одного роста. Командование взял на себя наш партийный секретарь, в прошлом старший лейтенант. Демобилизовали его из армии вроде из-за больного сердца, но тут он как гаркнет на все село звонким голосом:

— Стройся!.. Шаго-ом марш!

Грянула боевая старая наша песня. Слились воедино и оркестр и голоса счастливых тружеников, покоривших природу.

А народ у нас — сам знаешь — чуть музыку услышат, со смертного одра и то поднимутся. Пока шли мы через село к избе свиновода, народу набежало больше, чем на первомайскую демонстрацию.

Смущенная, вышла Дона нам навстречу, а за ней все ее семейное звено.

Бывший старший лейтенант строевым шагом подошел к ней и отрапортовал по всем правилам, словно перед ним какой-нибудь прославленный маршал.

— Уважаемая товарищ Велева! Просим вас принять то, что лично вы и ваша семья честным своим трудом заработали за истекший хозяйственный год. Кроме того, имею честь сообщить, что по случаю Нового года правление трудового сельскохозяйственного кооператива имени Георгия Димитрова в селе Бунино Врачанского края постановило: строительной бригаде с первых же дней наступающего года приступить к закладке фундамента для вашего нового дома. По проекту, составленному настоящим архитектором!

Потом обернулся к подводам и скомандовал:

— Разгружай, товарищи!

И сильные крестьянские руки подхватили тяжелые мешки…

Музыка играет, а детишки хором скандируют:

— Героине труда слава! Героине труда слава!

Но Дона вряд ли видела груды мешков, вряд ли слышала обращенные к ней приветствия. Едва передвигая ноги, подошла она ко мне. Глядит на меня и плачет, — а глаза у нее такие же ясные, такие же изумленно растерянные, как в те далекие, прежние времена.

— Петко…

— Что, Дона?

— Ничего, родной… Ничего.

…По взволнованному лицу моего гостя тоже текли слезы радости.

— Вот и все, — закончил свое повествование бай Петко. — Если может из этой истории получиться новогодний рассказ, ты уж сам приделай к нему какой-нибудь конец — как там полагается по законам этого вашего социалистического реализма.


1956


Перевод М. Михелевич.

Загрузка...