X

Татьяна Михайловна стояла на зеленой ложбине у «Поющих ключей», глядела на Опалихнна и с возбужденными жестами говорила:

— Какая же это любовь? Ты сам говоришь «любовь — счастье». А здесь — мука. Так, стало быть, это не любовь!

Опалихин смотрел на нее спокойно и насмешливо.

— Это все оттого, — возражал он ей, — что ты не умеешь жить. Ты вся оплетена предрассудками и бьешься в них, как муха в паутине. Я прошу тебя об одном, — продолжал он уже совсем весело, — будь чуточку посмелее и ты убедишься, что паутина есть только паутина и порвать ее — сущий пустяк. А ты принимаешь эту паутину за морской канат!

Он рассмеялся и добавил:

— Однако пойдем отсюда: здесь солнце. А я хоть и люблю ясность, но не до такой степени.

Они двинулись вверх по отлогому скату. Скат благоухал мятой, и пение «Поющих Ключей» звенело в листьях.

— Ты сказал, — заговорила Кондарева, — ты сказал, что я не умею жить. Это неправда; я чутка к жизни и я люблю ее, но теперь у меня путаница в чувствах…

— Не в чувствах, а в мыслях, — поправил ее Опалихин, двигаясь рядом с нею по отлогому скату.

— Нет, в чувствах, — чуть не вскрикнула Кондарева с возбужденным лицом. — Пойми меня, в чувствах!

Опалихин усмехнулся.

— Чувства — ясны, как день, — проговорил он, — а идеи бывают ужасно спутаны; это верно. Я люблю ее, и ненавижу его, я хочу есть. Какая же тут может быть путаница?

Он скользнул по ней насмешливым и спокойным взором и добавил:

— Вся штука в том, чтобы и идеи сделать такими же ясными и простыми, как чувства, а люди трудились только над тем, чтобы запутать их как можно более. И вот в этом-то все наше несчастие. — Он искоса оглядел ее.

Она не отвечала. Они были на зеленой поляне, как венком окруженной молодыми березками; здесь было прохладнее, и пение «Поющих ключей» едва доносилось сюда грустным аккордом. Кондарева села на пенек и уронила на траву зонтик. Ее глаза теперь глядели с недоумением, и она как будто все что-то решала про себя. Оживление мало-помалу исчезало с ее лица.

Опалихин поместился у ее ног.

— Мне бывает так стыдно, так горько, — зашептала Кондарева, как будто разглядывая что-то вдали.

Она слегка побледнела и выражение тревоги мелькнуло в ее недоумевающих глазах.

— Иногда мне кажется, — говорила она в задумчивости, — что я люблю тебя, а иногда — словно ненавижу. И не мил ты мне, не мил, не мил. Отчего бы это? — слегка развела она руками. — А мужа мне стыдно, — продолжала она, — и детей стыдно, — добавила она совсем шепотом, — я уж и не помню, когда я с ними и играла-то. Сторонюсь я от них!

Опалихин глядел на нее и укоризненно шептал:

— Ах, Таня, Таня! Разве же можно быть такой глупой!

Но она точно не слышала его и с тем же недоумевающим выражением на лице шептала:

— Ты мне сильным приглянулся, а пожалела я тебя слабого, когда ты чуть не расплакался там, в городе… И мужа я вот также жалела, — добавила она тем же шепотом.

Внезапно она замолчала; глаза ее подернулись туманом, лицо побледнело, и губы как-то странно кривились. Казалось, она хотела сказать Опалихину что-то самое главное, но у нее не хватало сил и решимости. Опалихин увидел бледность ее лица и торопливо схватил ее за руки.

— Ну, что ты, Таня? — вскрикнул он, придавая своему голосу умышленно-веселый тон. — Что же это, Таня!

Он стал трясти ее руки, как бы стараясь пробудить ее от сна. Она молчала и только ее глаза светились туманным светом.

— Я наш колокол монастырский слышала, — наконец прошептала она с жалкой улыбкой, — а зачем он звонил? — пожала она плечом. — Стало быть нехорошо!

Он тряс ее руки и повторял:

— Ах, Таня, Таня! Как это стыдно: верить сказкам!

Он заглядывал в ее глаза, пытаясь рассмешить ее взглядом и жестами.

— Когда я к тебе в первый раз пришла, — между тем шептала она, — и вот тут у березы стояла… И слышу, он звонит; наш, монастырский. А потом в поле, с мужем я ехала…

— Да будет же тебе! — вскрикнул Опалихин с досадой.

Он тихо снял ее с пенька и привлек к себе. Она расплакалась, а он стал целовать ее руки, глаза, губы. Ее горе слегка тронуло его.

— Пойми, глупая, — шептал он ей вразумительно и шутливо, — какое может быть преступление любить того, кого любится. Виноват ли я в том, что мне нравится зеленый цвет, а не красный? И если вкус мой внезапно изменится, — так ведь я-то тут при чем? Вот в детстве я любил манную кашу, а теперь я ее не выношу. Просто от одного ее вида тошнит. Кто же тут виноват? Природа, создавшая мой язык и зрение? Но ведь протестовать против законов природы — бессмыслица.

— Впрочем, — добавил он уже со смехом, — пересоздайте меня, если можете; я против этого ничего не имею.

Он стал качать ее в своих руках как ребенка, и это успокаивало ее как будто. Вокруг было тихо; запах мяты носился над ними, и пенье родников грустно журчало в листве.

— Мы ни в чем не виноваты перед твоим мужем, — говорил Опалихин, покачивая ее, — наоборот, мы приносим ему жертву, оставляя его в сладком неведении. Что же? Нераскрытый обман есть истина, и когда наука верила, что солнце ходит вокруг земли, это было истиной для всего человечества.

Он замолчал и стал целовать ее бледную щеку. Она не открывала своих полузакрытых глаз, и ее рука лежала вокруг его шеи. Неподвижный воздух, теплый и невыразимо мягкий, обнимал ее всю, как вода. А порою тихая волна лениво ползла над нею, и она слышала, как деревья что-то бормотали в полусне, касаясь друг друга шелестящим листом.

Уже расставаясь с нею, Опалихин спросил:

— Ну-с, успокоился ли, наконец, он, и как поживает его ревность?

Татьяна Михайловна догадывалась, кого разумеет Опалихин под словом «он», но тем не менее она не понимала вопроса. Муж совсем не ревновал ее все последнее время. Опалихин изумился, когда услышал ее ответ; несколько взволнованный он рассказал ей содержание полученного им письма и о том, какой ответ послал он за подписью Евстигнея Федотова.

Но она все-таки ничего не понимала.

— Проживает ли, по крайней мере, у вас в усадьбе Матрена Федотова? — допытывался Опалихин.

Она отвечала, что теперь не проживает; раньше действительно, у них служила прачкой Матрена Федотова, но недели три тому назад она рассчиталась и нанялась к Столбунцову.

Они взволновались оба и принялись решать задачу вдвоем. Проделка была очевидна, и автора проделки нужно было разыскать во что бы то ни стало.

Несколько минут они взволнованно переговаривались об этом. И вдруг Опалихину показалось, что он нашел этого автора.

— Это Столбунцов, — сказал он Татьяне Михайловне. — Это — никто больше, как Столбунцов. Матрена Федотова проживает у него и он автор этой проделки. Платоша Столбунцов.

— Но какова бестия! — воскликнул он в негодовании.

— Впрочем, — успокаивал он Кондареву, — он сделал это не ради шантажа. Он даже и для шантажа слишком мелок и труслив. Это поверь мне. Он сделал это ради праздного любопытства. Он кое-что подозревал и все подсмеивался надо мною: «А захочу, так узнаю наверняка! Это ведь только мужья никогда ничего не узнают. Одни только мужья!»

— Вот каналья-то! — восклицал Опалихин с резким жестом.

Но все-таки проделка эта его нисколько не обеспокоила, а в конце концов только смешила.

«Столбунцов и я, — думал он, — ну, может ли мне повредить такая козявка!» — И он презрительно усмехался своими яркими губами. Его беззаботный и смелый вид успокоил как будто и Татьяну Михайловну, и ее лицо снова оживилось.

А вечером, с лицом, освещенным каким-то чистым светом, она сидела в саду на скамье, держала на коленях белоголового Юрку и говорила Косте, который, впрочем, в настоящую минуту от головы до пят был уже Люцианом:

— Вот что, Люциан, — говорила Татьяна Михайловна деловито, — ступай и скажи Норману, что бизоньи языки караулить не к чему. Лучше идите к Франциску искать вместе клубни дикого картофеля.

Люциан слушал ее внимательно, но некоторое время стоял как бы в замешательстве. Казалось, что он затруднялся передать столь сложное поручение половой щетке, но не знал в какой более приличной форме объяснить это старшему брату Базилю.

— Да, вот что, — проговорил он наконец, — я лучше только с Франциском; ведь Норман все равно ничего не поймет!

И он капризно дергал плечом, подражая жесту матери.

— Как же не поймет, — возражала Татьяна Михайловна, — ведь тебе же известно канадское наречие?

Это возражение совершенно успокоило Люциана, и через несколько минут он уже прыгал с диким видом по старым грядкам запущенных огородов и беспощадно таскал за собою мужественного канадца. Таскал он его попросту и без церемоний: прямо за волосы, которые, как известно, отличались у канадца необычайной жесткостью и походили на щетину. И канадец не протестовал. Такой прием, очевидно, выражал собою беседу на канадском наречии.

В то же время Татьяна Михайловна показывала Юрке на звезды и говорила:

— Это ангелы, светлые, чистые ангелы, Божьи любимцы. Они любят тебя, потому что и ты светлый и чистый. У тебя нет в сердце ни одного грешного пятнышка.

Юрка смотрел на небо, туда, куда показывала ему мать, и в его глазах тихо светилась светлая радость и ясное изумление. И мать, припадая к сыну бледной щекой, задумчиво шептала, показывая на звезды:

— Ты слышишь, как они поют: мы светлые, светлые. Мы чистые, чистые. Будьте такими, как мы.

Она припоминала стены монастыря, тихие воды озера и голос старой тетки-монахини, и шептала:

— Будьте чистые, чистые…

Она не договорила побледнела как снег, и поставила сына на землю. Скорбный и протяжный звон староверческого монастыря внезапно коснулся ее слуха, ворвался в ее сердце и потряс его до основания. Она вскочила со скамьи, прислушалась в тревоге и беспокойстве, с широко открытыми глазами, в мучительной позе окаменев перед скамьей. Сын ухватил ее за платье. Она вздрогнула как под ударом. Звон повторился. Тихий, протяжный и кроткий, он прогудел в темных вершинах сада, как хвоя сосны под ветром, с невероятной силой ударил ее по сердцу властной волной и умер как вздох. Она упала на колени перед скамьей.

«Господи, Боже мой, — думала она в ужасе, припадая к скамье лицом, — ужели Ты гонишь меня от сына, как гнал тогда от любовника? Да будет Твоя воля, но я не уйду от сына, не уйду, не уйду!»

Юрка заплакал, крепко хватая ее за шею обеими руками.

Загрузка...