XVII

В окна кабинета глядели розовые сумерки.

Ложбинина сидела в своем кабинетике у письменного стола. Сейчас она только что дописала трогательное и примирительное письмо на имя своего мужа и была очень довольна этим обстоятельством. Удовольствие так и светилось в ее глазах. «А у меня положительно беллетристический талант, — думала она, припоминая только что написанное письмо, — под старость нужно будет серьезно заняться его разработкою!»

Она спрятала письмо в ящик письменного стола и, слегка развалясь в кресле, стала воображать себя губернаторшей. А затем, сделав мечтательные глаза, она задумалась о первом свидании с мужем.

«Когда я добьюсь этого свидания, — думала она, — нужно будет надеть черное платье! Непременно черное платье! Никаких золотых вещей и ничего бьющего в глаза. Ботинки изящны, но просты. При словах: «взгляните, что стало со мною!» мои щеки покрывает смертельная бледность. При фразе: «Сам Христос прощал легкомыслие», веки глаз дрогнут, и одна слеза. Только одна, не больше. Обилие слез делает лицо некрасивым… После слезы, сразу же: «Счастье еще возможно для нас», и легкий румянец.

— Людмилочка! — вдруг позвала она вслух.

Людмилочка бойко впорхнула в комнату и, приблизившись к креслу, приставила ладонь ко лбу, как бы отдавая честь.

— Чего изволите, ваше превосходительство? — проговорила она, подражая говору солдата.

— Ты уверена, что мое примирение с мужем состоится? — спросила Ложбинина, нежно оглядывая ее фигуру.

Людмилочка сделала свои губки похожими на губы Столбунцова и, передразнивая звук его голоса, проговорила:

— Клянусь позором преступленья!

— Итак, я буду губернаторшей, — вздохнула Ложбинина с томностью.

— А кого ты возьмешь тогда к себе в чиновники? — снова спросила ее Людмилочка.

И они обе сразу звонко расхохотались.

* * *

Голубой мрак ночи дрогнул, заколебался и как-то весь сразу просветлел. Из-за лесистых холмов, черной каймою темневших по ту сторону Вершаута, плавным скачком вышел месяц. Поверхность Вершаута радостно просветлела, заискрилась, заколебалась.

— А монастырский звон слышать, это к чему? — спросила Татьяна Михайловна Пелагею Семеновну.

Они обе сидели на толстом дубовом обрубке, на берегу Вершаута, и тихо переговаривались. Лицо Кондаревой было бледно. Лиловый капот с полуоткрытой грудью и широкими рукавами, весь отделанный черным кружевом, красивыми волнами охватывал ее стройную фигуру.

Пелагея Семеновна отплевала кедровую скорлупу с своих жирных губ и переспросила:

— Монастырский звон? Это уж не знаю к чему. Видно, в монастырь иттить, что ли? — Она закашлялась, поперхнувшись, и с досадой добавила:

— Да что ты все о монастыре-то? Мать! В твои-то годы? При моих летах и то монастырь не сахар. А тебе-то? Эй, Танюшка, очнись! Да, — вздохнула она, — мне бы, по правде сказать, время уж мирскую тщету бросить, время, уж чувствую, что время, да главное дело я молошную пищу люблю. А в монастыре что? Сегодня гриб, завтра рыба, нынче рыба, вчера гриб. — Она помолчала, поглядывая добродушными, заплывшими глазками на светлые воды Вершаута, точно о чем-то вспоминая.

— Закажи завтра к обеду, Танюша, — заключила она со вздохом, — рисовую кашку со сливочками, с изюмцем и с черносливцем.

Татьяна Михайловна молчала. Месяц поднимался выше; серебристая дорога наискось перерезала воды Вершаута, вся покрытая мелкой, сверкающей чешуей, как длинное туловище исполинского змея. Теплый ветер порою падал на воды реки, и светлое туловище змеи извивалось и точно приподнималось.

— Да, — снова вздохнула Пелагея Семеновна, — в свое время пожилось сладко, а теперь уж будет; зубы устали. И, кажется, явись сейчас передо мной ведун или знахарь, и скажи: хочешь назад молодость обернуть? И я бы ему «нет» сказала. К чему? Зубы устали! И что будет за толк в новой молодости-то? — развела она жирными руками. — Ну, тело, скажем, будет молодое. Сердце молодо. А память? Молодая кровь старую память-то не отшибет! Нет! — Она вздохнула и раздумчиво покачала головою. — Танюша, нам спать не пора? — спросила она.

Татьяна Михайловна сидела молча, поставив локти на колени и опираясь подбородком на ладони. Вокруг было тихо. Неясный шелест порой проносился в воздухе, да за Вершаутом кричал коростель. Небо горело в звездах. У берегов подымался пар.

— Да, — заговорила Пелагея Семеновна, не дожидавшись ответа, — а в свое время сладко жилось! Что верно, то верно. Я ведь смолоду на вдовьем положении числюсь. И вот жила я в Симбирском. И был у нас купец один; фамелия у него двойная была, звонкая, на манер графской. С него и на телеграфе за подпись всегда за два слова брали. Ты думаешь — Семибратов? — почему-то спросила она Татьяну Михайловну, приподнимая жирное лицо. — Нет, это еще до Семибратова было. Этому фамилия была Ненашев.

Она замолчала в испуге, всплеснув руками.

Татьяна Михайловна, точно вся извиваясь, повалилась с обрубка к ней в ноги и обхватила руками ее колени.

— Таня, Танюшечка, голубка, — зашептала Пелагея Семеновна, пригибаясь к плечам молодой женщины. — Да Господь с тобою! Мать Владычица, — повторяла она, — что это еще, прости Господи!

Татьяна Михайловна припала лицом к ее коленям.

— Тетушка, родимая, прости ты меня, — со стоном рыдала она на ее коленях, — прости ты меня, подлую! Я с Опалихиным спуталась!..

Она крутила головою и вся билась.

Пелагея Семеновна облегченно вздохнула всей грудью.

— Только-то, — укоризненно покачала она головою, — эх, баба, баба! Я уж невесть что подумала; у меня руки-ноги отнялись, а она… Эх, баба, баба! — Она ласково погладила волосы плачущей и покрутила головою. — Крепись, баба; стыдно! — заговорила она вразумительно. — Перед мужем гоголем ходи, чтоб муж ни-ни, ни даже Боже мой! Мужа на грех толкать — двойной грех, — говорила она и ее расплывчатый голос внезапно стал твердым и сильным. — Тяжко — в себе снеси! Мне для чего сказала? Скажи попу и Богу. Эй, баба! — погрозила она пальцем строго и гордо. — Эй, баба! Мужу — ни-ни! Слышишь? Мужа не смей обижать! С мужем ты перед святым алтарем стояла и Сам Царь Небесный благословлял вас с высоты райской.

— Я не скажу ему, — с плачем шептала Татьяна Михайловна, — я не скажу, ни за что не скажу.

— Тяжко, — Богу чаще говори. Бог простит. Это со всякой бабой бывает.

— Я уж и так, — шептала Кондарева плача, — другой раз не смею, а другой раз плачу, — плачу… Господи!..

— Дети, чтоб и во сне об этом не видали, — с твердостью повторяла Пелагея Семеновна, — дьявола к детской колыбели подпускать грех тяжкий! Свой грех простится, этот не простится. Мы через них к ангелам идем.

— Я уж знаю, — с плачем шептала Татьяна Михайловна, — я уж знаю!

Когда она несколько успокоилась и слезы высохли в ее глазах, Пелагея Семеновна сказала:

— А теперь, Танюша, идем спать. Благослови детей, помолись Богу и спи крепко. В Симбирском, — говорила она ей по дороге к дому, — был у меня монах знакомый. Чайком ко мне заходил побаловаться и хересом. Он хереса любил. И этот монах говорил: «Преступил — грех. Сознал грех — полгреха. Покаялся во грехе — четверть греха. Утешился — нет греха. Стало быть, простили!» Так-то!

Проходя мимо кабинета, Татьяна Михайловна увидела мужа. Он сидел за письменным столом в черной шелковой рубахе, в черных шароварах и красных татарских ичегах. Толстый, красный шнурок, опоясывавший его рубаху, свешивался почти до полу. На столе перед ним горела лампа и лежала раскрытая книга. Но он не читал. Положив локти на стол, он внимательно разглядывал свои ногти. Его безбородое с маленькими усиками лицо было бледно, и беспокойная мысль неподвижно лежала на этом лице сосредоточенным и строгим выражением. Татьяна Михайловна подошла к нему и положила на его плечо руку. Он нервно вздрогнул, точно испугавшись. Минуту он глядел на нее, как будто не узнавая. Она позвала его спать. Он молча встал, потушил лампу и послушно пошел за женою. Ей хотелось приласкать его, поплакать вместе с ним, поговорить о том, чего даже не выскажешь словами, сблизиться с его душою. Но какая-то перегородка точно стояла между ним и ею и мешала ей. В спальне она опустилась в кресло, у окна, не снимая с себя капота, а он, засунув руки в карманы шаровар, долго ходил из угла в угол, занятый своею думой, бледный и сосредоточенный. Она глядела в аллеи сада, залитые лунным светом, притихшие и торжественные, и все ждала, что он подойдет к ней, заговорит с нею, поможет ей выбраться на свет; но он не подходил, и ее сердце сжимала тоска. Вздохнув, она уныло встала и, шелестя капотом, тихо пошла в детскую. В детской все было тихо. Ровное дыхание спящих детей странными звуками будило тишину комнаты. В углу у образа детского покровителя Пантелеймона горела лампадка, наполняя весь воздух тихими колебаниями света и теней. Точно что-то летало в этой комнате беспокойным и мягким полетом, что-то призрачное и неуловимое, и словно какая-то таинственная борьба происходила в этих стенах. Она подумала: «Ангелы отгоняют от их постелей темное. Но кто победит?» Как будто чьи-то осторожные шаги послышались за ее спиною, но она не оглядывалась, полная жуткого чувства. Она подошла к постели своего меньшого сына, увидела его розовый, спокойно дышащий ротик, полураскрытый и похожий на цветок, и подумала молитвенно: «Господи, заступи, спаси и помилуй и одолей над его головою тьму и ужас!» Она с трепетом занесла руку, чтобы перекрестить воздух над головою сына, но кто-то из-за ее спины властно схватил эту руку и до боли стиснул ее. Она чуть не вскрикнула от ужаса.

— Тсс, — услышала она над собою какой-то свистящий шепот, обдавший ее с головы до ног морозом, — тсс, не с-смей кощунствовать! Слышишь, не с-смей!

Она с усилием повернула голову и увидела мужа. Все его лицо было искажено до неузнаваемости, и точно все светилось каким-то новым беспредельно злобным чувством.

— Не кощун-с-твуй, — шептал он. Он стал к ней лицом к лицу и тихо, шаг за шагом, больно стискивая ее руку и ловя другую, он попятил ее перед собою вон из детской. Она слабо стонала, а он властно наступал на нее, пятя ее спиной к порогу, закусив губы и с трудом дыша.

Она, вся помертвев, глядела на эту ужасную голову, бледную и изуродованную злобой, в которой ни одна черта не напоминала ей больше мужа. Свет и тени странно сплетались над этой головою в чудовищный узор и словно трепетали в ужасе. А он все пятил и пятил ее перед собою, захватив уже обе ее руки. В спальне, у окна, он, наконец, выпустил их и тихо толкнул ее от себя прочь злобным и презрительным жестом. Она упала в кресло и не сводила с него глаз; она не находила в себе сил оторвать их от этой ужасной головы.

— Что ты дрожишь, — зашептал он, наконец, слегка наклоняясь над нею, — не бойся, это не я перед тобой стою, не я, это — опалихинская вера! Тсс, — замахал он перед нею пальцем грозно, — молчи и не бойся! Чего ж нам бояться ее, этой веры? Ведь и я и ты давно уж по ее уставам живем, а от родни открещиваться не пристало! — Он замолчал, весь трепеща и тяжело дыша, точно вез на себе непомерную тяжесть.

— Не дрожи, — повторил он ей шепотом, — слушай! Слушай! Знаешь, когда этот ужас начался? Знаешь? — припадал он к ней. — Помнишь, стол у меня сгорел? Это я сам его сжег. Нарочно, умышленно сжег. Нарочно! — повторил он в тоске и злобе. — Это я, я сам так устроил, что мой ключ и опалихинский ключ — один ключ! Я это устроил. Понимаешь? Чувствуешь тьму и ужас? Я письмо ему от тебя писал и ответ получил, и знал, что получу, и знал, что буду делать. — Он стоял перед ней весь бледный и неузнаваемый, с судорогами злобы и муки на лице.

— Тсс, — поднял он палец, — не дрожи и слушай. Слушай! — Он совсем близко припал к ней, и каждый мускул его лица трепетал и содрогался. — Слушай, — шептал он, — это я, я ему в бандероль книжки сорок пять тысяч засунул и вором его сделал. Я, я, я! Умышленно и нарочно! Это я всю эту машину обдумал. Я — новая вера!

Татьяна Михайловна не сводила с него глаз и сидела, привалившись к спинке кресла, точно окаменев.

— Не дрожи, — шептал ей муж, — не бойся. Это не я перед тобой стою, это опалихинская вера. Слушай же меня и помни! Ведь это вы меня в этой новой вере крестили и заповедям меня наставили! Вы! Полюбуйтесь же теперь, восприемники, на свое духовное чадо!

Он на минуту замолчал, точно пережидая чего-то, затем сделал несколько шагов, неслышно ступая в полусумраке комнаты, и заговорил снова с прыгающим лицом и уродливыми жестами, останавливаясь перед нею.

— Чего ж вы не любуетесь? Ведь я ваш, весь ваш, с головой ваш, плоть от плоти вашей и кровь от крови, так чего ж вы трясетесь, чего ж робеете? Чего? — Он заглядывал в ее глаза, изгибаясь и весь содрогаясь будто от неслышного смеха; и ей казалось, что перед нею не ее муж, а сатана.

— Что ж ты не радуешься мне, — повторял он, — я — опалихинская вера! Зачем же ты дрожишь? Чего испугалась? — Он снова сделал по комнате несколько неслышных шагов и вновь стал перед нею с изуродованным от судорог лицом.

— Я тебя больше жизни любил и он у меня тебя отнял; он, Опалихин! — зашептал он ей. — Он свет у души моей отнял, он мать у моих детей отнял, он Бога из моего сердца вырвал и чертом его подменил. Он мир у меня взял! И когда он воровски отнимал вас у меня, он меня лучшим другом звал, кощунствовал Иудиным кощунством? И я ему всыпал по-дружески, его же поганой мерой. Он вор и я его вором сделал, он собака и я на него собачий намордник надел! Что ж? Я одолел его и, как цыпленка, скрутил! Я сильней и я прав! Я перед ним с гору вырос и его своею тяжестью, как мышонка, задавил. Он сам сказал: «все пути открыты» и я все их открыл, все! Что же вы дрожите, восприемники? Полюбуйтесь же на свое духовное чадо!

Он не договорил. Татьяна Михайловна дико вскрикнула и бросилась в окошко с быстротой зверя. Он видел, как мелькала ее фигура в лунном свете тихих аллей, и его лицо точно все еще прыгало в бешенстве и злобе. С минуту он стоял перед окном все с тем же выражением на лице. И внезапно его точно что-то сломило; он упал на колени перед креслом и, дико визжа, зарыдал.

«Таня, Танюша, — зашептал он, рыдая каким-то воем, — о, как мне больно, если бы ты знала, как мне больно, как мне нестерпимо больно!»

А она, некрасивым жестом подобрав капот, шла через Вершаут по переходу и шептала:

«От детей выгнали, выгнали, молодушку! Доплясалась! Тьма одолела; ангелы в крови!..»

Лугами она пустилась бегом. Она бежала долго, в мучительном страхе, точно чувствуя за собою погоню и постоянно оглядываясь назад, и месяц глядел на ее тонкую фигуру, странно мелькавшую среди седеющих от тумана лугов. И ей казалось, что кто-то бежит за ней и шепчет ужасным шепотом:

«Не дрожи, я — опалихинская вера!»

Этот шепот точно подстегивал ее. Она прибежала в овраг и упала на траву, под березу, с трудом дыша. С минуту она лежала так, почти без чувства от усталости, и листья березы шептали ей о чем-то. В лесу было темно и только кое-где на полянах дрожал и колебался лунный свет зеленоватыми изломанными пятнами. Наконец она раздышалась, приподнялась и села; подперев рукою голову, она стала глядеть перед собою. Прямо перед нею по скату, сверху вниз, мелкой едва уловимой рябью, сбегал колеблясь лунный свет. За ее спиною дышал лес протяжными и теплыми вздохами подкрадывающегося к жертве зверя. На ее лице застыло выражение неподвижной скорби и тоски. Она прислушалась. Скорбное пение «Поющих ключей» молитвенным напевом медленно поднималось по скату, откуда-то снизу, словно там внизу, замуравленные в подземельях торжественно пели приготовившиеся к смерти схимники. Она слушала это пение, скорчившись под березой, засунув руки до самых локтей в лиловые рукава капота и дрожа всем телом. Вокруг нее, по скатам, дымился туман, точно огонь готовился охватить ее и подкрадывался к ней дымом. Лунный свет колебался и дрожал на ее неподвижно скорбном и бледном лице. Она прислушивалась. И ей хотелось подпевать торжественному хору схимников и плакать о чем-то.

* * *

Столбунцов и Людмилочка верхом возвращались с ночной прогулки, близ «Поющих ключей». Их лошади, весело пофыркивая, шли рядом, так что нога Столбунцова касалась теплых ног Людмилочки. В поле уже светлело и туман редел над лесом. Столбунцов глядел на рыжеватую и задорную головку своей спутницы и говорил:

— Я кончу чем-нибудь ужасным и я уже привык к этой мысли. Я сроднился с ней. Мне сейчас тридцать девять лет и мое божество — любовь. Сейчас я еще могу служить моему богу и нахожу жриц. Но что будет, когда мне стукнет, ну хоть скажем, пятьдесят? Едва ли мне удастся тогда заманить к своим алтарям хотя какую-нибудь плохонькую жрицу. Боги от меня все уже отвернулись и когда от меня отвернется и любовь, мне придется, хочешь не хочешь, раскроить себе череп; не так ли?

Людмилочка хватала его руку, дружески пожимала ее и шептала:

— Перестань! Не пугай меня. Я обещаю любить тебя до пятидесяти лет!

— Да я-то не обещаю! — смеялся Столбунцов в ответ.

И вдруг Людмилочка поднесла к губам свой хлыстик.

— Что это такое? — спросила она встревоженная.

Они остановили лошадей и прислушались. И все-таки они ничего не могли понять. Странные, жуткие звуки, не то похожие на вой, не то на пение, не то на плач, смешивались с ропотом «Поющих ключей» и достигали до их слуха, будя тишину ночи.

— Я ничего не понимаю, — прошептала Людмилочка.

Столбунцов отвечал:

— Я тоже. — Он пожал плечами.

Они снова прислушались, в тревоге застыв на седлах, и опять не поняли ничего. Они проехали еще несколько шагов, теснее прижимаясь друг к другу и точно предчувствуя опасность, и опять стали внимательно слушать, напрягая насколько возможно слух и полные жуткого ощущения. Но все же они не могли разрешить загадки. Звуки оставались непонятными.

— Что же это, по крайней мере, такое, — допытывалась Людмилочка, — зверь, птица или человек?

Столбунцов пожал плечами, все еще слушая. Наконец он сказал:

— Нет, это не зверь и не птица. Это гораздо страшнее и зверя и птицы. Это человек!

Людмилочка схватила его за руку и побледнела.

— Уедем отсюда скорее, — прошептала она вздрагивая, — мне страшно!

Они ударили по лошадям.

Загрузка...