Мераб Константинович Мамардашвили Лекции по античной философии. Очерк современной европейской философии

ЛЕКЦИЯ 1


Я попытаюсь рассказать историю философии как историю некоей единой, хотя и растянувшейся во времени, попытки людей философствовать и посредством философии узнавать о себе и о мире то, чего без философии узнать нельзя. Мы попытаемся подойти к этому материалу так, чтобы в нем почувствовать те живые вещи, которые стоят за текстом и из-за которых, собственно, он и возникает. Эти вещи обычно умирают в тексте, плохо через него проглядывают, но тем не менее они есть, и читать тексты и рассуждать о них имеет смысл только тогда, когда ты не наполняешь себя догматической ученостью, а восстанавливаешь живую сторону мысли, из-за которой они создавались.

Дело в том, что посредством создания текста и следуя логике, которой требует уже не твоя мысль, а характер текста, мы сами себе только впервые и уясняем собственную мысль и узнаём, что же мы, собственно, думали. Поэтому, когда уже позже, через две тысячи лет, мы встречаемся с текстом, он оказывается не элементом книжной учености, а конструкцией, проникнув в которую мы можем оживить те мысленные состояния, которые находятся за этим текстом и которые возникли в людях посредством него. Если бы это было не так, то нам не нужна была бы никакая письменная история, и мы имели бы право ее не помнить, и только архивариусы занимались бы текстами, книгами, рукописями.

Одновременно наш курс истории философии будет своего рода введением в философию, попыткой ухватить ее особенность и то, в чем состоят акты философствования. Я повторяю, мертвые знания нам не важны, мы обращаемся к прошлому и понимаем его лишь в той мере, в какой можем восстановить то, что думалось в прошлом, в качестве нашей способности мышления, как то, что мы можем сейчас сами подумать. Проблема не в том, чтобы прочитать и потом помнить текст, а в том, чтобы суметь высказать мысль, содержащуюся в нем как возможность актуального, теперешнего мышления людей XX века.

Задача историка философии или человека, читающего что-то из истории философии, состоит в том, чтобы, читая чуждый нам словесно, по форме, текст, помыслить мыслимое в нем как то, что мы могли бы помыслить сейчас. И это предполагает, что мы должны будем различать две вещи: с одной стороны, некое мыслительное содержание учения, например Демокрита, а с другой стороны, историческую форму, в которой это содержание было выражено, и то сознание о себе и о смысле своего учения, которое имел данный философ. Следовательно, есть некое объективное мыслительное содержание, которое не зависит от того, как его понял и изложил философ, который мыслил это содержание: есть нечто такое в утверждении Демокрита об атомах и пустоте, что не зависит от того, как сам Демокрит это понял и выразил. Казалось бы, парадоксально — есть мысль Демокрита, независимая от самого Демокрита, от той формы, которую он придал этой мысли, излагая ее, доказывая и сообщая другим.

Более того, тем, что я буду рассказывать, вы должны пользоваться как калькой для понимания текста. Я не буду пересказывать и воспроизводить тексты: лектор не множительный аппарат, и не имеет смысла воспроизводить то, что уже сделано; текст напечатан в энном числе экземпляров, и нет необходимости его повторять и пересказывать. Моя задача состоит в другом: поскольку вы можете в одну руку взять текст, то я попытаюсь сделать так, чтобы в другой руке у вас была к нему калька. Я в буквальном смысле имею в виду кальку. Вы накладываете прозрачную бумагу на текст, и на этой бумаге должно быть то, чего нет в тексте. Текст проглядывает через кальку, а на кальке тоже нечто написано, и соединение одного с другим поможет понять тексты, понять историю философии.

И еще: если мы подойдем к тексту не как к мертвому грузу учености, а как к чему-то живому, где бьется пульс мысли, то тогда чтение текстов имеет смысл. Нужно все время держать в своем сознании отношение философии к нашей жизни, то есть попытаться установить такое отношение между нами и философией, чтобы философия представлялась некоторым жизненно важным явлением, имеющим отношение к нашей обыденной, повседневной жизни в той мере, в какой она сознательна, в той мере, в какой мы пытаемся прожить жизнь как сознательные и достойные этой характеристики существа. Мы, не замечая этого, а иногда и замечая, совершаем акты философствования в самой жизни, поскольку совершение актов философствования является условием определенного рода жизни. Тогда понятно, для чего нам нужна история философии. Она нужна нам — и это может показаться парадоксальным — как раз потому, что никакой истории философии нет.

Значит, некие определенным образом понимаемые акты философствования являются условием жизни (не биологической жизни, конечно) некоторых сознательных существ, называемых «человек». Но это же означает, что сознательная жизнь (а не вообще жизнь), если она совершилась (а совершившись, она вплетает в себя элементы рассуждения, или размышления, состояния призадуманности, которое называется философией), есть способ бытия. Нечто вечное — акты жизни, раз они совершились, обладают бытием, то есть пребывают всегда, как это ни парадоксально. Философ вынужден считать, что пребыть, случиться (то есть осуществиться) есть способ бытия, а не то, что просто уходит в прошлое. В каком-то смысле те люди, которые пребыли посредством мысли — скажем, Платон, Аристотель, Декарт, Сократ, — являются нашими современниками. Они живут, населяя то же самое жизненное пространство, какое населяем мы, в той мере, в какой мы его населяем, а можно вообще ничего не населять и исчезать, как волны на прибрежном песке, не оставляя никаких следов. Философия имеет особое отношение к способу возникновения и существования человеческого феномена, поскольку он зависит от самосозидания. А история — это зафиксированные события актов самосозидания некоего существа, которое природой не рождается, которого не существовало бы независимо от работы самосозидания. Природой рождается некоторый биологический материал возможных человеческих событий и состояний, но это только биологический материал. За пребыванием и длением человека во времени, тем более во времени истории, стоит постоянно возобновляющаяся работа, или усилие, со стороны человека. Можно сказать так: человек есть в той мере, в какой он хочет быть.

Воспользуемся этой метафорой, чтобы прояснить через нее кое-какие вещи, которые анализом и описанием охватить очень трудно. Мы имеем дело с бытием, которое как бытие зависит от желания и усилия быть, а раз так, то, очевидно, потом происходит и нечто такое, что приводит нас к философии. И вот, расставив предупредительные знаки, мы можем теперь заняться сутью дела, но, расставив знаки, мы уже сделали более здоровым наше мышление, поскольку эти знаки являются своего рода гигиеной нашего рассуждения. Например, если мы примем то, что я сказал, то мы сможем избежать одной ловушки, в которую очень часто попадают историки и философы. (Рассуждая о ней, мы возьмем это как некое пропедевтическое правило нашего восприятия образцов философий в истории философии.) Ловушка такая: находясь на довольно высокой ступени развития науки, логического мышления, то есть некоторых представлений о мире (мы живем в рамках довольно сложной системы представлений о мире, о космосе, о Вселенной, об устройстве материи, атомов), мы склонны всю историю рассматривать как некое движение в русле представлений о мире и в этом смысле считаем, что у нас развитые, высокие и глубокие представления, а у древних они были детскими, примитивными, недоразвитыми именно в качестве представлений о мире. И в смысле оценки их мысли мы сопоставляем, к примеру, то, что Демокрит или Декарт думали о мире (берем это представление о мире и сравниваем), с тем, что мы знаем о мире, и так оцениваем записанный текст.

Но ведь в расстановке предупредительных знаков я фактически высказал мысль, позволяющую нам рассматривать нечто в истории мысли не путем рассмотрения этого как представления о мире. Из того, что я говорил, вытекает, что мы должны взять другую сторону, которую условно назовем конструктивной стороной текста: быть может, мы должны рассматривать текст не как систему записанных представлений, а как следы работы самосозидания человека, иными словами, брать уже не содержание представлений, сопоставляя их с тем, что мы знаем о мире, а рассматривать текст как следы <…>[1] или как способ определенной работы, имеющей отношение к тому, что философия — элемент созидания человеком самого себя. Значит, эти тексты не есть просто представления о мире, но имеют конструктивную сторону, относящуюся к постоянному созиданию человеком самого себя: они (тексты) конструктивны, поскольку относятся к некоему усилию; то, что я назвал желанием быть, постоянно должно повторяться и возобновляться в каждом человеческом существе. И следовательно, эти тексты нам родственны по усилию, а не по содержанию представлений, в них содержащихся. Скажем, содержание представлений Фалеса, Анаксимена, Анаксагора о мире действительно чуждо нам в качестве только содержания представлений, а вот со стороны возобновляющегося усилия в каждом человеке (иначе мир вокруг тебя разваливается) они нам близки и являются той вечной современностью, о которой я говорил в связи со странным парадоксом жизни, которая вечна, если пребыла хоть один раз.

Это означает, что мы уже иначе смотрим на последовательность известных культурных форм в истории (культурными формами я называю такие образования, как миф, религия, искусство, философия, наука) и на смысл этой последовательности. Ведь обычно излагается так, что сначала был миф, потом религия, потом философия и наука (искусство, слава богу, считается очень древней, давно изобретенной человеком вещью), и обычно это сопоставление проводится именно на почве рационалистического сопоставления этих представлений с тем, что мы знаем о мире. И в этом смысле говорят, что миф — это нечто искаженное (имея в виду отрицательную оценку), искаженное представление о мире, а наука и философия — это позже появившиеся правильные представления о мире. Но можно задать себе вопрос: а может быть, последовательность вовсе не такова или во всяком случае, если она внешне выступает такой, ее смысл вовсе не в том, что миф был аберрацией еще детского сознания, а потом мы стали взрослыми и видим мир в свете науки, то есть истины (в отличие от заблуждений, которые есть область мифа); может быть, мы здесь имеем дело прежде всего не с представлениями, ложными или истинными, о мире, а с чем-то совершенно иным, что действительно предшествовало философии? Тогда это предшествование будет иметь какой-то содержательный смысл, а не горделивый смысл утверждения, что все, что предшествовало, есть заблуждение, а мы самые умные, красивые и все понимаем, в отличие от детских заблуждений первобытного человечества.

Так что же мы можем увидеть в мифе? Одну из первых (или первую), датируемых с самого начала человечества (с появления его первых следов, [судя][2] по результатам раскопок), человекообразующих машин. Это же относится и к искусству как элементу мифа. Вы ведь знаете, что очень трудно отличить первичные мифы от продуктов «фольклорной» коллективной фантазии, от первых образцов того, что по теперешним критериям можно назвать искусством. Особенно трудно проводить это различение, если мы берем ритуальную сторону мифа. Мы его устанавливаем с большим трудом после довольно долгой аналитической работы исследования и определения понятий, и такая трудность отличения не случайна.

Я поясню свою мысль, чтобы выявить одновременно те содержательные жизненные вещи, которые имеют отношение именно к жизни и которые потом становятся предметом философского анализа и получают в наименовании соответствующие философские понятия. А пока попытаемся без этих специальных понятий присмотреться к тому, что здесь происходит, и что мы называем жизнью в некотором особом смысле слова, и почему я с этой особой формой жизни связываю ритуал, миф и хочу подойти к возникновению философии из мифа.

Для начала, для того чтобы поставить какую-то веху, скажу, что в истории культуры наблюдается такая интересная вещь, как соответствие во времени. Слово «соответствие» я употребляю в том же смысле, в каком его употребляли символисты XIX века (Бодлер назвал это correspondances), имея в виду систему совпадений и соответствий, соответствий нескольких явлений, совершенно непохожих друг на друга. Казалось бы, явления не связаны, но между ними есть символическое соответствие, или совпадение, если угодно. Таким странным историческим соответствием (для нас это будет просто вехой) является исторический факт, которому один из немецких философов-экзистенциалистов, Ясперс, дал довольно точное название — «осевое время».

В VI веке до нашей эры в разных местах — в Греции, Индии, Китае и Персии, — не связанных друг с другом или связанных настолько слабо, что с этой связью можно не считаться и не говорить поэтому о миграции идей, культур, возникло несколько сходных явлений (точки идут густо, примерно на одной временнóй оси, поэтому Ясперс и назвал это осевым временем): метафизических религий особого рода, отличающихся от этнических или локальных религий. Это Будда в Индии, Лао-цзы в Китае, Заратустра в Персии, первые философы Греции: Парменид, так называемая физиологическая, милетская школа («фюзис» — природа, отсюда «физиология»[3]* не в нашем современном смысле слова, а в греческом, и поэтому первые философы — Фалес, Анаксимен, Анаксимандр — назывались физиологами). Если мы берем Будду, не зная еще, что такое философия, и не умея дать этому определения (определение и сейчас дать трудно), мы интуитивно понимаем, что это такое же явление, как Парменид в Греции или Лао-цзы в Китае. Мы это как бы феноменологически или, скажем так, по стилистике ухватываем (поэтому подобные соответствия я и называю символическими), совершенно независимо от различия в содержании. С этого и начинается наша история: какой-то перелом, происшедший одновременно в не связанных друг с другом местах — назовем это осевым временем, — и в этом времени мы имеем разбросанные по географии культур группы людей, идей, и неких мысленных и духовных построений, и, более того, способов жизни, ибо в большинстве случаев (кроме греческого) это сопряжено с наложившейся потом религией личностного спасения, тем, что стало называться мировыми религиями. (Мировые религии в исходном своем пункте являются религиями личностного спасения в отличие от массово-архаических, коллективистских, локальных религий.)

Теперь, поставив эту веху, я вернусь к содержанию. Что же я имел в виду, рассуждая об особой жизни, в связи с которой можно говорить о мифе как о человекообразующей машине, а не системе представлений? (Потом приходится говорить о философии как особом типе размышления, кстати связанного весьма существенно с проблемой или идеей жизни, организуемой как условие и форма личностного спасения.) Так что это за особая жизнь, с которой связано то, что я назвал конструктивной стороной мифа и что затем окажется конструктивной стороной и философского рассуждения? И собственно философское рассуждение появляется (уже на уровне понятий) с открытием этой конструктивной стороны. Философия и наука будут для нас некоторого рода экспериментальной деятельностью, экспериментированием с человеческими возможностями. Пометьте себе слово «возможности» или «возможный человек» в отличие от реального человека. Напомню фразу из шекспировского «Гамлета»: «Господи, мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать»[4]. Есть что-то, что нам дано как «я», как «мы», а есть что-то, о чем мы не знаем и что мы можем открыть как наше «я» в нас самих (это уже принадлежит к области возможного).

Вернемся к тому, что миф есть не просто некоторое представление, правильное или неправильное, о мире, а он имеет конструктивную, человекообразующую сторону: через него в человеке становится то, чего иначе не могло бы быть (то есть проходя через машину, называемую нами мифом или ритуалом). Я приведу простой пример, взяв рабочую сторону мифа. Например, традиционная архаическая ситуация: ритуал оплакивания умершего. Казалось бы, нелепая и к нашему делу не относящаяся вещь. Я сталкивался с ней еще молодым в отдаленной от цивилизации грузинской горной деревне, где есть довольно разработанное ритуальное пение, оплакивание умерших. Этим делом обычно занимаются профессионалы — плакальщицы. (Очевидно, в русском фольклоре и в русских обычаях есть то же самое, лишь язык и детали ритуала различаются.) Это очень интенсивное пение, близкое к инсценировке, своего рода мистерия. <…> Такого рода оплакивания являются архаическими остатками более сложных и более расчлененных, развитых мистерий, в них интенсивно разыгрываются выражения горя через монотонное пение, доходящее до криков. Все это выполняется профессионалами, которые явно не испытывают тех же состояний, что испытывают родственники умершего, но тем лучше выполняют ритуал оплакивания, чем меньше по содержанию переживают то, из-за чего совершается весь этот ритуал. Мне казалось это ритуализированным лицемерием, но одно было бесспорно: сильное массированное воздействие на чувствительность переводит человека, являющегося свидетелем или участником этого ритуала, в какое-то особое состояние. Потом уже, гораздо позже, мне <стала> понятной эта чисто формальная сторона, которую я раньше отвергал.

Действительно, человеческие связи и отношения в той мере, в какой они длятся и повторяются (горе, привязанность — это эмотивные психические состояния, которые определенным образом случаются в режиме человеческой жизни, длятся во времени и воспроизводятся; люди всегда волновались, влюблялись, помнили, были привязаны, испытывали гнев, радость), все переживания, и в том числе понимание (это ведь тоже состояние, характеризующееся интенсивностью переживания), — все эти состояния, будучи предоставлены потоку или естественной смене наших нервных реакций и состояний (например, если бы память об умершем близком зависела от нашей способности в чисто физическом смысле приходить в состояние волнения и в этом смысле помнить о своем отце или матери), рассеивались бы, развеивались бы самим временем, были бы подвержены процессу отклонения и распада. Поставьте простой психологический эксперимент: мы знаем, что в силу порогов чувствительности, в силу времени нельзя поддерживать одно и то же состояние, скажем, состояние радостного возбуждения, умственного сосредоточения, гнева, радости, привязанности. Само по себе это состояние подвержено последующему хаосу и распаду. Память об умершем в этом смысле не имеет причин, предоставленное самому себе ощущение горя развеивается по ветру и в самом себе как психическом состоянии не имеет причин дления, не имеет причин человеческой преемственности, сохранения традиции, называемой у китайцев уважением к предкам.

Фактически мы получаем следующую мысль: забыть — естественно (так же как животные забывают свои прошлые состояния), а помнить — искусственно. И оказывается, что эта машина, например ритуальный плач, интенсифицирует обычные состояния, причем совершенно формально, с четко организованной технической стороны самого плача, который разыгрывается как по нотам и состоит целиком из технических деталей. Я могу назвать это формальной стороной в том смысле, что она никакого отношения к содержанию не имеет. Дело не в содержании чувства горя, а в том, чтобы разыграть горе четко сцепленными техническими и практическими элементами действия. Они, действуя на человеческое существо, переводят, интенсифицируя, его обычные состояния в другой режим жизни и бытия, в тот режим, в котором уже есть память, есть преемственность, есть длительность во времени, не подверженные отклонениям и распаду (которым они были бы подвержены, если бы были предоставлены естественному ходу самих натуральных процессов). Мы помним, мы любим, мы привязаны, имеем совесть (это чисто человеческие состояния), когда мы прошли, как мясо, через формообразующую или делающую фарш машину.

Мой пример совершенно случаен, можно взять любой другой, скажем, произведение искусства в его архаичном виде. В своем появлении произведения искусства всегда были вещами, которые разыгрывались. Эти вещи не лежали в библиотеках, не находились в пользовании грамотных и утонченных интеллектуалов, они разыгрывались во дворе нашей жизни, во дворе наших домов тысячелетия назад. Обратите внимание, что археологи объясняют существование наскальной живописи тем, что человек боялся сил природы и, будучи слабее мамонта, сначала овладевал им в виде изображения в пещере, бросая в него стрелы. Казалось бы, эти рисунки возникли из чисто прагматических вещей, но на самом деле все эти вещи — бесполезные в прагматическом смысле слова (хотя и техничные) — пустые и к содержанию не имеют никакого отношения. В нас есть не только содержание наших состояний, но еще и ритмы и интонации нашей души.

Ритмы — это ведь не содержательная вещь, так же как интонация, тон души. Мы можем перечислить все содержания души, как картофелины в мешке, лежащие бок о бок, а вот некий строй, ритм, интонацию души мы не можем найти в качестве картофелин. Это нечто избыточное, непрактичное, не служащее только тому, чтобы удовлетворять потребности: убить мамонта и съесть его мясо или поплакать — ведь ритуальный плач не разжалобить нас хочет, а хочет создать в нас структуру памяти.

Так, археологи никогда не находят останков, которые они могли бы назвать принадлежащими к человеческому виду, не находя при этом и других останков, не только орудий, первичных мотыг и лопат, но и вещей совершенно бессмысленных и бесполезных: изображений, которые будут потом называться наскальной живописью. Но они явно символические изображения мира, которые, если анализировать с точки зрения искусства и мифологии, вовсе не есть первые зачатки живописи: это структурированные совокупности символических знаков, представляющих собой в целом некий мир, космос. И разыгрываемые вокруг этого ритуализированные спектакли, во дворе нашей жизни происходящие действия, тоже являются «машинами», о которых я только что говорил.

Я упомянул о мистериях, а любой историк вам покажет, что античная трагедия как литературная форма возникла из мистерии. Трагедия тоже нечто делает с нами в этом смысле, она не рассказывает нам о каких-то событиях, не претендует на то, чтобы воспроизвести какое-то реальное событие так, как оно случилось. Нет, ставится и разыгрывается нечто такое, что впервые рождает в человеческих существах (проходящих через участие в трагедии, через восприятие ее) человека, которого без этого не было бы, ибо он не порождается самой природой. Есть некие приставки к нам, через которые мы становимся людьми, — это мистерии, трагедии, произведения искусства, и все это можно назвать формой. В каком смысле? В смысле их избыточности, незадействованности в процессе удовлетворения потребностей: мы ведь ритуальные предметы не можем есть, не можем ими удовлетворять свои непосредственные потребности. Здесь важно не содержание, а форма, и самое главное: эта форма бытийна, имеет отношение к бытию. (Потом эта форма будет называться онтологией.)

Это именно форма, то есть нечто пустое, бессодержательное и в этом смысле ритуализированное. Оно должно быть, чтобы мы вошли в измерение, которое философы потом назвали бытием. [Бытие есть] нечто целое, само по себе существующее, от человека не зависящее, большее, чем сам человек. Но конечно же большее, потому что, с самого начала заставив человека увлечься ритуалом плача, поставив его в ситуацию <…>, перевода его сознательных явлений в другой, избыточный и более интенсивный регистр жизни, — сделав все это, мы фактически показали, что человек сам по себе ничто по сравнению с жизнью этих вещей, с жизнью этого бытия. Человека, который сам по себе ничто, можно перевести в другой регистр жизни только таким образом, только такими воздействиями на него. Подчеркиваю, что там содержится предположение, что нечто называемое формой, или бытием (или формой как чем-то бытийным), более осмысленно, более целостно, чем человек.

Вы знаете, что существует проблема некоего бытия или мира, независимого от человека и человечества, я имею в виду тему объективности: есть реальность как нечто цельное, орагнизованное само по себе и в этой организованности и цельности оно не зависит от человека. Конечно, то, куда человека переводят особым воздействием, — это нечто более цельное и организованное, чем человек, и не зависит от конкретных актов отдельных людей. Мы даже не можем назвать это придуманным. Ну скажите, кто придумал, как поступать с человеком, чтобы в нем создавать структуру памяти, привязанности, структуру состояний, в которых можно пребывать и не рассеиваться? Явно — это не человеческое изобретательство. Если мы не можем пройти в архаическую толщу и решить вопрос, как вообще впервые возникло сознание (а этот вопрос мы не можем разрешить), то вместо этого мы опишем некоторые черты того, что я назвал формой; через форму мы входим в другое нечто, которое называем бытием. Потом к бытию философы будут прилагать определения: вечное и неподвижное, само по себе пребывающее и так далее.

Фактически мы уже воссоединились с тем, о чем я говорил в самом начале: если нечто пребыло в качестве акта жизни, то это способ бытия. Случиться — это есть способ бытия, и в этом смысле [это событие] вечно. Поэтому Парменид, Гераклит, Аристотель — наши современники в той мере, в какой мы можем забросить себя, или нечто может забросить нас в бытие, в то, что я назвал некоторой формой жизни, отличающейся от нашей повседневной жизни (в обыденной жизни действуют законы рассеяния, забывания, распада наших состояний).

В основе всего того, что привело к философии (со стороны мифа, мистерии), лежит одна великая мысль (она и стала, с одной стороны, основой религии откровения, или личностного спасения, а с другой — основой метафизики, или философского умозрения, основой великих философий): есть бытие, через форму нас в cебя вовлекающее, некоторое бытие более умное, чем мы, или умное бытие. Но дело в том, что это умное бытие не есть абстракция, не есть идеальное представление о каком-то пути (представление, которое лежит у нас в голове). Это особая и практическая реальность: реальность ритуала, реальность мистерии, некие конкретные, но умные вещи, или бытие, более умное, чем мы, которое нас к себе приобщает, потому что нам адресовано. Оно ритуально воздействует на меня, оно мне адресовано, но я должен посредством участия в ритуальном плаче перескочить из своей обыденной жизни в какую-то другую. Я называю ее то «жизнью», то «умом», то «бытием», — разными, казалось бы, словами, но они потом появятся как продукт философского рассуждения, будут изобретаться (таковы «ум», «форма», «бытие»). А пока мы имеем дело с некими вещами, которые пытаемся ухватить, не применяя специфических философских понятий, принадлежащих к какому-либо конкретному философскому учению, и делаем это, кстати, для того, чтобы потом понять смысл тех понятий, которые мы будем находить в текстах. А они всегда конкретны — это тексты Ариcтотеля, Платона, Декарта или Канта. Повторяю, всем, что нам придется говорить о философах, вы должны пользоваться как калькой, которую будете накладывать на текст.

Теперь обратите внимание на следующую вещь. Из всех полученных нами рассуждений можно сделать еще один профилактический вывод, который может избавить нас от ошибок и недоразумений при последующем чтении философских текстов, при их сопоставлении с другими культурными формами, например с мифом. Ведь мы, читая философский текст, невольно сопоставляем утверждения о мире, содержащиеся в тексте, с теми, которые нам известны из мифа. Миф описывает мифологические события, якобы имевшие место в особой действительности, похожей на ту действительность, или другую жизнь, о которой я говорил. Скажем, в другой жизни какие-то существа бессмертны, и не только бессмертны, но еще и превращаются из одного в другое, и события этого превращения, этой миграции описываются историей, называемой мифологической историей. Такое сопоставление будет невольным, потому что мы скажем, что там мир был населен мифическими существами, а философия изгоняет их из мира и впервые позволяет нам рационально мыслить об этом мире.

В этом сопоставлении (я замыкаю тему, которую я уже ввел) всегда предполагается, что миф — заблуждение, а философия истинна. Но если мы рассмотрим эту проблему как проблему вещей, конструктивных по отношению к человеку, то ясно, что здесь груз мифологического представления не содержится в каких-либо правильных или неправильных утверждениях о мире, и, следовательно, миф в том смысле, какой я вводил, есть нечто независимое от того, что он утверждает о мире. Центр тяжести мифа не есть утверждение того, что в мире действительно что-то случилось, скажем с Зевсом, с титанами, с Хроносом, а потом наука или философия показывают, что никакого Хроноса не было, все это выдумки. Центр тяжести не в этом, а в разыгрывании практической, формальной или технической вещи, которая призвана вносить порядок в человека и в его мир.

Таким образом, мы уже не сопоставляем миф и философию как представления, правильные или неправильные, и мы утверждаем, что миф, религия рождаются не из непонимания человеком мира (мы показали, что проблема мифа не есть проблема представления или понимания мира), миф и религия рождаются не из-за того, что человек был запуган непонятными силами природы. Да нет, перед ним не стояла проблема понимания, а стояла та, другая проблема, о которой я говорил. И это означает, что мир мифа понятен и осмыслен для человека, и лишь появление науки и философии впервые вносит в мир непонятное. Сама задача исследования мира как непонятного, задача, которую мы должны разрешить, впервые появляется с философией.

ЛЕКЦИЯ 2



Имея перед собой те проблемы, которые реально возникают из положения человека в мире и из отношения мира и человека, философия начинает выявлять их (само выявление проблемы уже является шагом вперед человеческой мысли) и размышлять об этих проблемах и делает это, вводя размышление о предельных основаниях человеческого отношения к миру. В мире есть вещи, для мышления и рассуждения о которых вырабатываются такого рода понятия, которыми эти вещи доводятся до предельной, предельно мыслимо возможной формы, и, взятые в предельном виде, они позволяют теоретически, сообразно определенной логике понятий, двигаться и рассуждать. И наоборот, поскольку именно эти предельные понятия оседают в текстах, понимание текста предполагает знание читателем того, что стоит за ними и что в них упаковано, поскольку сами эти понятия, будучи предельными, не являются буквальными, предметными словами, или понятиями, а носят некоторый символический характер.

Возьмите, например, такое понятие, как «смерть», вернее, символ смерти, потому что понятия смерти быть не может. Если мы видим это в тексте — а сквозь античные тексты все время просвечивает облик смерти[5]*, — то мы не должны думать, что речь идет об эмпирическом явлении, что тем самым философское рассуждение есть якобы рассуждение об эмпирически известном нам психологическом и физическом явлении, или акте, или событии, смерти. Этот символ взят именно потому, что он в предельно мыслимо возможном виде представляет некоторые другие предметы, и вещи, и события и поэтому представляется удобным способом рассуждения о них. Скажем, в символе смерти зашифровано и упаковано в предельном виде свойство времени. Наше движение во времени (всякое движение осуществляется во времени) дискретно, мы никогда впереди себя не можем иметь нечто, что с необходимостью вытекает из предыдущего, — нельзя иметь мысль хотением мысли, нельзя волноваться желанием волноваться, нельзя вдохновляться желанием вдохновляться. Оказывается, тот факт, что мы вдохновляемся, не вытекает из того, что было перед этим, и на эту фундаментальную дискретность (это очень важный, чисто стилистически, пункт для понимания философского рассуждения) и на свойство этой дискретности указывает смерть, потому что смерть как раз выражает это в предельном виде, поскольку, зная, что мы умрем, мы не знаем, когда это случится.

Более того, смерть завершает нашу жизнь, и только в смерти она завершена и выявлен ее полный смысл. Вспомните тех братьев, которые на колеснице оказались первыми, и мать выпрашивала у бога самую лучшую награду для них, и бог наградил их смертью, поскольку их жизнь полностью завершена славой, а дальше неизвестно, что будет[6]*. Эта завершенность и, с другой стороны, дискретность, то есть отсутствие связи предшествующего с последующим, — все это лучше всего проглядывает через облик смерти. Такие понятия и являются предельными понятиями.

Обозначим здесь две самые интересные вещи. Во-первых, такой, я бы сказал, сумасшедший сдвиг мышления, поворот глаз: мир, казалось бы, тот же самый, что перед мифом, перед традиционным архаическим человеком (вы можете увидеть это по материалу первых греческих философов, включая Платона: сам язык у них полон знакомых архаическому человеку мифических, архаических образов, ассоциаций, представлений), — предметы, казалось бы, те же самые, но на них иначе смотрят. Собственно, поэтому у Платона и появляется замечательный образ, которым он хочет пояснить, что такое мышление. Он говорит, что в общем-то все, что мы видим, не мышление. Мышление — это когда повернуты глаза души[7]*, то есть наши глаза, реальные глаза смотрят на то же самое, они те же самые, что у всех, но можно увидеть нечто, не обходя вокруг предмета и не глядя на него реальными глазами, а повернув глаза души. Этим образом «поворота глаз души» греки хотят обозначить то новое, что возникло и чему они со страстью предавались, то, что можно назвать отвлеченным мышлением (что и есть философия и из чего возникло так называемое научное мышление).

И второе обстоятельство — это проблема отличения философии от мифа, знаменитая проблема — от мифа к логосу[8]*. Разные авторы по-разному проводят границу между мифом и логосом. Этот факт различного и всякий раз убедительного проведения границы говорит о том, что сама проблема ускользает и не поддается однозначному решению. Тем не менее каждому человеку дана способность интуитивно узнавать тексты, но, когда мы пожелаем эксплицировать нашу интуицию — не получается. И вот через то, чего определить мы не можем, но что интуитивно понимаем, или воспринимаем, как философию, или философское явление, проходит довольно четкая нить. Связана она, конечно, с тем, что я назвал реальной философией (в отличие от теоретической философии или философии как учения о системах), философией, которая закодирована в некоторых условиях сознательной человеческой жизни (в той мере, в какой она реализуется как сознательная человеческая жизнь).

Для дальнейшего рассуждения я буду вводить философские понятия. Держите в голове четкое различие между, с одной стороны, тем, что упорядоченно, что воспроизводится под знаком формы в некотором устойчивом, гармоническом и цельном виде, а с другой — чем-то хаотичным, неопределенным, бесконечным, что подвержено распаду во времени, и приложите ко всему идею: то, что цельно и упорядоченно, не есть человек, не есть та человеческая жизнь, какую мы знаем (а мы знаем только обыденную, повседневную, эмпирическую жизнь). Я говорил, что в основе всех великих философий и религий лежит одна-единственная мысль: реально есть другая жизнь, более реальная, чем наша, есть нечто другое, что тоже живет, но живет иначе, чем мы, живет более осмысленно; это более высокая жизнь, и к ней можно прилагать слова: «священная», «святая», «жизнь в ином времени, в ином пространстве» и так далее.

Идея иной жизни означает, кроме всего прочего, одну забавную вещь. Откуда мы узнаём, что есть другая жизнь, спрашивают греки, такая жизнь, в которой нет распада, в которой есть память. А память — это условие того, чтобы моменты времени соединились, и в то же время память не является эмпирическим свойством человека. Когда я говорю: «естественно — забывать, помнить — искусственно», я ведь имею в виду свойства некоего другого целого, в котором есть память. В человеке — биологическом существе — памяти нет, а в сознании человека, который прошел через удары кнута ритуала и мистерии, появляются мысли, несущие в себе память, преемственность, связи. И возникает проблема другой жизни; мысль об этом появляется, потому что этого может не быть. Выражусь иначе, взяв частный случай этого хода мысли: проблема истины возникает только потому, что существует возможность заблуждения. Там, где нет возможности заблуждения, нет и проблемы истины. В более широком смысле можно сказать так: возникает проблема особенного упорядоченного состояния, потому что человек своенравен и своеволен и по своему поведению и своеволию может <…>, заблуждаться, творить зло. В таком контексте появляется идея закона.

Пока мы не поймем, что можем заблуждаться, своевольничать и своим своеволием ввергать мир в хаос, мы вообще не можем думать о законах как о предмете философского и научного, отвлеченного рассуждения. Пока действует архаический и космический закон и пока отклонения от него воспринимаются как космические катастрофы (что наглядно видно в мифах), а не как продукт человеческого своеволия, не как интеграл — как говорили индусы — действий, которые сцепились в некоторые свои невидимые последствия, накопились как карма (карма — это идея космического мирового наказания, действующего на протяжении всех воспроизводящихся человеческих поколений, карма, наказующая нас через воплощение), мы продолжаем испытывать все те же самые эмпирические, раздерганные и бессмысленные состояния в той мере, в какой мы не вырвались из колеса рождения, пока мы не собрались в целое. Иными словами, по закону кармы, если бы Эдип не проделал того, что проделано в трагедии «Эдип»[9]*, то он продолжал бы воплощаться и продолжались бы акты убийства отца, акты сексуальной жизни с собственной матерью и так далее.

И лишь глубокое осознание идеи выпадения возможного, являющегося продуктом того, что делал человек по своему своеволию, своенравию, впервые и ставит проблему такого закона, или порядка, который поддается постижению, который интеллигибелен, или интеллектуально проницаем. Вспомним платоновский миф: связанные пленники смотрят на стену, где проходят в беспорядке тени[10]*; по условности самого этого мифа, по договоренности автора с читателями, они в принципе не могут повернуть головы и увидеть, что далеко за спиной есть источник света (между источником света и самими пленниками проходят предметы, свет от источника света падает на предметы, и пленники видят их отражения на стенах пещеры). Великой идеей здесь является акт осознания, что это тени. И когда мы поняли, что мы отклонились, что мы попали в царство теней, тогда мы можем вводить и формулировать правило того, что же мы можем действительно понимать, можем ставить вопрос о законе.

Греки формулируют его так (сейчас мы очень странным образом подошли к особенностям философского языка, которому надо нарушить все особенности нашего эмпирического языка): понимать можно только бытие, а небытие понимать нельзя. Более того, греки выражают это такой формулой: бытие есть, и есть только бытие, а небытия нет, и небытие невозможно даже высказать на нашем языке. Очень странная формула. Это одна из первых, почти магических по своей непонятности философских формул. Обычно историки философии отсчитывают начало философии от этой формулы, поскольку они вообще считают, что философия начинается с понятия бытия. Всякая первофилософия (как в смысле своего исторического возникновения, так и в смысле всего последующего) остается фундаментальным ядром всяких других отраслей, или разветвлений, философии; они все разветвляются (скажем, теория познания, этика и прочее) вокруг одного ядра: учения о бытии. Все начинается с бытия, но начинается странной формулой: то, что мы можем понять, есть бытие, и только бытие мы можем понимать, небытия нет, и мы не можем его даже высказывать.

Попробуем понять, что это значит. Прежде всего, здесь нарушены все правила нормального человеческого языка. «Бытие есть» — это то же самое, что сказать «масло масляное», это тавтология. Далее, сказать, что небытия нет, — это тоже тавтология. (Все, что я говорю, почти буквальные цитаты, хотя от греческих текстов почти ничего не сохранилось, кроме платоновско-аристотелевских текстов[11]*, так что цитаты из Парменида — «со щепоткой соли».) Поскольку небытия нет в том смысле, что мы его не можем даже высказать, то тем самым мы должны принять неприемлемую вещь: мы не способны заблуждаться, не способны высказать ложь. Что это значит? Мы же эмпирически знаем, что человек заблуждается, отклоняется, ведь известны факты, что люди могут неистинно мыслить, врать, совершать зло, а Сократ говорит (я делаю еще один шаг, немного усложняя дело), что человек, знающий добро, не может делать зло[12]*. Это тоже полностью противоречит нашему эмпирическому опыту: мы знаем, что люди, очень умные, знающие, вполне сознательно делают зло и что вообще делание зла или существование зла от добра или знания добра и истины не зависит. А философы утверждают такую странную вещь. Непонятно. Попробуем на уровне простейших ассоциаций, связанных со словами «бытие», «небытие», «зло», «истина», «добро», разобраться прежде всего в этом особом смещении мозгов, которое мы называем философией.

Скажем, небытия нет и высказать его невозможно. (В каком смысле? Невозможно, что ли, несуществование предмета? Слово «небытие» на нашем языке означает, что этого предмета нет — меня может не быть перед вами, вас может не быть передо мной, ясно ведь, в каком смысле «нет».) И более того, мы даже помыслить не можем небытие, — здесь очень сложная и одновременно очень простая вещь. Она простая в том смысле, что она фундаментальная: если не ухватил ее, все остальное бессмысленно, понять невозможно, и даже не стоит стараться.

Повторяю, философия не дает никаких знаний, она ничего не сообщает, поэтому запомнить ничего нельзя, хотя и есть толстые книги. Философия может лишь сообщить определенный способ мысли, который должен постоянно воссоздаваться каждым человеком на собственный страх и риск. Существует особая категория явлений — самооснóвных явлений: они основание самих себя содержат в себе. Такова, например, фигура героя в том смысле слова, в котором она впервые возникает в классической античной культуре: герой — тот, кто не участвует в сцеплении натуральных причин и действий, а таковыми являются наши физические качества (например, большая физическая сила), пафос, амок, то есть то особое состояние, которое было свойственно викингам (до сих пор такое значение осталось в английском языке в слове berserk[13]*). В этом состоянии особого пафоса или опьянения (неизвестно даже, как описать это состояние) викинги справлялись со значительно превосходящим их противником. Первое свойство нашего философского героя — это свойство трагического отречения, выпадения из цепи в той мере, в какой она природна, в той мере, в какой мы зависим от наших природных качеств. Герой не зависит от мускулов и от природной интенсивности своей ярости и прочих вещей, которые мифом изображаются в виде космической катастрофы, он сам становится в начало причин своих собственных поступков. Сам в начале самого себя — вот что такое самооснóвное явление. (Кстати, эта тема кажется простой, но в действительности она лежит в скрытых пластах нашего мышления, философского мышления, и поэтому мы не отдаем себе отчета в том, что скрылось в низшем пласте, хотя понимание всего того, что лежит на более высоких пластах, зависит от понимания этого.)

Проблема распада и некоей другой жизни, имеющей особые, специальные условия, — самая существенная. Вы знаете, что зло делается само собой, стихийно, спонтанно, а добро делается специально, оно должно делаться каждый раз заново. Вспомните, что философия начинается с мысли о том, что невозможно все, что есть. Возможно, что есть хаос, а порядок невозможен, хотя порядок бывает. Вот совершился акт мышления, даже не мышления, а, скажем, акт умного рассуждения. Философия началась с удивления: как это возможно? Понятно, что есть глупость, а вот что есть ум — непонятно, маловероятно и невозможно (но есть), безобразие понятно, а вот красота невозможна, непонятна.

Я говорю с вами, казалось бы, на полуфилософском языке, а сейчас заговорю на совершенно архаическом языке. Возьмите исландские саги, немецкие саги, фольклор, — в разных местах, у разных народов вы увидите одну забавную особенность. Скажем, такая ситуация: семья усыновляет человека, не связанного никакими кровными связями с главой семьи. Описывается умиляющая душу преданность, дружба, любовь. И что происходит дальше: кто-то что-то шепнул, кому-то что-то показалось, кто-то неправильно что-то понял… и приходит в движение снежный ком недоразумений и зла, который на наших глазах неминуемо разрушает столь хрупкое явление, как дружба и преданность этих людей, и они погибают. В природных недоразумениях — показалось, неправильно понял — действуют простые законы, например закон кровной мести: одному клану показалось, что ему нанесли обиду, за обиду нужно мстить. Значит, природные сцепления и наше участие в них в той мере, в какой мы природные существа, то есть кровно связанные, и эти же природные сцепления, поддающиеся пафосам, инстинктам страстей, на наших глазах разрушают явление порядка.

А что такое явление порядка? В данном случае — дружба, честность, привязанность. Они распадаются: естественно воевать и ненавидеть, врать, заблуждаться, не помнить. В той мере, в какой наша память, другие наши человеческие качества зависят от стихийных природных процессов, в той мере, в какой дано свободное поле действию естественных сцеплений причин и действий, неминуемо разрушаются явления порядка (подчеркиваю: в той мере, в какой). И здесь начинается философия.

Возвращаюсь к проблеме бытия: следовательно, в человеческой жизни нечто есть, поддерживается и воспроизводится в той мере, в какой воспроизводятся, повторяются, удерживаются на собственных основаниях (иных, чем природные) особые явления, называемые самооснóвными явлениями. Таковым является, например, совесть. Понятие совести описывает те моральные акты и явления, которые для своего существования и свершения не имеют причин вне себя, они беспричинны. Совесть — причина самой себя.

Сделаем один простой, казалось бы, и существенный шаг. Для этого я приведу совершенно неожиданный пример, совсем не греческий. Но, будучи не греческим, он тем не менее связывает сразу все рассуждение и, следовательно, обладает еще тем преимуществом, что показывает, что философия есть вечное дело философов и вообще философствующих людей и она никак не меняется со временем; все то же самое, что было две тысячи лет назад, только выражается это часто по-разному. (Учтите, что этот пример я <беру> к тому, чтобы показать, что небытие помыслить невозможно и высказать невозможно.) Из Чехословакии приехала моя знакомая и остановилась в гостинице. Через несколько дней ей нужно было уезжать и оплатить довольно многочисленные телефонные разговоры. В день отъезда выяснилось, что счета еще не пришли, и администратор отпустила гостью, не взяв денег, — проявила доброту. Это пример проявления доброты в обычном психологическом смысле слова. Итак, мы имеем перед собой определенное событие, поступок, и мы о нем мыслим, оцениваем его, говорим о нем. Подумав, мы сказали: эта женщина добрая, поскольку отпустила мою приятельницу без оплаты непоступивших счетов. Теперь пример зла: пересыльный лагерь во Владивостоке, масса людей живет просто на огороженном голом пространстве, под дождем и снегом, холодные и голодные, голод нарастает (где-то затерялись транспорты с продуктами), и голодные люди в полном отчаянии рвутся на проволочные заграждения, требуя хлеба, — их поливают пулеметным огнем. Это проявление зла.

Давайте подумаем… Произошло два события. Мы сказали: в одном случае это добро, в другом случае это зло, и тем самым мы предположили, что за этими явлениями, за этими поступками стоят некие существа, обладающие качествами, в одном случае добрыми, в другом случае злыми. Злые существа стреляли из пулеметов, а добрые поступили сообразно смыслу ситуации: отпустили с миром мою приятельницу. Философ в этом случае скажет, что российский человек не добр и не зол, что понятия добра и зла здесь неприменимы, а произошло нечто, в чем вообще нет психологии, хотя каждый отдельный человек, безусловно, наделен психологическими качествами. Эта дама — администратор гостиницы — поступила так не потому, что она добрая, а потому, что сцепление событий поставило ее в определенную ситуацию. Она была загнана в угол, выход из которого был тот или этот, [выход,] который внешнему наблюдателю может казаться или добрым, или злым, а сама ситуация представляет собой недоразумения в точке А, где вовремя не выписали счета, недоразумения в точке В, где их вовремя не отослали, недоразумения в точке С, где их вовремя не получили, — весь тот наворот русской жизни, который состоит в том, что русский человек ставит себя в определенную ситуацию, всегда предельную, выход из которой всегда радикальный (или в ту, или в иную сторону). Поэтому, когда выход совершился, если ты что-нибудь соображаешь — а всякое соображение предполагает элемент философии, — ты должен сказать: не могу высказать суждения, здесь нет психологии, нет ни добра, ни зла, просто есть лабиринтное состояние, загон себя в ситуацию, из которой есть или тот, или другой выход. Говорить о тех, кто стрелял, что они злые, невозможно. Почему? Да просто потому, что хлеб разворовали по дороге. Тысячи сцеплений событий привели к тому, что одни люди были заданы в том, что они рванули на проволочные заграждения, а другие — в том, что они стреляли; здесь нет ни добра, ни зла как психологических качеств.

Речь идет о том, что мы можем говорить и высказывать. А рассуждать о том, что русские люди добры или злы, беря эти примеры (а их можно привести сотни), невозможно, потому что здесь нет ни добра, ни зла, есть другое. Мои суждения не охватывают всех этих проблем. Я беру только одну сторону: мы не можем высказать суждения. Почему не можем? Потому что здесь нет психологического добра и зла. Иначе говоря, там, где оно есть, мы можем высказать истину или нечто такое, что потом окажется заблуждением, но во всяком случае то и другое будет осмысленным.

Данная ситуация, которую я описываю, она вообще не истина и не ложь. Один будет доказывать, что российские люди добры, другой будет доказывать, что российские люди злы. Ни то, ни другое — здесь нет ни истины, ни лжи, ни добра, ни зла. Мы не можем высказывать это на нашем языке в той мере, в какой мы высказываем нечто осмысленное. Язык сам себя разрушает, потому что мы находимся в области небытия, в данном случае в области небытия психологии. Это не психологическая ситуация, а ситуация сцеплений, сцепились поезда, российские нравы; никто не хотел в отдельности ни добра, ни зла, но что-то совершал, и неминуемым интегралом этих свершений была определенная ситуация, в которой оказались люди: в одном случае — моя приятельница в гостинице, в другом случае — заключенные в лагере. Что мы можем как осмысленные существа говорить об этом? Ничего. Перевернем вопрос: в каком смысле мы ничего не можем сказать?

Я бы высказался в такой форме: психология (в данном случае мы говорим о психологии), психологическая реальность, или психологическое бытие, есть, если есть такая реальность, вся совокупность которой достаточно долгое время и в достаточном числе людей охвачена действием определенных формализмов, называемых, например, совестью (кстати, совесть — чистый формализм). Там развивается в людях психология, или то, о чем мы можем говорить осмысленно в терминах психологии (то есть психологических качеств). Говорят, что люди добры или злы. Впервые само это различение на уровне нашего психологического языка, осмысленного, допускающего высказывание чего-то, появляется только тогда, когда появляется система отсчета внутри самой этой реальности, и эту систему отсчета составляет самооснóвное явление, бытийное явление. В данном случае я взял «совесть»: там, где есть совесть, развивается психология и, следовательно, наша возможность о случаях поступков говорить на языке психологии, и это будет осмысленный язык, на нем можно нечто высказывать.

А теперь я скажу: только там, где есть бытие, можно нечто высказывать, там, где есть реальность (некая область охвачена бытийными явлениями), артикулируются вещи, о которых можно говорить и нечто осмысленно высказывать. Ведь в случае добра и зла, имея перед собой, казалось бы, психологические явления, я не мог высказывать о них ничего психологического. Здесь должен быть применен другой аппарат анализа. Если я начну рассуждать об администраторе гостиницы или о стрелке на смотровой башне в лагере в терминах добрых или злых качеств людей, то я запутаюсь, я буду в сфере неинтеллигибельного.

Возвращаю вас к проблеме интеллектуальной проницаемости или принципов понимания мира: мы можем говорить, но ситуацию, реальность мы не будем понимать; мы можем ее понять, отказавшись от психологического языка, хотя перед нами, <казалось бы>, психологические феномены (добрые или злые качества). Скажем, мы можем показать, что, независимо от того, хотят россияне войны или не хотят, они ставят себя в ситуацию, из которой единственный выход — воевать или не воевать, и много причин, чтобы воевать. Или выиграть войну: нужно сначала поставить себя в ситуацию, из которой другого выхода, кроме победы, нет. Это ситуация, о которой нельзя говорить в терминах обычного военного описательного языка, которым говорят об обученности армии, боевых способностях этой армии, и тогда выводят результаты: объясняют этими способностями, почему победили или почему проиграли. А в нашем случае ни то ни другое ничего не объясняет.

Теперь подумаем, что мы натворили этими рассуждениями. Мы получили философский вывих: глазами души мы посмотрели на то, что видно и нашим обычным глазом. Повернув глаза души, мы не изменили предметов, мы не привели никаких новых фактов, никаких новых аргументов. Та же дама в гостинице, тот же лагерь — факты не изменились. Я вывихнулся, посмотрел, повернув глаза души, и увидел, что если я рассуждаю психологически, то понять ничего нельзя, здесь нет психологии. Для того чтобы понять, надо ввести какие-то другие понятия и иначе рассматривать данную реальность. Поэтому, чтобы не тянуть за собой обсуждение эмпирических случаев, я могу начать говорить на теоретическом языке: есть только бытие, и высказать то, чего нет, невозможно.

Представьте себе, что произошла катастрофа и исчезли люди, которым этот язык, даже сокращенный, был понятен; греки исчезли, античные тексты исчезли, остались обрывки, и перед нами мистически остался только кусочек айсберга: есть только бытие (тавтология, как я говорил), небытия нет (тоже тавтология), и, более того, небытие высказать нельзя. Его действительно нельзя высказать, и поэтому философ говорит: мы можем нечто понимать, когда в области понимания есть бытийные явления, такие как, например, совесть; вокруг совести может вырасти психологический мир, то есть такой мир, о котором можно осмысленно говорить на языке психологии и прийти к какому-то пониманию. А о несуществующем нельзя говорить, его нельзя высказать.

Допустим, вы хотите высказать искусствоведческое суждение о некоторых произведениях искусства. Одна моя приятельница очень хорошо определила смысл некоторых революционных событий в советском искусстве последнего времени, особенно в театральном искусстве, и тем самым определила эмоцию зрителя, приходящего в восторг от новизны и глубины художественного произведения, скажем пьесы. Она сказала так: «Все волнение и восторг зрителя заключаются в том, что на сцене пьяный человек наконец заговорил пьяными словами». Можно ли об этом произведении искусства рассуждать в терминах искусствоведения, расценивать его как элемент искусства, как этап искусства в развитии художественных средств <…>? Это случилось на сцене, не существуя, и люди, воспринимающие это как произведение искусства, тоже, существуя, не существуют. Другой пример: весь мир уже давно усвоил, что в мире были Кафка, Джойс, и вдруг — достижение мысли (буря в стакане марксистской воды), которое недавно совершил Роже Гароди, решивший, что Джойс все-таки хороший писатель[14]*. Люди страстно думали, работали, со страстью и борьбой пришли к этому выводу, — это ведь событие, но этого не существует, и об этом нельзя говорить.

Вот что такое бытие и небытие в смысле наших возможностей что-либо говорить и что-либо понимать. Бытие есть, небытия нет — это то, о чем можно говорить на языке философии; эти максимально сокращенные, казалось бы, магические, педантские формулы и есть элемент теоретического философского языка, и раскручиваются они очень просто, на уровне совершенно обычных вещей. Я говорил, что философия — это часть жизни в том виде, в каком она приводится нами в осмысленный упорядоченный вид (никогда окончательно, конечно). Я говорил, что до смерти мы не знаем, а умирая, не владеем тем, что смерть за нас узнала. Само это философское рассуждение является незавершенным, и мысль о незавершенности этого рассуждения тоже философия.

Есть только Одно («Одно» с большой буквы)[15]*, и только там, где Одно, и только это Одно мы можем понимать. Вместо «Одно» возьмите слово «бытие». Есть только бытие, и только там, где оно есть, и только бытие мы можем понимать. (Это почти [буквальные] цитаты из Парменида.) Понятие Одного, или бытия, вводится там, где философы расчищают себе просеку понимания того, что можно понимать так, чтобы об этом можно было говорить, не разрушая языка самим этим высказыванием.

Напомню другой образ: Сократ не писал книг, от него ничего не осталось, и он не был таким спекулятивным философом, какими (как вам покажется) являются Парменид или Гераклит. Сократ философствовал на улице, но все его философствование было наглядной экземплификацией того, что только об Одном — там, где оно есть, — можно говорить и высказывать, потому что все мышление, которое не движется в лоне Одного, или бытия, разрушается самой попыткой этого мышления или этого высказывания. И что делал Сократ со своими собеседниками? Он не давал им ответов. Все платоновские диалоги — это казуистическое, утонченное хождение вокруг того, что такое мужество, что такое добродетель. Покрутившись в тексте такого диалога, вы отнюдь не выныриваете из него с определением того, что такое мудрость и что такое добродетель. Сократ каждый раз показывает, что, если мы не впали в бытие, мы ничего не можем высказывать. Мы говорим что-то о мужестве, и сказанное разрушает содержание того, что мы сказали. «Что такое быть храбрым?»[16]* — спрашивает Сократ. Собеседник отвечает: быть храбрым — значит испытывать радость (особо возвышенное состояние) от вида бегущего в панике врага (доставить себе такое удовольствие). На это Сократ говорит: а не больше ли радуется виду бегущего врага трус, с облегчением испытав удовольствие от того, что не придется вступать в сражение? Значит, одновременно есть и храбрость, и трусость: храбрый человек труслив, а трусливый человек храбр. И если таково определение храбрости, то, значит, об одном и том же предмете мы говорим две взаимоисключающие вещи. Это и есть разрушение языка, здесь акт высказывания разрушает саму основу и возможность мышления. Вот что показывает Сократ, не давая ответа. Он лишь пытается ввести слушателя в область бытийного мышления, которое может происходить только путем своего рода индукции, диалектической индукции. Сократ так организует ситуацию, так ведет своего слушателя, чтобы тот сам впал в некоторое вúдение порядка, формы. Что это? Нельзя определить. Здесь мы действительно сталкиваемся с тайной человеческого бытия: то, что всегда случается и что нам ближе всего и доступнее, в то же время ускользает от нас, если мы хотим высказать это и в определенном или высказанном виде передать другим.

Впервые поле явлений, о которых можно судить, например эстетические случаи (произведения искусства) или психологические случаи событий и поступков, о которых я говорил, — это поле открывается, если отсчитывать от появления и наличия бытийных, или самооснóвных, явлений. Психология вырастает лишь вокруг наличия совести: если есть совесть, появляется мир, поддающийся суждению в терминах психологии, то есть психологических качеств людей. А сама совесть? — Как она определяется? Или как она воспитывается, или как она передается? И есть она или нет, самовоспроизводится или нет? Поэтому самое глубокое греки назвали диалектикой, имея в виду, что диалектика есть такое состояние <натяжения между противоположным>, лишь внутри которого, не вытекая ни из одного, отдельно взятого, натяжения, может вспыхнуть явление, которое само не является выводимым членом, или элементом, какой-либо непрерывной причинной связи.

Почему для этого появилось особое слово «диалектика» в отличие от логики? (С тех пор начались эти мистические, очень часто неграмотные рассуждения об особой диалектической логике в отличие от формальной и так далее.) Греки этим словом называли реальные обстоятельства, они понимали, что есть такие явления, которые невыводимы и которые не могут возникнуть как конечное звено непрерывной цепи их обусловливания. Допустим, построив какую-то цепочку условий А, В, С, я получаю D, так вот, есть явления, которые нельзя так получить, они не могут быть в принципе выводимым членом или конечным звеном непрерывной цепи обусловливания, они возникают в воронке, окруженной натяжениями противоречий, — вот что греки называли диалектикой. Внутри — вспыхнет или не вспыхнет, а если вспыхнет, тогда все целиком.

Я сделаю еще один шаг, введу еще одно определение бытия, но уже на таком уровне, на котором оно легко расшифровывается. О совести я уже говорил: помимо того, что это самооснóвное явление, оно еще и неделимое, или целостное, явление в том смысле, что, если она есть, она присутствует вся целиком, совести не бывает половины, четверти. Это известно на уровне простой афористики. Вольтер в XVIII веке говорил, что добродетель неделима, она или есть, или ее нет, не может быть половины добродетели (он понимал свойство такого рода явлений). Значит, если есть, то все целиком. В тексте Парменида написано: бытие везде, нет такого места, в котором его не было бы, и оно все целиком и сразу[17]*. Он говорит то, что я уже сказал перед этим на другом языке. Когда философ начинает переводить в область философских понятий и определений вещи, известные независимо от этих понятий и определений, он начинает прояснять условия, в каких, и только в каких, мы можем мыслить и что-либо высказывать. Для того чтобы мы могли о чем-то говорить в терминах психологии (я опять возвращаюсь к примеру), в любой точке совокупности явлений, которые я охватываю как психологические, должна присутствовать совесть. Совесть везде: в маленьком присутствует вся целиком, в большом присутствует, и тогда я могу говорить о ней как о психологическом явлении. Область бытия есть область неделимого, о ней говорим: бытие едино и неделимо, оно неподвижно, оно везде, оно вечно.

Теперь остались кое-какие вещи, не очень понятные. Я сказал: оно неподвижно, оно вечно. Допустим, мы поняли неделимость бытия: оно неделимо в той мере, в какой мы вообще можем понятно о чем-то говорить и что-то высказывать. Но причем здесь вечность, неподвижность, охваченность всего? Ведь нет ни одного момента времени, в каком не было бы бытия: если я рассуждаю о каком-то предмете, то я не могу рассуждать о нем, не предполагая, что в каждый момент и в каждом месте есть бытие этого предмета. Что это значит? Продолжим нашу попытку понимания всего этого дела, держа в голове, что речь идет о рассуждении, основывающемся на пределах, все время на пределах, на предельно мыслимо возможном виде тех предметов, о которых мы рассуждаем. «На предельно мыслимо возможном виде» означает следующее: то, о чем хотим говорить, доводим до предела и потом начинаем о нем рассуждать.

Как нам пойти? Я оттолкнусь от следующего: у греков был очень глубокий и разветвленный, почти все области греческого мышления охватывающий нерв, а именно — все сейчас, в данный миг, на месте, без откладывания на завтра или без зацепки за прошлое свершается, требует от тебя пребыть сейчас, целиком и полностью. Что значит «целиком и полностью»?

Приведу пример, прямо противоположный греческой культуре. Культура, противоположная греческой, — это, конечно, российская культура, хотя сейчас очень модно говорить об особой пластичности русского языка, его максимальной, в отличие от других языков, близости к греческому языку и так далее. Но в действительности все это сказки, если говорить не только о языке, но и о культуре в целом. Что является самым близким нам и самым понятным в традиционной русской культуре? Мы всегда моральны завтра и всегда моральны вместе. Сегодня необходимо обманывать, говорить неправду, уступать, но ведь все объяснимо, все разумные люди это прекрасно понимают. Но завтра — ведь я же знаю, что я хороший и добронамеренный, — сделаем добро, и, более того, все вместе. У греков прямо противоположное ощущение. Конечно, я имею в виду образ греков и то, что греки вообще о себе говорили (они остались для нас через философов, полководцев и прочих). Эмпирически мы, конечно, не можем восстановить, что было на самом деле; может быть, греки — это то, что нам снится в качестве греков, может быть, ничего этого вообще и не было. Гарантий нет, но попробуем философствовать.

Греки, обуреваемые «сейчасностью» всего и вся, говорили устами Платона, что вчерашняя добродетель не имеет значения, на ней нельзя укладываться спать как на чем-то достигнутом. Более того, «завтра мочь» или «завтра знать» ничего не значит. Что значит «завтра знать» или «завтра быть добродетельным» в переводе на философский язык? (Попробуем «ограмотить» наш язык и не выдумывать заново велосипедик, потому что правила грамотности уже придуманы, нам нужно лишь просто «впасть» в эту грамотность или, как выражался Пастернак, «в неслыханную простоту».) Это значит, что бытие делимо, оно не целиком здесь и сейчас. Отложить что-то на завтра — значит предположить делимость времени и делимость бытия, что оно складывается, что, помимо этого бытия, есть еще какое-то другое бытие. А греки чисто логически говорят: если бытие, то к нему не может примыкать еще что-то, потому что это «что-то» я тоже должен назвать бытием, и тогда бытие распадается, а определение бытия предполагает его цельность, следовательно, я не могу это назвать бытием, а если называю, то вне его ничего нет.

Парменид говорит: бытие есть сфера, внутри которой все рáвно отстоит от центра, и вне этой сферы нет ничего другого, это всеохватывающий, круглый, сферический шар[18]*. Нужно выбросить из головы все предметные и физические термины: бытие не есть какой-то предмет рядом с другими предметами, который был бы образно, наглядно представлен в виде шара. И тогда — что же такое бытие? Нечто странное, особое, отличное от эмпирических предметов, лежащее скрыто за предметами в виде некой неподвижной (один из терминов определения бытия), неделимой, всеохватывающей, закругленной, завершенной сферы.

То, что есть бытие и бытием называется, действительно завершено, есть, свершается. В бытии можно лишь быть или не быть, но если быть, то целиком, потому что то, что целиком, и есть бытие. Так устроена наша жизнь, и так устроен наш язык. И еще: в области бытия нет прошлого и будущего, все в настоящем. Одним из самых глубоких мистических определений божества (в Античности и в XVII веке) является следующее <…>: Бог весь в настоящем. А я, как философ, скажу, что в каком-то смысле (можно определить в каком) мысль — а мыслью является нечто, что высказывается только в бытии, посредством бытия и о бытии, — не есть то, что мы высказываем; или то, что мы высказываем, не есть мысль.


ЛЕКЦИЯ 3



Мы будем заниматься бытием в том виде, в каком оно впервые предстало грекам: Пармениду и Гераклиту. Слова Парменида, которыми он описывает бытие, торжественны и возвышенны и сразу захватывают нас своим серьезным величием, но это еще не значит, что мы понимаем сказанное. Итак, бытие — это то, что пóлно, замкнуто со всех сторон, чего никогда не было и не будет, потому что оно есть всегда; и никогда не было и не будет такого момента ни в прошлом, ни в будущем, когда мы могли бы сказать о бытии, что его нет. Оно все — в настоящем, все целиком, и, обходя его, мы всегда остаемся на месте, то есть неподвижными. Бытие неделимо, пóлно, неподвижно и охватывает все. Естественно, когда мы это слышим, мы пользуемся законами и привычными связками нашего языка, стремимся понять, подставляя под эти слова физические наглядные представления и аналогии. Неподвижно — значит какие-то неподвижные предметы. Мы, конечно, можем представить некий неподвижный предмет, который всегда и везде неподвижен, но при этом мы еще должны представить себе, что он неделим, полностью присутствует каждой своей частью и к тому же все охватывает. А это уже не поддается нашей наглядной способности к представлению. Попытаемся глубже проникнуть в мир греческого представления о бытии.

Говоря о бытии словами Парменида, греки пытаются объяснить нам (сопоставляя то, что они называют бытием, с тем, что они называют трещиной, расколом, рассеянием, распадом, беспредельным или неопределенно многим) это бытие как нечто, что не своевольно, не замкнуто своим капризом, что не создает вокруг себя, в нем замыкаясь, эгоистического самодовольного мира, как нечто, что, будучи замкнутым в смысле охвата всего, в то же время открыто. Одновременно в понятие бытия вводится и понятие бесконечности, но особого рода бесконечности.

Пойдем по нити сопоставления предела (чего-то имеющего форму, оформленного, держащегося целиком в пределах нашего взгляда, чего-то обладающего собранной формой, которую греки, начиная с Пифагора, называли пределом) и беспредельного. Слово «беспредельное»[19]* не подставляйте вместо теперешнего понятия бесконечности, которое усложнено развитием математики, физических представлений, идей о бесконечности миров, о Вселенной, протянутой в бесконечность, и так далее. Этих представлений пока у нас нет, более того, когда греки говорят о пределе и беспредельном, конечном и бесконечном, они имеют в виду нечто иное, что и для нас имеет какое-то значение, и если мы поймем это, то оно будет пояснением наших собственных идей о бесконечности уже в современном смысле этого слова. Беспредельное — это любое состояние или предмет, который мы не можем охватить и который на наших глазах переходит в другой предмет, из него — в третий, в четвертый… и так утекает в то, что греки должны были бы назвать неопределенным, но впоследствии в истории философии такого рода бесконечность назвали дурной бесконечностью, имея в виду утомительно-автоматическое неопределенное повторение одного и того же, уходящее в бесконечную даль (вперед или назад), при полной невозможности извлечь из этого какой-либо смысл. А греки уже понимали (и мы можем только повторять это), что извлечение смысла происходит конечным образом. Даже если я извлекаю смысл бесконечности (или понятия «бесконечность»), то все равно извлечение смысла всегда совершается конечным образом, или, другими словами, оно дискретно.

Следовательно, неопределенным греки называли такую вещь, которая своей повторяемостью и утеканием во многое не позволяет извлечь смысл, а смысл для греков может быть дан только через конечную, обозримую форму. Обозримую каким оком? Нашим физическим или каким-то другим? Один из философов, я уже забыл кто, говоря о драме Эдипа, сказал, что, возможно, дело в том, что у Эдипа на один глаз больше, то есть у него, кроме двух глаз, есть еще некий нефизический глаз. Греки говорили о том, что у философов и у животных на одно чувство больше нормальных, то есть есть еще некое нефизическое чувство. Так вот, слово «обозримость», которое я применил к замкнутой, конечной, в пределе заключенной форме, влечет за собой предположение о существовании чего-то, имеющего на один глаз больше, или какого-то особого чувства помимо наших реальных пяти органов чувств (предположение, что есть некое шестое чувство, — это уже слова Демокрита)[20]*.

Греки шли к идее о бытии, отталкиваясь от того, что уже Пифагор задал в виде противопоставления между пределом и беспредельным, через особое понимание идеи бесконечности. Пифагор в общем-то драматически воспринимал соотношение между конечной формой и беспредельным прежде всего из-за проблемы смысла. Допустим, мы совершили какой-то поступок, и совершение этого поступка, сплетаясь со следствиями, смыслом, который можно из этого извлечь, вызвало у нас раскаяние. Мы снова через энное время совершаем такого же рода поступок, который снова вызывает у нас раскаяние. Подставим под это модель из области греческого мышления: образ тирана. Тиран заподозрил своего друга в измене; потом оказалось, что друг был предан ему, тиран огорчился. Но затем, поскольку он оставался тираном, заподозрил другого друга или того же самого в том, что тот его предает. Оказалось, что это не так, тиран вновь испытал состояние раскаяния и сказал себе, что людям надо доверять. Потом снова все повторилось…

Дурная повторяемость явления — она и есть то, что Пифагор называет беспредельным. Беспрерывно повторяется акт раскаяния, сожаления или другой эмоциональный акт, и ничего не извлекается из опыта, или ничто не переключает человека, совершившего этот опыт, в такой регистр жизни, где возможно извлечение смысла раз и навсегда. Здесь мы имеем различие между тем, где есть смысл, и, с другой стороны, беспредельным, где извлечение смысла не происходит. Короче говоря, в человеке, который болтается между бесконечно сменяющимися и фактически одними и теми же дурно повторяющимися состояниями, не происходит того, что в восточной философии называлось изменением сознания. Кстати, то, что делал Платон во время известных де-факто голодовок, или то, что греки делали в совершенно закрытой для нас секте Пифагора, возможно, очень похоже на то, что делали, скажем, йоги на Востоке. В словесном текстуальном описании, когда речь идет о предельном и беспредельном, Пифагор, указывая на то, что беспредельное (то есть уходящее в дурную бесконечность) там, где не происходит изменения сознания, конституирования в человеке некоей структуры, обозначает эту проблему в предположении, что структура — это неминуемо конечное (конечное в смысле отличия от дурной бесконечности).

Значит, события должны не повторяться, а совершаться таким образом, чтобы путем извлечения опыта произошло переключение в другой регистр сознания и человек впал в некую структуру (а структура, по определению, есть обозримое конечное) и тем самым (я теперь пользуюсь греческим словом) оказался в бытии. Говорим «бытие», или «предел» (поскольку Пифагор не пользуется словом «бытие», а использует слово «предел»[21]*), но бытием называется то, другое, измерение, в котором нет дурной бесконечности, если под дурной бесконечностью иметь в виду не просто то, что математики называют бесконечным (когда к одному числу прибавляется другое или когда нет такого числа, больше которого не было бы). У греков имеется в виду пока нечто другое: то, что они интуитивно угадывают и что связано вообще с проблемой извлечения смысла и с особым регистром <сознания>, который случается с человеком после извлечения смысла.

Бытие — это то, где человек остановился и раз и навсегда нечто сделал. Проблема не в том, чтобы раскаиваться из-за совершенного, проблема в том, чтобы в состоянии раскаяния включиться в особый регистр сознания, чтобы больше не совершить того, что приводит к раскаянию. Тиран должен вдуматься в свою природу тирана: это она вызывает предательство друзей, а не конкретные эмпирические неправильные суждения о том или другом частном друге. Все частные обстоятельства друг на друга непохожи, и каждый раз есть надежда на силу непохожести частного. Когда Парменид говорит, что бытие сплошное, он хочет сказать, что бытие есть то, что не расколото частностью, или партикулярностью, и в этом смысле оно есть Одно. Ведь наша неспособность изменить состояние сознания все время покоится на нашей благой уверенности, что то, что вызывает раскаяние, не повторится, потому что каждый раз все разное, и каждый раз сама частность, или отделенность явлений друг от друга, или бесконечность их эмпирического многообразия (слово «многообразие» в этом смысле греки не употребляют), позволяет нам нестись, не останавливаясь, по потоку небытия в блаженной уверенности, что можно размножать бытие и времена.

Напомню, чтобы проиллюстрировать проблему бытия, еще один из платоновских мифов. Воин по имени Эр пал на поле сражения[22]*, в действительности он не был убит, а лишился сознания, но был принят за убитого и отправлен в царство мертвых. И с ним случилось то, чего со смертными не случается: смертные не возвращаются из царства мертвых, а он вернулся, и ему предложено было снова прожить жизнь, но уже на основе опыта, извлеченного из своей собственной жизни, а извлекая опыт, можно не повторять ошибок и можно открыть себе двери в повторение жизни. И Платон устами Эра с удивлением (наигранным, конечно) говорит о том, что смертные люди удивительно плохо делали этот второй выбор. Лишь Одиссей сумел выскочить из честолюбивой структуры своей предшествующей жизни, структуры поиска приключений, и решил быть нищим и скитаться, живя на подаяние.

Особенно плохо выбирали тираны, они твердо говорили себе: вся моя беда в том, что я распугал друзей вокруг себя, и не имел друзей, и был один, сейчас я наберу себе команду друзей. Только в себя, как говорит Платон и как говорит греческая трагедия «Эдип», он не заглядывал. Абсурдно говорить о том, что тиран все-таки мог поостеречься и не разгонять друзей, одиночество — натура тирана, и последующая цепь событий может быть изменена только изменением природы самого тирана. Вот в этом смысле природа у греков называется «фюзис» (греческое «фюзис» несколько иное, чем то, что называется природой в позитивном естествознании с XVII века по сегодняшний день). Абсурдно говорить о том, что Гитлер мог бы распустить колхозы, то есть отказаться от формы, вытекающей из природы нацизма и являющейся идеальным средством тотального контроля над населением. <…>

Греки говорят: бытие одно и время одно, оно не размножается (и это они называют бытием). Оно одно, уже есть, но мы об этом не знаем. А что значит «уже есть»? То, к чему мы не применяем термина «происхождение» и происхождение чего мы не прослеживаем. Истина жизни Эдипа уже есть: он спит со своей матерью и убил своего отца, истина есть до всех тех действий, которые он предпримет сознательно, кстати, в поисках этого бытия. Но что бы он ни делал, бытие уже есть, только он об этом не знает, уже есть, и мы не должны выяснять, откуда оно. Само оно не имеет происхождения; в том, как мы об этом говорим, мы его допускаем, чтобы понять нечто другое, а именно то, что происходит с Эдипом после того, что бытие уже есть. Уже есть, я повторяю, и мы отказываемся от применения термина «происхождение», не рассматриваем это во времени, а значит, это вечно. Рассуждая о бытии, греки всегда имеют в виду вечную душу, в которой существуют истины до встречи с конкретными предметами, относительно которых эта истина является истиной. В мифе Платона о мальчике-рабе Сократ[23]* извлекает из души мальчика извечно имевшуюся в его душе теорему Пифагора, мальчик вспоминает утонувшие в глубине души знания, которые являются следами встреч в вечности с богом, как выражались греки.

Повторяю, что язык не есть буквальное утверждение: какая разница с точки зрения символики нашего языка, говорю ли я о встрече с богом или говорю, что бытие вечно и неподвижно (здесь нет ни одного слова о боге). Но попробуйте понять сказанное буквально: бытие вечно и неподвижно, значит, этого нельзя помыслить, этого нет. [Бытие] неподвижно, если я больше не совершаю того, из-за чего мне приходится раскаиваться; совершение чего-то и раскаяние из-за совершенного — и то и другое — реальные эмпирические события, которые появляются, исчезают, снова повторяются. А вот в тексте Парменида сказано: «В бытии нет ни появления, ни прехождения»[24]*.

Обычно комментаторы это понимают в том смысле, что греки отрицали становление, изменение физических предметов во времени, поскольку в тех понятиях, которыми они располагали, они не могли справиться с пониманием факта изменений в мире. Но совсем не об этом шла речь. Это просто язык, используемый для того, чтобы сказать, что предметы появляются, исчезают, раскаяние растворяется: я ведь не могу постоянно оставаться в состоянии раскаяния в силу порога чувствительности и способов ее организации (нельзя быть вечно взволнованным). То, о чем говорил Пифагор, потом прекрасно понимали, как ни странно, не философы, а деятели театра, и это понимание состояло в следующем: надо так построить машину театра, чтобы из случившегося раз и навсегда извлечь смысл и не повторять того, из-за чего я испытываю какие-то состояния, поскольку удержать их по законам чувствительности я не могу. Что-то перестает меня раздражать, потому что чувства притупляются, и если что-то зависит от притупляемости чувств, то это «что-то» рассеивается и исчезает. Пифагор имел дело именно с проблемой того, как это удержать.

У Парменида повторяется то же самое. Я сказал, что раскаяние и событие, вызвавшее раскаяние, — это события в нашем регистре жизни, в том режиме, к которому способна наша психофизическая организация, они появляются, исчезают; теперь назовем все это возвышенными словами «становление», «пребывание», «исчезновение». Так вот, скажет Парменид, этого нет в той мере, в какой есть бытие; по отношению к этому бытие есть то, что неподвижно и одно в том смысле, что человек выскочил из дурной последовательности или сцеплений события, вызывающего раскаяние, раз и навсегда, или пребыл раз и навсегда, или извлек опыт и смысл, извлек то, что уже есть. Ведь поступок и сам факт раскаяния все время указывают на то, что уже есть истина относительно меня самого и того, что реально означают мои поступки. И если я переключусь, то, прервав дурную бесконечность, я попаду в то, что уже есть и о чем нельзя сказать, что этого никогда не было или что это будет лишь в будущем. В будущем не будет, потому что удваивать, утраивать, размножать времена и бытие невозможно. Бытие одно, и оно всегда в настоящем, все целиком. Вот это «все целиком в настоящем» и есть особая бесконечность, включающая в себя человека, объемлющая или продуктивная бесконечность, все время актуализируемая.

Перед тем как я приведу банальный пример, мы должны закрепить одну вещь. Есть то, что греки называют бесконечностью (она всегда внутри конечного, называемого бытием), и то, что греки называют беспредельным, небытием, неопределенно многим, и так далее. То, что они называли особым бесконечным, или бытием, я независимо от терминов греческой философии называл некоей другой жизнью, отличной от нашей повседневной, обыденной жизни. Хочу подчеркнуть, что бытием называется нечто живущее: оно столь же живо, как и мы, но живет особой жизнью, более цельной, осмысленной. Это означает, что там, где греки говорят о смыслах, об одном, — например, Гераклит будет говорить о том, что люди не знают, что ночь и день одно[25]*, — смысл, в каком ночь и день одно, не есть смысл прямого утверждения, что действительно ночь и день в силу какой-то особой диалектики есть одно.

Это есть одно в применении к ритмам и организации жизни бытия, а рядом есть и продолжается другой режим, наш, в котором мы живем обычной, повседневной жизнью, где повторяем поступки, вызывающие у нас раскаяние, сожаление. Иногда мы оказываемся в бытии и прекращаем эти повторения. Но все равно что-то другое мы делаем по закону беспредельно многого: совершаем поступок, он вызывает у нас раскаяние, в этом раскаянии мы не меняем структуру своего сознания и поэтому снова совершаем аналогичный поступок, который вызывает аналогичное раскаяние.

В нашем естественном режиме бытия, или существования, мы не можем неопределенно долго, или бесконечно долго, удерживать мысль и быть в ней сосредоточенными. Конечно, в какие-то привилегированные моменты мы можем собрать все куски своей жизни, но сам этот момент собирания не есть вся наша жизнь. Он есть именно момент. Религиозные люди прекрасно знают, что то, что называется молитвой, — это момент собирания себя, но ведь мы не молимся непрерывно, и поэтому повторяется сцепление причин и действий, свойственных нашему психофизическому аппарату. Это ритм жизни, мы не пребываем все время в бытии, мы к нему иногда прикасаемся, и тогда мы стороны, или фацеты, того, что уже есть, есть всегда, есть везде неразрушимо, неподвижно, вечно.

Значит, есть два потока: в одном — наша жизнь, а внутри нее, кусками, другой режим, когда мы прикасаемся к бытию. Он тоже может быть описан как бытие, как целое (но не как некое реальное целое, которое, физически отделенное, существует рядом с другим, связанным с нашей эмпирической жизнью). И вот философское утверждение: эти два потока имеют отношение к описанию особых свойств, особых ритмов нашей жизни в той мере, в какой наша жизнь в какие-то привилегированные мгновения прислоняется к бытию, а потом мы неминуемо из него выпадаем. Мы не можем вечно волноваться: даже если мы извлекли смысл, все равно какими-то другими кусками мы находимся во власти способностей нашего психофизического аппарата, ничего с этим не сделаешь. Философские термины все время идут на грани сопоставления одного и другого.

Скажем, есть такая загадка для интерпретаторов греческой философии, которые накладывают структуралистский смысл на текст Парменида. В тексте Парменида сначала излагаются свойства бытия (те, которые я перечислил), а потом вдруг — разрыв, и описывается бытие явлений[26]* так, как они предстают нам во втором потоке, в котором мы находимся большей частью нашей жизни, за исключением немногих привилегированных мгновений. Мы впадаем в бытие и выпадаем из бытия. На языке философии бытие описывается как нечто цельное, а потом можно описывать и то, что остается, что тоже принадлежит жизни и бытию, но уже характеризуется продолжением эмпирических сцеплений, повторений нашей обычной жизни, жизни в реальном мире, потому что мы сами являемся частью реального мира, даже если мы при этом иногда являемся частью бытия. Во второй части поэмы Парменида описывается этот реальный мир так, как он вообще может быть описан, и это комментаторами воспринимается как полный разрыв, хотя в сознании Парменида такого разрыва вовсе нет.

Приведу пример цельности восприятия двух вещей: бытия, с одной стороны, и реального мира явлений — с другой. Хочу подчеркнуть эту цельность, потому что комментаторы всегда говорят так: сначала Парменид описал действительную, истинную реальность, называемую бытием, а потом, во второй части поэмы, он рассказывает человеческие сказки, и от одного к другому нет перехода. Приведу обещанный пример для пояснения того, что греки воспринимали как раскол, трещину в единстве бытия и, наоборот, бытие описывали как нечто такое, что не имеет в себе никаких трещин, то есть является сплошным. Жена вернулась домой и на вопрос мужа, где была, отвечает: у любовника. Муж, конечно, не верит, а она действительно была у любовника. Что здесь происходит? Вы знаете простое эмпирическое правило: самый лучший вид лжи — это правда, но сказанная в ситуации, когда воспринять ее невозможно. Правда высказана в невероятной ситуации: женщина, пришедшая от любовника, не может сказать, что она пришла от любовника (обычно говорят, что была в кино или у подруги, у матери или еще где-нибудь). Правде не верят. Почему? А потому, что так устроена наша психология, и поэтому говорение правды с тем, чтобы солгать, учитывает то, как устроена человеческая психология. Правда уже есть, а я ее не вижу, потому что у меня есть психология: в этой психологии психологически невозможно, чтобы правда высказывалась в такой ситуации.

Греки скажут: бытие расколото, в него внесена трещина неким самозамкнутым, достоверным для самого себя миром, то есть психологическим миром, в котором есть законы, определяющие, когда, на каком уровне, каким количеством шагов и после чего нечто может быть увидено и воспринято. Психологически я все же могу установить правду, задав себе такое правило: «послушай, милая, я всегда, всю свою жизнь буду считать, что все, что ты говоришь, так оно и есть. И если ты сказала, что была у любовника, значит, ты была у любовника». Но это ведь имеет свою последовательность, это нужно в какой-то момент жизни решить, до этого должно что-то случиться.

Существуют некие эмпирические правила, в силу которых мы можем что-то понимать в какой-то момент или не понимать. Есть понятное понимание, оно психологически имеет основание, то есть обосновывается нашими возможностями как определенных существ что-либо понимать, открывать глаза и видеть, и непонимание тоже психологически имеет основание. Трещину в бытие вносит нечто, имеющее свою логику, но такую, которая целиком определяется разрешающими возможностями нашего восприятия (как если бы был еще один мир наряду с бытием, как если бы было еще одно бытие). Но это ведь существует реально. То, что есть — этот замкнутый мир, — скрывает бытие, но у него есть законы, потому что есть бытие. Иными словами, я могу увидеть и понять психологию (а она вносит трещину в бытие) в той мере, в какой у меня есть мысль о бытии, и тогда я пойму то, что закрывает бытие. Скажу так: пока есть психология, нет бытия.

Поэтому, кстати, у Парменида, Гераклита и вообще в онтологической греческой мысли нет никакой психологии. Это максимально депсихологизированная мысль, потому что она — мысль о бытии. Бытие открывается там, где нет никакой самодостаточной психологии, а закон восприятия таков, что не может быть, чтобы моя любимая жена, действительно проведя время с любовником, сказала об этом в ответ на мой вопрос. Она ведь могла сказать, что была в кино, я ведь ничего не знаю и не подозреваю, просто спрашиваю: где была? С любовником. Что это — глупая шутка? Это ведь самодостаточный мир психологии, имеющий свои законы и правила. Но именно потому, что он имеет свои законы и правила, именно поэтому я не вижу бытия, хотя оно уже есть, уже есть истина (моя любимая была с любовником, изменила мне, но я не могу этого воспринять), то есть я не могу извлечь из сказанного смысл, опыт. И все это ведь будет повторяться, потому что есть психология.

Повторяю, бытие есть там, где нет психологии, и, наоборот, если есть бытийная мысль, я могу увидеть законы в том, что продолжает существовать. Ведь моя психологическая жизнь, мои эмпирические качества имеют особое существование, они описуемы: лучший способ лжи — это правда, потому что у меня есть мысль о правде, я знаю, что такое правда. Более того, бытие тирана — перехожу уже к абстрактным примерам — тоже порождает законы, в силу которых он может или не может воспринять бытие, может извлечь или не извлечь опыт. Как найти пример, чтобы пояснить, в какой пелене мы живем и продолжаем жить, даже если знаем бытие? Философствование состоит в том, чтобы в пустяке увидеть не случай, который мог бы быть другим, третьим, четвертым, а увидеть структуру, проявление чего-то. Кстати, то, что я сказал, есть высказывание на нашем нынешнем языке того, что высказывали греки и что действительно совершенно непонятно, а именно: философствование состоит в том, чтобы увидеть структуру, проявление чего-то. Философ может увидеть целый мир за фактом невосприятия или, наоборот, восприятия чего-то, реально увидеть: взволноваться, посочувствовать, вдуматься в это. Я могу все это раскрутить, применяя очень сложные понятия феноменологической философии.

Греки говорили так: явление есть вúдение невидимого. Это буквальное греческое высказывание, фраза принадлежит Анаксагору. У Демокрита тоже есть такое высказывание[27]*. Невидимое мы видим через видимое. Я могу переиначить: видимое есть явление невидимого. Демокрит говорит об особой явленности чего-то (что-то видно, а видно может быть только эмпирически) и о шестом чувстве, или дополнительном органе чувств, у животных и у философов (третий, или лишний, глаз у Эдипа). Не случайно употребление физических терминов — «глаз», «орган чувства» — противоречит обычной интерпретации греков, ведь в ней предполагается, что есть некое действительное бытие (у Парменида), которое лежит за нашим миром явлений, — явлений, скрывающих это бытие и нас обманывающих.

Греки говорят, что есть действительное бытие, отличное от доксы, то есть мнений, человеческих представлений, и при этом они говорят, что явление есть вúдение невидимого, или видимое есть явление невидимого. Это сложно понять, но греки считают, что истина — это лишь существующее, не нечто абстрактное и ментальное, а существующее, то есть это такие явления, которые показывают бытие (скажем, если бы муж смог понять то, что ему сказала жена, которая пришла после долгого отсутствия и сказала, что была с любовником, а она сказала слова; [слова] — звучащая форма: я слышу или не слышу то, что она сказала, если я слышу, то слышу физически — звуки, имеющие смысл, — тогда я вижу невидимое (это явление), и иначе увидеть невидимое я не могу).

Вся суть дела состоит в том, что невидение бытия само как-то организуется в особый мир, который как бы отталкивает нас от восприятия в явлении невидимого, то есть от восприятия явления как явления бытия. А бытие не может не являться, как считали греки, бытием является нечто, что стоит в открытости. Ведь первая бытийная мысль есть мысль героическая, или мысль о героях, стоящих в деянии или в свете славы и пребывающих, продолжающих целиком стоять в этом свете, в ореоле славы, выхватывающем человека из темноты и держащем его полностью в этом свете (не случайно на иконах существуют ореолы вокруг головы). Эта старая тема славы как чего-то окутывающего и полностью исчерпывающего и обозначающего жизнь — весь ее (мысли о героях) смысл. Бог ведь наградил братьев после победы смертью во сне, это было полное свершение. Так понимая бытийную идею, греки говорили: это настоящий мужчина, в нем есть что-то от философа. Очень странное высказывание. Исполнение славы жизни полностью, не выходя за нее и все время там пребывая, исполнение со свершением — вот что называется героическим. Греки полагали, что это философия.

Так вот, небытие, организующее само себя и описуемое (если есть мысль о бытии), как раз характеризуется игрой на грани между двумя потоками: потоком другой жизни, то есть бытийной жизни, более осмысленной, более цельной, и потоком нашей повседневной, реальной, обыденной жизни. Если вы помните, у Мопассана описывается самый неудачный способ выразить свою любовь к мужу, поцеловав его, когда у него на руках поленья: он стоит перед камином и пытается избавиться от этой ноши, а в это время жена нежно обнимает его за шею и целует в щечку. Такой акт может вызвать только раздражение. Существуют обстоятельства, при которых вы не можете вызвать волнение фактом, который сам по себе волнует. Здесь происходит то, что греки описывают сопоставлением терминов «бытие» — «небытие». Есть бытие любви, но если мы подсовываем бытие любви под ситуацию, где она явно не может быть воспринята — муж нагружен поленьями, — то законы (психологические в данном случае) описуемы, если есть мысль о бытии.

Например, в журналистике есть законы профессии, индуцируемые существованием журналов, которые покупаются, и журналист не может подавать то, что перестает быть сенсацией, потому что сенсация — это не содержание самого сообщения, а то, как оно циркулирует и как воспринимается. Но задача журналиста — сообщить нечто, чтобы из этого извлекся смысл и было принято решение, а между людьми и решением стоит перегородка из законов восприятия, в данном случае законов рекламы и сенсации. Невозможно для людей в небытии так организовать сообщение о факте вторжения одной страны в другую, чтобы они раз и навсегда извлекли смысл. В регистре жизни эти вещи дурно повторяются, потому что смысл уже есть, но ты его не извлек, не перешел в другую структуру сознания или понимания. Следовательно, факты будут повторяться — вот что греки называют небытием, или беспредельным, — и, повторяясь и интегрируясь, соединяясь один с другим, они потом обрушатся на твою голову в самый неподходящий момент.

В 1939 году так называемые союзники сами загнали себя в ситуацию, где нечто обрушилось на них, причем если бы они были героями в греческом смысле слова, то должны были бы давно извлечь смысл, уже в 1929–1933 годах. Но ведь они тоже считали, что можно размножить времена (слишком страшен смысл, если его извлечь), там тоже работали законы небытия. Никому не хотелось воевать по вполне понятным причинам. Это тоже закон философского рассуждения: когда ты видишь небытие, ты должен видеть все, а не просто рассуждать и ругаться. Говоря о позиции Англии и Франции в 1930-х годах, мы часто забываем тот факт (антропологический или связанный с кровью), что на полях сражений во Франции полегли целые полки, составленные исключительно из выходцев из аристократических английских родов. Я уже не говорю о сцеплении многих других вещей, которые заставляли людей каждый раз откладывать — завтра он (Гитлер) образумится, — так что никогда не извлекался смысл. И потом все это обрушилось войной, несопоставимо более страшной и трагической, чем Первая мировая война, которая всему цивилизованному миру казалась катастрофой.

Есть законы бытия, того, которое Одно, в которое мы впадаем, и если впадаем, то раз и навсегда, — бытия, которое неподвижно, которое везде, и в любом моменте и в любом месте оно все полностью. И есть законы небытия. И вот так мы живем, а рассуждаем, как говорил Тютчев, «на пороге как бы двойного бытия»[28]. Нечто называемое бытием можно назвать и другим словом — «понимание». Есть законы понимания и есть законы того, почему мы не понимаем; есть законы бытия, которые одновременно — законы понимания, но есть также и законы непонимания, законы, закрывающие бытие. Я не вижу бытия потому, что у меня есть психология. Таким образом, область понимания у греков — область непсихологического. (Я веду вас к важной теме, связанной с пониманием бытия греками.)

Напоминаю, бытие неподвижно, кругло, полностью дано, замкнуто. Что с нами происходит, когда мы в небытии? Мы видим какие-то стороны предметов, как выражаются философы, перспективы. Предмет дан мне какой-то своей стороной в какой-то своей перспективе, вам он дан другой стороной в вашей перспективе и так далее. Дело в том, что предметы, как понимают греки, даны всегда в какой-то перспективе. Поставим себе такой вопрос (эта тема потом появится в «идее идей» Платона[29]*, но пока я не буду употреблять этот термин). Я вижу нечто называемое домом. Я вижу несомненно дом. Но что я вижу в действительности? Я вижу одну стенку, другую стенку и часть крыши, я вижу две стены плюс часть крыши. Но тем не менее я вижу дом; я говорю себе, что я вижу дом. Чтобы увидеть дом, которого я в действительности не вижу, я должен обойти дом. Чтобы увидеть на стене пещеры, что это просто тени, я должен обойти предметы и увидеть, что в действительности за моей спиной есть некий источник света, который бросает свои лучи на предметы и от этих предметов отражается передо мной на стенах пещеры. Это обхождение (обхождение, которое нужно для того, чтобы увидеть предметы) называется у греков очень странно, — оно называется неподвижностью. В этом обхождении я все время остаюсь на одном месте, так же как и при движении по кругу, поэтому бытие и называется «круглым», круг есть образ движущейся неподвижности.

Греки говорят: нет ни одной такой точки, из которой я целиком мог бы увидеть дом. Не может так случиться, чтобы мы оказались в таком месте, из которого хоть однажды, хоть на секунду мы увидели бы весь дом, любой предмет, например куб (феноменолог Гуссерль в XX веке будет обыгрывать именно этот пример) со всех сторон. Нет такой точки, с которой сразу видны все стороны куба, и тем не менее мы видим куб. Мы несомненно видим дом, мы несомненно видим куб. Вúдение предполагало бы обхождение (нужно со всех сторон обходить дом или нужно выходить из пещеры), но в этом обхождении все равно нет ни одной точки, с которой физическим глазом я видел бы со всех сторон сразу тот предмет, который я вижу как целое. Я вижу куб, хотя вижу две его стороны, а о других сторонах догадываюсь (скажем условно на психологическом языке), но в слове «догадываюсь» упаковано слишком много предположений, которые пока не заполнены. Скажем, я вижу дом, потому что я имею прежний опыт: я суммирую мое теперешнее знание этой стороны с прежним знанием той стороны, потому что у меня есть некоторый опыт хождения. А греки скажут: я вижу чем-то — не глазами. И вот дом в целом есть бытие, и то, в силу чего для меня есть бытие, [есть] особая вещь, называемая мышлением.

Отсюда греческая формула тождества бытия и мышления. Бытие и мысль о нем одно, они тождественны, или тождественны бытие и мысль, узнающая его в качестве бытия. Бытием я называю то, что есть предмет в целом; дом есть, я его вижу, и то, чем я вижу этот дом, есть мышление, и, естественно, эти вещи тождественны. Если отталкиваться от мысли, что никогда нет ни одной точки, с которой я могу видеть все стороны того, что тем не менее я вижу целиком, то бытие и то, что узнает его в качестве такового, то есть мышление, — одно и то же, мышление и бытие тождественны. И последний шаг: что такое дом как бытие? Дом как бытие есть бытие домов, или бытием называется бытие существующего, или то, что у греков, да и в философии по сегодняшний день, называется бытием, не есть то, что мы в нашем языке называем бытием. Вот я перед вами, вы передо мной, вот парта, стул — существующие, — и у них есть бытие. Проблема бытия есть проблема бытия существующего. Здесь, казалось бы, тавтология. Есть вещи, есть деревья, есть люди, есть дома, есть куб и так далее и есть бытие этих вещей — не существование самих этих вещей (трубки передо мной может не быть или она может быть другой формы, но есть бытие трубки), а бытие существующего. (Эту мысль нужно обязательно ухватить, чтобы в дальнейшем суметь разобраться в философских сложностях и тонкостях.)

Напомню кратко две вещи, которые мне понадобятся для дальнейшего движения к Гераклиту. Во-первых, мы сказали, что есть поток и непонимание и есть бытие и понимание. Я говорил, что мы, люди, живем в определенной преемственности и сцеплении наших действий, которые увлекают нас вперед своей логикой. Например, профессия журналиста может так увлекать своей логикой, что для восприятия и высказывания истины не остается места внутри этой логики. Человек уносится потоком преемственности: в газете я могу печатать такое сообщение, которое интересно для читателя, а у интересов читателя есть своя логика жизни и времени, логика чувствительности, восприимчивости. Читатель не может бесконечно долго и одинаково раздражаться одним и тем же, хотя и чрезвычайно важным и существенным для его жизни, известием, и если я участвую в этом потоке преемственности, то возникает та самая логика, о которой я говорил: лучший способ обмануть человека — это сказать ему правду в ситуации, когда он в принципе не может ее воспринять.

Пока из этой мысли удержим слово «поток», ассоциативно нам очень важное, оно понадобится нам в связи с Гераклитом. С другой стороны, то, что мы называем бытием, — [оно] там, где есть понимание. Я говорил о некотором проблеске, или просвете, невидимого. Невидимое стоит за нашими стереотипами, мысленными привычками, обычностью или же тем самым потоком, о котором я говорю. В какие-то привилегированные моменты наше сознание сотрясается и вот-вот окажется на пороге просвета невидимого, но если нет конечной структуры, в которой наше сознание могло бы структурироваться, то мы снова во власти потока, снова совершаем то, из-за чего раскаиваемся, но раскаяние по чисто физическим или жизненным причинам тоже не может удерживаться в виде сильной эмоции. <…> Это дурное повторение и есть поток, или непереключение в структуры бытия и сознания или понимания.

И второе: бытие, связанное с пониманием, есть бытие существующего. Иными словами, основное различение в греческой мысли, в бытийной мысли, как она возвещена Парменидом и Гераклитом, есть различение между бытием и существованием в том смысле, что то, что называется бытием, есть бытие существующего. Это уже, как я говорил, нарушение по словесному составу определения, нарушение наших привычек словоупотребления. Мы всегда думаем о существовании вещей, и вряд ли в нашем обычном, обыденном языке нам нужен дополнительный, тавтологический термин для того, чтобы говорить о существующем или совокупности всего существующего, о раздельных вещах, составляющих существующее, применяя по существу синонимический термин «бытие», то есть «бытие существующего». Но это различение и есть самое главное. Ухватимся за различение, выраженное словосочетанием «бытие существующего», и вдумаемся, о чем здесь, собственно, говорится.

Можно начать с простейших примеров, хотя своей простотой они могут мешать пониманию, поэтому будем накладывать абстрактные термины, фигурирующие в поэме Парменида, на конкретные вещи, выявляемые из примера. Я могу говорить о бытии трубки, бытии существующего, говорить, повторяю, не о существовании трубки, а о бытии ее существования, — это совершенно разные вещи. Вот существует эта трубка. Если бы я говорил о ее существовании, то говорил бы о том, что может быть и чего может не быть: я могу трубку поломать, или она может пропасть, она может сгореть, но то, что я называю трубкой, есть нечто, что не зависит от того, пропала или не пропала данная трубка. Более того, бытие трубки, или бытие существующего (бытие того, что называется трубкой и существует в виде трубки), явно не зависит от исчезновения этой трубки. Трубка в бытии не рождается и не уничтожается. Или, говоря словами Парменида, бытие есть нечто в существующем, что не рождается и не погибает в нем, к тому же еще оно не меняется. Что значит «не меняется»? Придайте этой трубке любую форму, любой вид, она будет оставаться трубкой: то, что будет оставаться и что есть трубка, не зависит от изменений формы, от взаимного перемещения частей трубки, поскольку они остаются в бытии трубки. Бытием, следовательно, называется нечто, что от этого не зависит, более того, бытием называется то, что не имеет частей. Мы можем делить трубку на части, но то, что есть трубка, на части неделимо: оно или есть, или его нет. Вдумайтесь: в этой трубке могут быть различные части, и само говорение о различных частях означаeт, что наша мысль может делить трубку на части (у нее есть мундштук и так далее). Но есть нечто, называемое трубкой, что не состоит из частей в том смысле, что оно целиком присутствует. Или есть трубка, или ее нет. Это греки называли «неделимое», и это неделимое связано с мышлением.

Когда мы говорим (повторяя слова Парменида), что бытие и мысль, которой бытие узнается, тождественны[30]*, или, пользуясь возможностями другого перевода, что бытие и мысль совместимы, вместе принадлежат друг другу (примерно так можно перевести греческую мысль), то, конечно, ни в каком воображаемом нами смысле и ни в каком доступном нам смысле мы не можем сказать, что мысль о трубке тождественна трубке, если мы имеем в виду существующую трубку или имеем в виду существующую единицу. (Во французском языке l'étant — это и бытие, и в то же время единица существования, существующие единицы. В русском языке, чтобы высказать это, приходится <причастия> превращать в существительные.) Если мы имеем в виду бытие трубки, то, конечно, бытие и вúдение бытия принадлежат друг другу. Значит, когда мы понимаем бытие как бытие существующего, а не [как] само это существующее, тогда мы можем сказать: бытие и мысль, его узнающая, тождественны.

Здесь есть один оттенок, который важен для различения с последующим словоупотреблением, которое возникло уже в новой философии и которое мы унаследовали в рамках развитой научной, рационалистической культуры. Мы ведь говорим об истине как о том, чем можно обладать и что есть нечто, соответствующее предмету, вещи. Пока, к сожалению или к счастью, у нас этого смысла нет, но и его надо придержать, остановить в своем сознании и не накладывать на греческую мысль, потому что то, что греки называют пониманием, или мыслью, или истиной (что одно и то же), есть нечто, что мы тоже интуитивно знаем, а именно — мы ведь в интуиции нашего языка различаем две вещи: обладать истиной (или знать истину) и быть в истине. Мы прекрасно понимаем, что можно быть в истине совершенно независимо от нашей способности эксплицитно выражать ее (в определениях, в понятиях) и передавать другим. Мы говорим, например, «это истинный человек» или «это истинное произведение искусства», имея в виду определенный способ бытия вещи, или определенный способ быть в бытии, а не некоторую логически артикулируемую и средствами логики и коммуникации сообщаемую истину. Вот этот оттенок удержите.

С другой стороны, то, что я говорю о бытии существующего, нельзя путать с так называемыми общими понятиями. Ведь когда я говорю «бытие трубки», я не имею в виду, что бытие трубки отличается от существования трубки, так же как общее понятие, название трубки, отличается от конкретных, единичных экземпляров трубки. Здесь имеется в виду совершенно другое. Греческая мысль выделяет под видом бытия не некоторое понятийное, назывательное образование, а некий горизонт существования того, о чем говорится. Потом мы это четко увидим (я не хочу у самого себя красть дальнейшие шаги изложения) в понятии идеи у Платона. Пока мы примем следующее: то, что называется бытием существующего (в отличие от самого существующего), не есть общее название, или понятие (не есть понятие трубки, существующее в нашем языке).

То, что это не понятие, а именно бытие, мы можем выявить следующим образом. Я уже говорил, что нет такой точки, с которой мы могли бы видеть то, что мы видим. Мы видим дом, но мы не видим дома в том смысле, что мы средствами нашего психофизического аппарата не видим дома со всех сторон и никогда не увидим, тем не менее в мире мы видим дом, мы видим то, что мы называем домом. Мысль о бытии означает в этом плане мысль о том, что собралось. Ведь что такое видеть дом? Видеть дом — это видеть одну, вторую, третью, четвертую стенку дома и еще крышу и видеть, что он стоит на земле. Иными словами, видеть дом — значит обойти дом. Я уже говорил: пленники пещеры видят тени, но не видят источника, проецирующего эти тени на стенку пещеры, они могли бы увидеть источник света, если бы у них не были связаны руки и ноги и они могли бы встать и выйти из пещеры.

Загрузка...