VII

Татьяна Михайловна спала с бледным лицом и трепещущими ресницами, натянув до самого горла одеяло. Муж долго и внимательно глядел на нее, прислушиваясь к ее тихому дыханию. Затем он снял с своих ног высокие сапоги, обулся в мягкие татарские ичеги, а на плечи накинул желтого сукна поддевку.

Неслышно ступая красными сафьяновыми ичегами, он снова подошел к постели, где спала жена. Уперев руки в бока, он глядел на нее и думал:

«Жизнь по старой вере ушла, начинается жизнь по новой вере. А что же? Может быть там еще слаще?» Он усмехнулся кривой усмешкой и задумчиво покачал головою.

— Стыдиться можно только глупости, — прошептал он, — и что не хорошо для всякого, то вкусно для Якова.

Он вздохнул, снова покрутил головой и подумал:

«Ну, что же, Сергей Николаевич, когда так, так уж и я к Яковам сопричисляюсь. Если уж тянуться, так на одной палке. Но только понравится ли это вам?»

Он окинул унылым взором комнату, точно прощаясь со всеми наполнявшими ее вещами, близкими его сердцу. В комнате было тихо. Свет лампадки мигал перед сверкающими ризами образов, и странные тени трепетали на стенах и потолке; порою они забирались даже на постель и осторожно подползали к самой подушке, как будто любопытствуя заглянуть в бледное лицо спящей женщины. Но каждый раз они поспешно уходили оттуда, точно напуганные чем-то. Кондарев осторожно пошел вон из комнаты; он намеревался пройти в сад; ему было необходимо обдумать кое-какую идею, с самого утра неуловимо мелькавшую перед ним, а здесь он не мог сосредоточиться. Эти трепетавшие зеленые тени врывались помимо его воли в его душу и вносили раздор, тревогу и смуту. В саду он облегченно вздохнул всею грудью. Он прошел аллею раз и два, тщетно пытаясь уловить мелькающую перед ним нить, напрягая все силы своего воображения.

В аллеях было тихо; темная, молчаливая ночь неподвижно стояла в саду в такой непробудной тишине, что жизнь ни одним звуком не решалась напомнить о себе. Ни один листок не шевелился. Только Кондарев ходил взад и вперед по аллее, и его беспокойный вид так был чужд этой тишине, что сад глядел на него в гордом недоумении. И внезапно Кондарева точно что осенило; он чуть не вскрикнул от изумления и торжества; он нашел, наконец, то, что было ему так необходимо. Сначала он даже как будто не верил себе и хватался за виски, точно проверяя себя, но каждый раз после такой проверки он шептал:

— Нет, это так, так, так.

Он поспешно двинулся в дом; ему мучительно хотелось приняться за работу сегодня же.

— А там посмотрим, что из этого выйдет, — шептал он бледными губами.

Он прошел к себе в кабинет, сбросил с своих плеч поддевку и зажег лампу. Затем он подошел к столу, где стояла пишущая машинка, сосредоточенно выбрал из портфеля самый плохенький и обыкновенный конверт и такой же лист почтовой бумаги. И то, и другое он оглядел со вниманием со всех сторон; вероятно он остался доволен сделанным выбором и присел к столу за машинку. Осторожно постукивая, он на конверте изобразил: «Местное. С. Н. Опалихину». После этого он принялся за письмо. Он долго постукивал на машинке, порою отрываясь от работы, потирая лоб и хмуря брови. Казалось он обдумывал каждое слово, прежде чем занести его на бумагу, так как от каждого слова здесь зависело все. Уже белесоватый рассвет заглянул в окна его комнаты своими мутными и ничего не выражающими глазами, когда, наконец, он окончил его.

Вот что он прочитал в нем:

«Милый, хороший. Пишу тебе в страхе и ужасе. У меня голова идет кругом, и я прошу твоей помощи, твоего совета. Читай это письмо внимательней и помоги мне твоим умом. Сейчас мужа нет дома, он уехал в поле, откуда вернется не скоро, и я пишу тебе довольно храбро. А в почтовый ящик я брошу его сама.

Так вот слушай. Муж устроил мне вчера ужасную сцену. Он ревнует меня к тебе. И он умолял меня открыть ему всю правду. Он то плакал у моих ног, то грозил, что сейчас поедет к тебе и убьет тебя. И я боюсь, боюсь! Я знаю, каким диким он бывает в гневе. И я думаю, не лучше ли сказать, ему все? Правда его обезоружит, — я в этом уверена. Он все может простить, все, кроме лжи. Но как я могу сделать такой решительный шаг без твоего совета? И вот что я придумала, милый. Слушай же меня. Ты напишешь мне письмо, но адресуешь его так: „В усадьбу такого-то, прислуге Матрене Федотовой“. А самое письмо начнешь такими словами: „Милая дочь, Матрена“. Затем, — если ты советуешь мне сказать мужу всю правду, ты напиши: „Вчера я купил корову“. А если твой совет — лгать: „Вчера я купил лошадь“. После этих слов можешь писать, что угодно. Условные фразы я записала и не собьюсь. Запиши и ты их (а это письмо тотчас же уничтожь). Пиши же, родной, скорей, поддержи меня так или иначе. Я колеблюсь. Письмо подпиши: „твой отец Евстигней Федотов“. Такое письмо попадет только в мои руки. И ты не бойся. А если бы оно и попало в чьи-нибудь руки, так тот ничего не поймет. Я взвесила все, и письма не подписываю. Боюсь. Жду письма. Целую. Будь точен в условных фразах».

Кондарев внимательно перечитал письмо несколько раз, затем запечатал его в конверт и спрятал в бумажник. После этого он отправился в спальню. Однако ему долго не спалось, несмотря на ужасную усталость и головную боль. И поглядывая на потолок тусклыми глазами, он все думал о только что написанном письме. В нем как будто была предусмотрена каждая мелочь, но он все-таки проверял себя. «В письме, — думал он, — адреса не указано, там говорится: „в усадьбу такого-то“, и подписи автора нет, а следовательно, если получится письмо „в усадьбу Кондарева“, — это будет уликою. Господин Опалихин ответит туда, где проживает его возлюбленная; это ясно, и ему предоставлен широкий выбор».

«Конечно, — думал Кондарев через минуту, — он пожалуй и совсем не ответит, но кажется ловушка поставлена так хитро, что и умный зверь может влететь с головою. Во всяком случае получение письма от Евстигнея явится такою уликою, через которую не перепрыгнешь».

Кондарев уснул тяжелым сном. Впрочем, целую неделю он протаскал это письмо в своем бумажнике. Он как будто не решался бросить его в почтовый ящик, сознавая, что этим поступком он порвет с прежним своим миром все цепи, все до единой, и уйдет в новый мир головокружительных ощущений, весь с головою и без остатка. И ему было и больно, и жутко, и страшно. Но факты, дразнившие его подозрительность, все накоплялись, а Опалихин все сильней и сильней подзадоривал его своим катехизисом, и через неделею Кондарев украдкой бросил письмо в почтовый ящик.

— Ну, что же, — шептал он, выходя с почты, — что нехорошо для всякого, вкусно для Якова!

А через два дня он снова был уже в почтовой конторе. Он был бледен, как мел, когда чиновник выдавал ему его корреспонденцию, и пальцы его рук дрожали. И вдруг стены конторы запрыгали перед его глазами, а воздух сделался спертым до головокружения. Кондарев едва устоял на ногах; среди газет и журналов он увидел письмо; оно, было заадресовано так: «Местное. В усадьбу А. Д. Кондарева, прислуге Матрене Федотовой».

Забрав все, что дал ему чиновник, он чуть не опрометью выскочил в дверь, впрыгнул в экипаж и с бешеной злобою крикнул кучеру:

— Пошел же, черт их подери!

Кучер пустил тройку во весь дух, едва, только они выехали в поле; он знал, что барин любит бешеную езду, и ему хотелось потешить барина. А Кондарев действительно любил хорошую езду, и зимой, пока еще можно ездил тройкою, он иногда, когда ему хотелось прокатиться на славу, брал с собой дождевой зонтик.

Этим зонтом он пугал пристяжных, с шумом раскрывая его перед их глазами и бывал доволен, когда они несли его так, что только снег злобно визжал под санями. Такое катанье он называл «потехой души».

И теперь эта «потеха души» несколько успокоила Кондарева. В воротах усадьбы он выпрыгнул из экипажа и отправился в поле. Там на зеленой меже он вскрыл конверт. Он не ошибся. Письмо начиналось так: «Милая дочь Матрена! Вчера я купил лошадь». А в подписи значилось: «твой отец Евстигней Федотов». Вместе с конвертом он бережно спрятал это письмо в бумажник и справился с своей записной книжкою, где он нашел заметку следующего содержания: «А если твой совет — лгать: Вчера я купил лошадь».

Он с злобной усмешкою подумал: «Так вы мне лгать советуете, Сергей Николаевич? Будем стараться!»

Он сунул руки в карманы и беспокойно заходил по меже.

В поле было тихо; сильно нагретый воздух резко сверкал, и светлая зыбь с мягким шелестом ползала по волнующейся поверхности.

Кондарев с искаженным лицом внезапно вскрикнул:

— Так ты драться хочешь? Драться? Так что же — будем драться! — Он хрустнул пальцами и тем же осиплым голосом добавил:

— Но знай, что я буду бить тебя твоею же палкою. Помни же! Твоею же поганою палкою!

Он круто повернулся и направился к себе в усадьбу.

Татьяна Михайловна испуганно вздрогнула, когда в детскую, где она сидела за работой, неожиданно вошел муж.

— Где Гудзонов залив? — спросил он ее.

Она с недоумением поглядела на него.

— Что такое ты говоришь?

— Куда ты подевала Гудзонов залив? — повторил Кондарев с напускной строгостью.

Она вместо ответа внезапно припала к столу и тихо расплакалась. Кондарев подошел к ней и, нежно трогая ее плечо, зашептал:

— Ну, что? О чем ты? Что с тобой?

Она сквозь слезы шептала:

— Ты меня испугал. Зачем ты меня так испугал? Я думала, что-нибудь случилось.

— Ах, глупая, глупая, — качал головой муж и глядел на слезы, падавшие на тонкие пальцы ее рук.

* * *

Столбунцов фехтовал с Людмилочкой на липовых прутьях, а Ложбинина сидела с Опалихиным на балконе, глядела на фехтующую парочку и слушала Опалихина.

Кругом было светло, но под деревьями трава казалась уже темно-синей. На зелени сада лежали розовые блики, малиновое небо глядело в просветы и сквозь листву деревьев, со стороны реки, тягучими и плавными ударами приносилась прохлада. Опалихин, весело и холодно сияя глазами, говорил:

— Ревность — чувство неразумное, и потому обречено на смерть.

— А любовь? — спросила Людмилочка, повертывая хорошенькую рыженькую головку, в волосах которой горели теперь совершенно золотые нити.

И в ту же минуту она нанесла зазевавшемуся противнику ловкий удар в плечо.

— Вы ранены, — сказала она, бросая прут, — и я не желаю продолжать поединка.

— Нет-с, и еще раз нет-с, — кричал Столбунцов, юля около ее юбок, — в сердце я ранен вами давно, но теперь я этого удара не считаю.

— Любовь, — пожал плечами Опалихин, — любовь никогда не умрет. Это чувство разумно.

— Любовь-то разумна? — переспросила Ложбинина.

— А как же, — рассмеялся Опалихин, — любовь удваивает человеческую энергию и производит на свет новых рабочих. А разве это не разумно?

— А как она удваивает энергию, — заметил Столбунцов, — надо спросить у беременных.

Все рассмеялись.

— Впрочем, у пчел, — продолжал Опалихин, — рабочие не занимаются любовью, а любят только трутни…

— И притом семеро одну, — добавил Столбунцов, — а это не вкусно, я предпочел бы наоборот.

Все снова рассмеялись, а Столбунцов продолжал:

— Я всегда был горячим поклонником разнообразия, а в молодости написал даже стихи:

Пусть красотой ты хоть Аспазия, —

Но нет милей разнообразия!

Он замолчал, играя брелоками и поглядывая на всех маленькими вороватыми глазками.

— А теперь я хотел бы поговорить вот о чем, — начал он, взбегая на балкон и усаживаясь в кресло. — Почему вы, милые барыни, — заговорил он, шутливо и комично приподняв брови. — Почему вы, барыни, так высоко цените философию Сергея Николаевича, а о моей не хотите и знать? Он в ваших глазах пророк, — а я нуль! За что такая несправедливость? Мне завидно. Ведь между философией Сергея Николаевича и моей собственной очень много общего. Потрудитесь проследить. Он говорит: «Будь умным. Долой нравственность!» А я говорю: «Будь мальчик пай. Да здравствует безнравственность!» Теперь-с дальше. Сергей Николаевич ставит себе такой вопрос: «Какой из собак должна принадлежать кость, которую выбросил из окна повар?» И отвечает: «Умнейшей и сильнейшей». Но почему-с, — воскликнул Столбунцов, — по какому праву? Отчего, например, не нахальнейшей? Ведь в собачьем мире такие пассажи бывают, и часто десять здоровеннейших псов преспокойно глядят на паршивого заморыша, который еле волочит от окна кухни великолепнейшую кость. И ни-ни, ни звука. Ухом не пошевелят. Встанут, проводят завистливыми глазами и развалятся по завалинкам. И заморыш преспокойно все, что сможет, съест, а остаточек в омет закопает.

Столбунцов минуту помолчал, поглядывая на смеющиеся лица присутствующих мышиными глазками.

— Да-с, — затем продолжал он, — в собачьем мире нахальство, следовательно, признается уже за некоторый, так сказать, талант, за оружие, вполне дозволенное в борьбе за существование. Да почему же его не дозволить? За что такое преимущество силе? Что такое сила? У меня недавно здоровенного пса «Геркулеса» так-то шестеро шавок обработало, что «Геркулес» еле-еле домой приполз и до сих пор с омета не слезает. А где на сложение и вычитание дело пошло, там уж какой шут в силе. Это, ведь, давно известно, что я с товарищем могу меру картофелю съесть, если я в товарищи свинью возьму. Так-то-с, Сергей Николаевич, — усмехнулся Столбунцов лукаво и даже погрозился пальцем, — не гордитесь силой, ох, не гордитесь! Эй, не гордитесь! Ведь, и мой «Геркулес» силен и горд был, да, ведь, на омет-то залез! Залез, ведь! Залез!

Он расхохотался во все горло и внезапно оборвал смех. На балкон входили муж и жена Кондаревы.

Загрузка...