XIV

Опалихин засмеялся, крикнул что-то через стол раскрасневшейся Людмилочке и сказал:

— А теперь позвольте мне, господа, прочитать рассказ одного моего приятеля. Рассказ этот короток, прислан он мне пять лет тому назад и носит заглавие «На берегу Суры». Содержание его слегка соответствует только что поконченному спору и, пожалуй, даже в некотором роде поучительно. Можно ли читать? — повысил он голос и позвонил рюмкой о рюмку, призывая к тишине. Хохот на балконе стих. Вера Александровна крикнула:

— Читайте. — И, наклонившись к уху Грохотова, она прошептала:

— Завтра я приеду к вам и буду глядеть «Воинство ангелов». Хорошо?

Опалихин снова позвонил рюмкой о рюмку. Волна прохлады пришла из-за аллеи и разлилась по балкону ленивой струей. Пламя свеч запрыгало в стеклянных колпачках. Опалихин придвинул к себе одну из свечей, поглядел на Татьяну Михайловну и вынул из бокового кармана своего пиджака маленькую тетрадку.

Кондарев с усталым лицом равнодушно оглядел Опалихина, вытянул ноги и зажмурил глаза. Людмилочка шепнула Столбунцову:

— Я не куропатка и не перепелка. Зачем же меня шпиговать?

Столбунцов прошептал в ответ:

— А я перепил и даже очень.

Опалихин громко прочитал:

На берегу Суры

— Пишу именно тебе, — читал Опалихин, — так как последние годы моей жизни окончательно убедили меня в тех взглядах, которые ты когда-то развивал передо мною. В то время я не верил тебе и ужасно волновался в минуты наших споров. Но времена изменчивы, а жизнь сажала меня в такие рытвины и овраги, что от всех моих розово-сладких воззрений остался теперь один только лопух. Увы, они опочили, эти воззрения. И теперь я свято верю, например, что на земле нет ни героев, ни ничтожества, ни святых, ни грешников, ни глупцов, ни умных, ни подлецов, ни так называемых честных людей, а есть просто-напросто люди. Правда, люди бывают чуть-чуть получше и чуть-чуть похуже. Но это маленькое «чуть-чуть» находится в страшной зависимости от: наследственности, воспитания, состояния здоровья, климата, книг, имеющихся в моей библиотеке, общества, среди которого я живу, тех обстоятельств, в которых запирает меня судьба, и вообще, все это «чуть-чуть» есть продукт 200 тысяч причин, совершенно от меня независимых, и имя которым легион. А при таких условиях весь наш духовно-моральный багаж сводится к нулю, так как, собственно говоря, не наш багаж, а багаж того легиона.

Такова моя вера. И к ней привел меня случай, происшедший со мною недавно. Он перевернул меня вниз головою и поставил всю мою жизнь вверх дном. До этого случая я был в праве считать себя человеком, вполне порядочным; я любил отца и мать, уважал старость, был ласков с людьми, с которыми сталкивала меня судьба, не развратничал особенно скверно и давал взаймы безнадежно, в то время, как сам, пожалуй, даже нуждался. Я был мягок душой и посягнуть на счастье человека, да еще притом близкого мне, я считал непростительным и тяжким преступлением. И между тем я полюбил жену моего лучшего друга, человека, за которого я охотно стал бы под пистолет, если бы этого потребовали обстоятельства.

Веришь ли ты, что я любил его всей душою, что в целом мире не было человека, более близкого мне? Клянусь тебе, что это было так. И кроме всего этого, я прекрасно знал, что этот человек любит свою жену всем сердцем и отнять у него было все то же, что раскроить ему череп.

И тем не менее я ее полюбил. Ответь мне, кому это было нужно? Кто взрастил в моем сердце любовь к этой женщине? Ведь я всегда глядел на нее не иначе, как на жену искреннего моего, и никогда не желал ее даже в мечтах, до тех пор, пока любовь к ней не пришла в мое сердце. Но, клянусь тебе, чувство к ней выросло в моем сердце самостоятельно, без всякого участия с моей стороны; я даже совсем не замечал его роста и увидел его только тогда, когда оно выросло и возмужало настолько, что я сам испугался его силы и власти надо мною. Когда пустило росток это чувство и как развивалось оно, какие соки давали ему пищу, — я ничего не знаю. А если это чувство выросло без моего участия, помимо моей воли и желаний, так почему же я должен держать за него ответ? Почему именно я? Пусть отвечает за него тот, кто бросил в мое сердце это семя! Ведь не я же его бросил, пойми меня, не я!

Если бы ты знал, как я страдал, когда увидел его в моем сердце выросшим и возмужалым, как я плакал, чувствуя над собою его ужасную власть. О, вероятно мы кем-то прокляты и прокляты основательно, иначе кто бы посмел швырять на наши головы такие тяжкие камни!

Я ужасно страдал и к довершению всего я видел, что и эта женщина полюбила меня. И когда я увидел на ее лице отблеск нового чувства, я и обрадовался, и смертельно испугался. Обрадовался, впрочем, не я; я только испугался, а обрадовалось во мне чувство, взросшее в моем сердце помимо моей воли. И она испугалась, эта женщина, я это видел прекрасно, а когда мы оставались с ней с глазу на глаз, мы сидели с потемневшими лицами, как преступники, осужденные кем-то на позор и муки. А видел я ее часто. Наши имения были рядом, да, впрочем, едва ли расстояние могло служить помехой для наших чувств. Для страсти, также как и для мысли, не существует пространства и она способна в два прыжка добежать до солнца. Однако, решившись бороться с чувством, я все мои надежды возлагал лишь на расстояние. И после долгих ночей, без сна и полных тоски, я твердо и бесповоротно решил продать имение и удирать в другие края, к другим берегам, где я рассчитывал задушить сидевшее во мне чувство, как позорную гадину. О своих планах я не хотел никому говорить и полслова, так как я боялся, что меня станут разговаривать, и я, и я… Ты понимаешь ли, я боялся, что я не выдержу и раскрою череп моему другу! Но что всего ужаснее, так это то, что мой разум побуждал меня остаться здесь, подыскивал для меня всяческие оправдания и стряпал для моего обихода какую-то удивительную логику, искусно запирая в одно место овец с волками. По ночам он часто нашептывал мне: «Останься, но пока не бери всего счастья; будь добр, и пользуйся только его половиной. А другую половину геройски уступи своему другу!»

— Лисий хвост! — неожиданно вскрикнул Кондарев. Он сидел по-прежнему с зажмуренными глазами и бледным лицом, но очевидно волнение уже коснулось его.

Опалихин поглядел на него ясно и спокойно.

— Однако, — продолжал он свое чтение, — я не внял его убеждениям. И вот в один скверный осенний день я уложил в два чемодана кое-что самое необходимое и отправился, ни с кем не попрощавшись, в Петербург. Там я рассчитывал сдать объявление о продаже моего имения и, устроив за что бы то там ни было эту продажу, стремглав удирать дальше, в Европу, в Америку, к чертям на кулички. В своих мечтах я уже видел себя одичавшим номадом, бродящим по степям Патагонии и со вкусом пожирающим мясо, провяленное под седлом, с запахом конского пота. И так я отправился в путь. Чтобы добраться до железной дороги, мне нужно было сделать двадцать пять верст на лошадях и перебраться затем на левый берег Суры. Переправу эту я должен был совершить на пароме. Из дома я выбрался не рано, и когда наконец я увидел берег Суры, весь изглоданный вешними льдинами, в поле уже смеркалось, пламя зари медленно гасло на темно-лиловых тучах, и малиновые огоньки светились на единственном окошке крошечной хибарки, ютившейся на невысокой круче песчаного берега. Я отпустил лошадей и, захватив два небольших чемоданчика, в которых заключалось все, что необходимо для патагонского номада, отправился к этой хате. Однако, там не было ни души: перевозчики куда-то исчезли. Я сложил в угол свои вещи, с недоумением оглядел голые стены хаты и прошел на берег. Но и там меня поджидало одно лишь разочарование. Я увидел перетянутый поперек реки канат, платформу парома на левом берегу, и только. Перевозчиков не было и здесь. Я крикнул; мой крик пролетел над низкими кустами ракит, разбудил какую-то птицу и умер. Из села Чумазова, раскинутого в версте от берега, по ту сторону реки, прозвенела пьяненькая песня; волна вздохнула у моих ног. Я повторил крик, но понял, что мне не дождаться отклика, и спустившись под кручу, пошел у самой воды, пугая своей тенью стаи окуней. Я шел, куда глядели глаза, мне хотелось немного рассеяться этой прогулкой; мне было так тяжело. Когда я возвращался тою же тропой обратно к хате перевозчиков, вокруг царила темь, дул ветер, крапал дождик, а вся поверхность Суры дымилась и шипела. Сура тревожно возилась в темных берегах и тяжело вздыхала. А из села Чумазова, утонувшего во мраке, неслись пьяненькие песни, жалобно звучавшие среди шороха падавшего дождя. И прислушиваясь к их жидким звукам, я внезапно понял, почему перевозчики были не на своем месте. Чумазово праздновало престол и сплошь, поголовно, находилось в нетрезвом виде. Дождаться перевоза и ямщиков раньше утра нечего было и думать. Я взобрался на кручу, поднимаясь к хате. И вдруг я увидел женскую фигуру у дверей хаты. Я ускорил шаги и узнал в этой фигуре ту женщину, от которой я собирался удирать в Патагонию. Оба мы были крайне изумлены неожиданной встречей. От нее я узнал, что она вызвана телеграммой к больной сестре и, что она, точно также как и я, отпустила лошадей, полагаясь на исправность перевоза. На ее вопрос: куда еду я, я отвечал какую-то ересь, умолчав о Патагонии и о мясе, пахнущем конским потом. Я думал только о том, что нам предстояло ночевать с глазу на глаз в тесной хатке. Клянусь тебе, что я боялся в ту минуту этой милой женщины, как скорпиона. Мы попеняли на судьбу, поговорили о каких-то пустяках; но, однако, нельзя же было простоять всю долгую, осеннюю ночь на открытом воздухе, да притом еще под дождем. И мы вошли в хату. Я посветил ей спичкой, устроил для нее на лавке премилую постельку, а сам пошел вон из хаты. Она меня окликнула, спрашивая, как намереваюсь я проводить время и неужели же я не буду спать всю ночь? Я без ответа двигался во тьме и только у самых дверей что-то пробурчал недовольным тоном. Кажется, я сообщил ей, что я вообще никогда не сплю, и даже не знаю, как это делается. И сердито хлопнув дверью, я вышел на воздух. Сделав затем несколько шагов, я уселся на круче и стал глядеть на воду и мечтать о Патагонии. Между тем дождь полил, как из ведра. Я сидел что-то около часа и стал зябнуть. Притоптывая ногами, чтобы хоть чем-нибудь согреть себя, и засунув руки в рукава, я глядел весь съежившись на возившуюся в берегах Суру и прислушивался к пьяным песенкам села Чумазова. Мне было тошно, как собаке, которую выгнал со двора хозяин. И вдруг единственное окошко хаты стукнуло; я оглянулся и увидел лицо той милой женщины, странно белевшее во мраке.

— Послушайте, — услышал я ее голос, — вы можете простудиться насмерть!

Несколько минут она ждала моего ответа и ее лицо белело в окне. Но я молчал, как утопленник, и она поняла, что я не хочу ей отвечать. Ее лицо исчезло. Окошко снова стукнуло.

Я остался сидеть на берегу все в той же позе. Дождь лил по-прежнему, настегивая мою спину, и вся окрестность шуршала, а я сидел и дрожал всем телом; прошло еще что-то около часа, а может быть целых две вечности, и окошко снова резко хлопнуло.

— Слушайте, — снова услышал я из темноты, — ведь это же безрассудство. Это пахнет верным тифом; это Бог знает, чем пахнет.

Она не договорила; я поспешно встал и пошел к избе.

Что тебе писать дальше? В Патагонию я не поехал и провяленного под седлом мяса не пробовал. Но я схватил жестокое воспаление в легких; и когда я метался в жару меж горячих подушек, мне приходило в голову: сейчас я может быть умру. Так зачем же я рисковал жизнью, если все равно вышло не так, как хотел я, а как это вздумалось нелепому случаю? Сейчас я сижу все там же, у тех же юбок, вялый и равнодушный. Я все еще люблю ту женщину, но я знаю, что я раб нелепого случая, жалкая игрушка судьбы, что я не хозяин моих хотений и дел, а пристало ли рабам плясать и веселиться? И я гляжу на каждое мое дело, как на работу раба. А когда при мне говорят, что вот, дескать, такой-то очень и очень порядочный человек, мне всегда хочется задать вопрос:

— А ночевал ли он хоть раз в жизни на берегу Суры?

* * *

Опалихин кончил чтение и, свернув тетрадочку, быстро спрятал ее в карман. Присутствующие молчали; Ложбинина и Людмилочка как будто улыбались. Татьяна Михайловна сидела потупившись и бледная. Столбунцов тер ладонью бритые щеки, пригнувшись к Грохотову, неподвижно глядевшему в рюмку с ликером. А Кондарев устало жмурил глаза. Пламя свечей прыгало в стеклянных колпачках под дыханием прохлады и изломанными пятнами дрожало на лицах и на ближних деревьях сада. А сад весь, звенел и плакал; песни соловьев доносились сюда из осиновой рощи и бились в вершинах серебряным звоном. Звуки то замирали от страсти, то задыхались от счастья.

— Все это вздор! — внезапно среди тишины заговорил Кондарев повышенным и возбужденным тоном и даже стукнул пальцами по столу. — Все это вздор и нелепость, — продолжал он, — твой патагонец не прав! То есть, — поправился он, — неправ он только в конечных выводах. Посылки же его кажутся мне справедливыми.

Кондарев передохнул. Все оглядывали с любопытством его возбужденное лицо.

— Твой патагонец говорит, — продолжал, между тем, он, — первое, чувство сильнее нас. Второе, чувство пробуждается в нас помимо нашего участия, почему мы за него не ответчики. Третье, семена этих чувств заброшены в наши сердца черт знает кем и, может быть, даже вот именно самим чертом. И четвертое, разум отнюдь не оружие против чувства, а лишь его верный слуга. С этим я соглашаюсь. Все это так!

Кондарев встал, движением ноги отодвинул стул, на котором сидел, и, опираясь руками о стол, продолжал с внезапно вспыхнувшим лицом:

— Патагонец, по-моему, неправ вот в чем. Патагонец утверждает, что у нас так-таки нет никакого оружия для борьбы с чувством и что все мы жалкие рабы нелепой случайности. Да это так, пока мы не взяли в руки надежного и верного оружия. В таком случае мы жалкие рабы, дрянь и ничтожество. И только! Но если мы завладели этим оружием, — о, тогда мы господа своих поступков, тогда мы сила и могущество. А такое надежное оружие у нас есть. Оружие это — чувство же! Чувство же, пойми ты это раз навсегда, Сергей Николаевич, — с силою воскликнул Кондарев звенящим голосом и оглядел Опалихина загоревшимися глазами, — чувство же, а не разум! Пойми ты это!

— С чувством можно бороться чувством же, — взволнованно продолжал он после минутной паузы среди притихшего балкона, — и только чувством! И семена этого воинствующего и протестующего чувства, того самого чувства, которое бессознательно гнало патагонца есть вяленое под седлом мясо, — семена эти живы в каждом человеческом сердце.

— Да, — говорил он громко с алыми пятнами на щеках, весь разгоряченный и возбужденный, — каждое сердце человеческое несет в себе ростки этого протестующего чувства, и для того, чтобы они возмужали и окрепли, нам надо почаще вглядываться в идеалы чистоты и кротости, в те идеалы, которые посеяли их. Ведь только из них, из этих ростков, мы можем выковать себе тот архангелов меч, который разрубит, наконец, надвое пресмыкающуюся в нас гадину.

Кондарев на минуту замолчал, поводя сверкающими глазами, слегка запрокинув голову и оглядывая окружающих.

На балконе было тихо. Тягучие волны прохлады проходили порой через балкон, играя концами скатерти и подвитыми волосами женщины, Опалихин, склонившись к Ложбининой и кивая на Кондарева, шептал:

— Он пьян!

— Вы скажете мне, — говорил в возбуждении Кондарев, — вы скажете мне: да неужто же это так в самом деле просто? Поглядел человек на идеалы чистоты, возлюбил их и сразу же чистым стал? О, нет, — вскрикнул Кондарев, — кто говорит, что это легко! Это трудно, это наверно очень трудно, да ведь и железную дорогу сочинить не легко было, да ведь сочинили же вы ее! А сочинили вы ее, потому что вы работали в этом направлении целыми веками; вы — работали, и вам далось, вы стучали — и вам открылось. А стучались ли вы в том направлении, в направлении чистоты и кротости? Стучались ли вы? А ведь и там сказано: стучитесь и открою вам. Но в том-то и дело, что вы не ударили в том направлении и пальцем о палец, так каких же плодов вы хотите? А почему бы в самом деле нам не попробовать поработать вот именно в том направлении, — говорил Кондарев, точно подхваченный каким-то потоком. — Отчего бы нам не поработать над собою и над воспитанием наших детей вот именно в тех идеалах? Ведь воспитывали же спартанцы свое юношество в духе своих идеалов, и поглядите, какие блестящие, с точки зрения тех идеалов, результаты давало это воспитание. Да, — работайте над собою, пересоздайте ваши школы, учите детей состраданию и живой деятельной любви к ближнему точно так же, как вы учите их аналитической геометрии, преподайте им методы бороться с инстинктами зверя и почерпать наслаждения в победе над ним, укрепляйте их волю, работайте сами, наконец, бок-о-бок с ними, и вы увидите, что за великолепное существо возродится из нашего гнилого тела после многих веков такой работы.

— Да, — возбужденно стучал Кондарев пальцами по столу, весь задыхаясь от волнения, — в возможность появления вот именно такой высшей расы, такого сверхчеловека я верю и верю свято! И я не думаю, чтобы он походил на того, «сверхфисоешьена», которому, как кажется, готовы поклониться все вы!

Все лицо Кондарева внезапно передернула злобная судорога, и он снова резко ударил по столу, так что рюмки ликера звякнули друг о друга. С минуту он глядел на всех присутствующих с злобным вызовом, как будто собираясь опрокинуть на их головы оскорбления. Весь балкон как бы напряженно притих. Татьяна Михайловна во все глаза глядела на мужа. Однако, он не проронил ни слова, и неожиданно придвинув к себе ногой свой стул устало опустился на него. Его глаза стали тусклыми; возбуждение, очевидно, покинуло его и злобная судорога ушла с его губ.

— У-ф-ф, — насмешливо вздохнул Опалихин, — у меня как гора с плеч; ведь я так и думал, — усмехнулся он Кондареву, — что сейчас ты будешь всех нас графином из-под наливки бить. И мне было ужасно жалко и нас и наливку. — Он расхохотался и добавил: — Да, Александр Македонский был великий человек, но зачем же стулья ломать, о мой лучший друг?

Напряженная тишина балкона разразилась смехом; женщины повеселели и оживленно заговорили. Послышался звон рюмок.

— Нет, в самом деле, устало улыбнулся и Кондарев, — ведь твой патагонец, — повернулся он к Опалихину, — совсем не прав. Ведь он вместо того, чтобы борьбу с чувством вести психологически, вздумал одержать победу чисто физическим путем, разъединив себя с предметом своей страсти. Это ведь уж совсем не логично. И вот тут-то нелепый случай и подкараулил его и раздавил, как комарика.

Кондарев замолчал, устало жмуря глаза.

На балконе снова стало тихо; только соловьиные трели торжествующе звенели в темных вершинах, да ленивые и тяжелые волны прохлады то и дело набегали на платформу балкона, шевеля подвитыми волосами женщин; эти волны приходили правильным прибоем одна за другою, через известные промежутки, и уходили дальше к темным и неподвижным кустам, встречавшим их тревожным шелестом. Пламя свечей мерцало на лицах людей и в рюмках зеленого ликера. Балкон молчал и о чем-то думал.

Загрузка...