Пышные поповские хлеба

Отец Валерий Лапковский, мой первый духовник, не был лишён литературного дара. Свои проповеди он готовил тщательно: писал их на бумаге, потом начитывал на магнитофон, иные печатал на машинке, переплетал и присылал мне. В одной из таких гомилетических миниатюр в рассуждении о том, что приводит молодых людей к служению Богу, меня поразило передаваемое о. Валерием заключение обывателя — мол, нет для семинаристов в Церкви более привлекательного, чем «пышные поповские хлеба».

Когда мой муж стал священником, а я — матушкой, мне и самой пришлось отведать этих хлебов.

В момент назначения мужа на сельский приход я находилась в Питере — уехала из Курска на другой день после его рукоположения в священники: я ведь ещё оставалась студенткой и мне полагалось иногда учиться. Первый вопрос, который задали мне посвящённые в мою тайну сокурсники, буквально сбил меня с ног. Позже я слышала его много раз и всё никак не могла понять, откуда берутся подобные домыслы. «А правда, что все попы — коммунисты?» — спросили меня друзья. Тогда мне казалось это дикой шуткой. И только много лет спустя, уже после перестройки, когда стали известны неприглядные факты вынужденного сосуществования Церкви и государства, я убедилась в справедливости поговорки: в каждой шутке есть доля правды. А доля эта была в том, что коммунистическое правление стремилось развалить Церковь изнутри. Иногда получалось. Поступающим в семинарии чинились различные препоны: не выдавали вовремя аттестаты об образовании, тянули с увольнением с работы, часто практиковался повторный призыв в армию на так называемые военные сборы. Практически каждому священнику советского времени пришлось пережить беседу с уполномоченным по делам религий или с представителем КГБ с предложением о сотрудничестве, с обещанием при этом каких-то благ и льгот либо, напротив, с угрозами в отношении личного и семейного благополучия. Мы знаем о тысячах новомучеников — священниках и мирянах, расстрелянных, умученных, отбывших лагерные сроки за веру в Бога.

В то время, когда мой супруг и я начинали церковное служение, таких страшных гонений уже не было. Но всё же людей верующих притесняли — тихо, негласно. А какой шум поднимался в прессе, когда кто-то из священников публично отрекался от Бога! Я не верю, чтобы священники, пришедшие в Церковь по настоящей вере и зову сердца, могли бы легко отречься от своих убеждений: они были готовы к испытаниям. Но ведь были и иуды, вроде публично отрекшегося от сана и Бога священника Осипова? Были. И, к глубочайшей нашей скорби, именно по ним зачастую судят о всей Церкви…

Что же касается жёстких притеснений Церкви и в первую очередь священства со стороны государства — они были абсолютно открытыми и в большинстве случаев даже законными, то есть проводились в соответствии с действующим законодательством. Даже в советской Конституции декларировалось право атеистов на атеистическую пропаганду, а верующим разрешалось лишь лично верить в Бога. За проповедь религии вне стен храма священников, да и мирян, наказывали очень жёстко. Даже собрать какие-то деньги или вещи в помощь, скажем, погорельцу прихожане не имели права. Такую гуманитарную помощь можно было осуществить только лично, не от имени Церкви. Не существовало и охраны прав верующих, вернее, не было самих этих прав. Напротив! Кроме неофициальной слежки в храмах и вокруг них в дни больших церковных праздников для выявления фактов посещения храма коммунистами, комсомольцами и просто молодёжью, в каждом храме находились официальные книги учётных записей крещений, венчаний, отпеваний. В них заносились паспортные данные крещающихся, венчающихся, погребаемых, а также родителей и восприемников при крещении и венчании. Не менее раза в месяц представители гражданской власти снимали копии с этих записей — и далее следовали санкции по месту работы и учёбы.

Для того чтобы начать священническое служение в храме, мало было принять таинство рукоположения и получить указ о назначении на приход — требовалась ещё регистрация у уполномоченного по делам религий, которую уполномоченный мог и не дать, если священник отказывался от условий сотрудничества. А дав — отобрать в любой момент. Я помню, как в наш храм приезжал с проверкой уполномоченный и наставлял батюшку: «Вы здесь не имеете права ни во что вмешиваться, вы можете лишь посоветовать церковной двадцатке, каким цветом покрасить стены, но решать всё равно им». И это было сущей правдой! Даже церковные деньги, собранные прихожанами на ремонт храма, потратить можно было лишь с официального разрешения райисполкома. Выглядело это так. У храма есть расчётный счёт в банке, там хранится — ну, скажем, пять тысяч рублей. Подошло время капитального ремонта. Батюшка со старостой храма едут в райисполком с просьбой разрешить им отремонтировать церковь. Представитель государственной власти осматривает храм и определяет сумму для ремонта (умышленно заниженную): «Три тысячи». Значит, с церковного счёта разрешат снять только эту сумму. Но сначала предложат перечислить… ну, в тот же Фонд мира или на иные нужды государства пару тысяч. А нанятая церковью бригада рабочих называет свою сумму: десять тысяч. Где взять недостающие семь? Для этих нужд в каждом храме была так называемая «чёрная касса» — неучтённые деньги, хранившиеся, как правило, у старосты. Эта касса пополнялась за счёт тех треб (в основном крещений), которые не записывали официально в церковную книгу. Так вынужденно церковнослужители обходили закон. И если о таких нарушениях узнавал уполномоченный, у священника тут же отбирали регистрацию. Из чёрной же кассы платилась дань уполномоченным, которые, благодаря щедрым подношениям, порой могли закрыть глаза на мелкие нарушения.

Вспоминая церковную жизнь 60-80-х годов, нужно особо сказать и о церковных старостах. Официальным органом управления храмом и приходом были так называемые церковные двадцатки. Для того чтобы храм был открыт и служил, необходимо было прошение как минимум двадцати людей, которые регистрировались в государственных органах как церковный совет храма. Чаще всего они значились лишь на бумаге, на деле церковными делами управляли староста и казначей. Священник же был лицом наёмным, с ним церковный совет заключал договор: батюшка обязался совершать службы и требы, церковный совет — платить ему жалование. Там, где члены церковного совета — а главное, староста и казначей — были по-настоящему верующими людьми, живущими по евангельским заповедям, они подчинялись священнику во всех вопросах, и приходская жизнь была спокойной и благолепной. Но часто бывало наоборот: староста воспринимал свою должность как абсолютную монархию, вынуждая священника исполнять букву гражданского закона. Священники на таких приходах часто менялись, не находя со старостой общего языка.

На такой приход попали и мы. Староста и казначей сразу же указали молодому батюшке его место. Когда однажды, после службы в праздничный день, батюшка поинтересовался у старосты, которая была одновременно кассиром, о сумме дохода за службу, она ответила: «Вы сюда, к кассе, даже подходить не имеете права. Вам платят зарплату, а остальное вас не касается». Следующий конфликт произошёл после того, как батюшка окрестил ребёнка без записи в церковной книге. Такие случаи у каждого священника происходили довольно часто: люди, опасаясь преследований на работе, просили окрестить детей без записи. И, естественно, батюшки исполняли эти просьбы, ведь откажи они, и ребёнок останется некрещёным, возможно, навсегда. Когда такие случаи становились известны гражданским властям, священника наказывали большим штрафом, лишением регистрации (запретом совершать служение) и далее — переводом на другой приход. Хотя в том, чтобы в церковной книге было мало записей о крещениях, были заинтересованы сами гражданские власти! Вышестоящее начальство требовало от них, чтобы как результат атеистической пропаганды количество крещений с каждым годом уменьшалось. Этого, естественно, не происходило, и тогда райисполком обрушивался на священника, по вине которого большинство новорождённых были окрещены. Однако и крестить без записи воспрещалось. Такая вот палка о двух концах. «Ловили» священников просто: во время крещения, которое совершалось обычно после литургии, появлялись представители гражданской власти и смотрели сегодняшнюю запись крещений. Если количество записей не совпадало с количеством крещаемых детей, следовали разборки.

В жизни моего свёкра был такой случай: мать попросила окрестить ребёнка тайно, а отец-коммунист написал жалобу на батюшку, который вообще не имел права совершать крещение в отсутствии отца (даже если родители были в разводе). Моего будущего свёкра лишили регистрации, а отец окрещённого им ребёнка получил повышение по работе. Нас, слава Богу, эти грозы обходили стороной, хотя крестить без записи приходилось часто, в том числе и детей партийно-хозяйственного руководства. Но чтобы обязательной регистрации требовала сама староста храма — случай, думаю, уникальный! Отбиваясь от нападок старосты и её помощника казначея, батюшка сказал: «Это были мои хорошие знакомые, они попросили не делать запись в книгу, и всю ответственность я беру на себя. Вот скоро у меня появится свой ребёнок…» «А вот появится, — оборвал батюшку казначей, — так принесёте сюда, запишем в книгу, и тогда будете крестить!»

В дальнейшем такие и подобные конфликты происходили часто. Стало понятным, почему последние годы в Новеньком не задерживались священники. Но отец Лука хоть и был молод и неопытен, однако держался — видимо, сказалась выучка отца-священника. Конфликты происходили чаще всего вдали от людских глаз, батюшка не жаловался, хотя староста не раз говорила ему прямо: «Уезжайте, нам вас не надо!» Но словно знак свыше, в самом начале приходской жизни попала нам в руки книга священника Александра Ельчанинова «Записи», в которой были такие слова: «…мое жизненное правило — менять место жительства только тогда, когда обстоятельства гонят, ничего в житейской области не предпринимать самому, а рыть шахту вглубь в том месте, куда привел Господь». Меня, к тому же, поддерживало обещание владыки Хризостома в скором будущем перевести нас на городской приход.

К моему великому облегчению, корову мне заводить не пришлось. Долгие годы мы вообще обходились без домашнего хозяйства. Это теперь есть у нас козы, домашняя птица, кролики и огород, где растут лук, петрушка, помидоры и будущее сено для коз. Но и без коров и огородов мне, человеку абсолютно городскому, сельских забот хватало с лихвой. Топить продуваемый домик приходилось дважды в день. Муж почти всё время бывал на службах или требах в своём и близлежащих сёлах. В его отсутствие поддерживать тепло в доме приходилось мне. Рано утром я выгребала из печки остывшие угольки и золу, просеивала всё это во дворе через самодельное «сито-решето», накладывала в плиту дрова, поджигала их с помощью газет (вообще-то в селе для этих целей использовали солярку, но у нас был запас макулатуры: мы выписывали все центральные газеты и журналы Советского Союза), затем всыпала просеянный вчерашний уголь и добавляла свежий. Помню свой первый опыт. Подошло время вечерней топки, а муж спит, умаявшись на службе. Дрова я разожгла сама, засыпала остатки вчерашнего угля и стала будить мужа: что делать дальше? Спросонья он проговорил: «Всыпь свежий уголь». — «Сколько?» — «Да весь сыпь». Возле плиты стояло полведра лёгкого, так называемого «пламенного» угля. Но был ещё и большой, ведра на два, таз с коксом — этот уголь горел долго и жарко, его добавляли в плиту понемногу в конце топки, чтоб сохранить тепло ночью. Кокс этот накануне пожертвовали нам прихожане. И вот я переложила почти всё содержимое таза в плиту. Осталось чуть-чуть. Я снова стала будить мужа: «Батюшка, не влезает». Он сел. «Что!?» «Да уголь из таза!» Батюшка вскочил и стал выхватывать из плиты уже занявшиеся угли. Не сделай он этого, печку нашу могло бы разнести, ведь коксом топят доменные печи. Так я научилась топить. Хотя с непривычки у меня уходил на поддержание огня весь день. В промежутке между утренней и вечерней топкой надо было наколоть дров и угля (его большие куски приходилось разбивать тяжёлой кувалдой). Часто то чурка, то кусок угля летели в лицо и разбивали нос или щёку. Наколотые дрова нужно было занести в дом и сложить по краям плиты, чтоб подсыхали. Да ещё успеть, пока горит плита, приготовить обед.

В доме, где мы поселились, мебели почти не было: большой тяжёлый самодельный стол со снимающейся крышкой, покрашенный тёмной половой краской, и два таких же громоздких самодельных «дивана» — лавки со спинками. Эти «диваны» мы сдвинули сиденьями друг к другу и на них спали. В эту постель было очень неудобно залезать через спинки или боковые ручки-подлокотники. На пол постелили газеты и разложили на них нашу одежду. А на толстых цепях привесили доску — это была книжная полка. Вскоре соседка отдала нам старую железную кровать, и я перебралась спать на неё. Под кроватью был «холодильник»: из-под пола так дуло, что под кроватью мы хранили кастрюли с борщом и кашей, творог, яйца. Это было очень удобно. Я приехала из Питера беременная и голодная. Просыпаясь ночью от холода, я тихонько доставала и ела творог со сметаной. Потом, когда зима разгулялась, температура под кроватью стала минусовой: творог превратился в сосульку, а яйца заледенели и полопались.

Но хуже всего приходилось с водой! Колодцы в селе ликвидировали, а колонок поставили мало. Новенькое рассыпалось по холмам. Чтобы принести воды, нам приходилось спуститься с горки, перейти дорогу, вновь подняться в гору, пройти по улице и там набрать воды. Был и другой путь: через огороды вверх, с полкилометра, до колхозной бани. Туда зимой тащили по замёрзшему полю большие самодельные санки, на которых специально были устроены углубления для сорокалитровых молочных бидонов, и в эти бидоны набирали воды. Иногда, в дни больших стирок, мы брали такие санки и бидон напрокат у соседей и отправлялись за водой. Но сначала, под покровом темноты, пока никто не видит, сами катались на них с горок. Это было единственное наше развлечение. Летом воду привозил колхозный водовоз Коля — мужичок с ноготок, местный лилипут. У него была тихая лошадка и небольшая бочка на тележке. Обязанностью Коли было возить воду на колхозные поля и поить работников. В промежутках он возил воду тем, кто из селян заказывал её. Таксой Коли был стакан самогона за бочку воды. Иногда, когда мы видели, что Коля был уже изрядно подшофе, мы уговаривали его не пить больше, и он спокойно соглашался обойтись обедом. Пока Коля хлебал щи, мы наполняли водой выставленные во двор бидоны, кастрюли и миски.

Рядом с нами жил ветеран войны, бывший в послевоенные годы председателем сельсовета. Жена его не признавала Церкви, хотя по субботам уходила на какие-то собрания к «свободным верующим» (так называли себя несколько пожилых женщин — остатки сектантской общины неизвестного названия). Понятно, что эти соседи относились к нам весьма недружелюбно. Завидев везущего нам воду Колю, хозяин дома кричал, что не потерпит, чтобы какой-то поп-тунеядец пользовался колхозной лошадью, и обещал написать жалобу «куда следует». Писать, однако, пришлось мне. От имени соседа и жившего на нашей улице ветерана войны, я отправила письмо в «Белгородскую правду» с просьбой устроить на улице водозаборную колонку. И вскоре приехали рабочие и в несколько дней протянули воду. После этого случая сосед стал относиться к нам спокойно. Но его жена придиралась по любому поводу. При этом она обязательно переходила на православных и Православие: «А в церкву ходят! А деревяшкам и железкам (имелись в виду нательные кресты и церковное распятие. — М. З.) поклоняются!» Сегодня их уже нет в живых. К обоим в последние недели жизни я ходила колоть обезболивающие лекарства…

Кстати, умение делать уколы, да и вообще навыки, полученные на медицинской кафедре в годы учёбы в университете, мне очень пригодились. Я до сих пор с благодарностью вспоминаю наших наставников — полковников медицинской службы из Военно-медицинской академии, которые, призывая нас внимательно относиться к их науке, говорили: «Ваша журналистская специальность пригодится не всем вам, а вот медицина будет нужна всегда». На наше большое, разбросанное от центра по радиусам на три километра село был один фельдшерско-акушерский пункт, в котором работали два человека. Они едва успевали справляться с прививками и плановым осмотром детей, а на дом ходили в исключительных случаях, следуя жёсткой инструкции: температура выше 38 градусов — отправлять в больницу. Жители ближних к нам улиц часто шли ко мне с просьбой сделать укол или посмотреть заболевшего ребёнка. Иногда и фельдшер на свой риск оставляла заболевшего ребёнка дома с условием, что я буду ходить к нему и делать уколы.

Вообще, сельская медицина, вернее, почти полное её отсутствие — были и остаются самым тяжёлым для меня крестом сельской жизни. Способствовало этому и то, что я с детства не любила и боялась больниц. Тётка моя была детским врачом и лечила меня дома, мама тоже неплохо разбиралась в медицине. Но всё же в городе всегда можно было сходить в поликлинику или вызвать скорую помощь. Здесь же — ни врачей, ни телефонов, ни больницы. В колхозном гараже ночами стояла дежурная машина, которая при необходимости везла заболевшего или роженицу в районную больницу. Но до этого гаража ещё нужно было добежать! А после перестройки исчезли и машины, и гараж, и сам колхоз. Телефон, правда, появился, но зато теперь в райбольнице нет ни родильного отделения, ни детской операционной, да и педиатров — всего двое на весь район, и рожениц, и тяжёлых больных приходится везти в областную больницу в Белгород. Иногда довезти не успевают. Скорую помощь тоже вызвать очень проблематично. До недавнего времени вызовы принимали только от местных медработников, до которых ещё нужно дойти, разбудить (чаще всего беды случаются ночью), привести (или привезти) к своему больному… Поэтому приходится полагаться, как правило, на свои силы, хотя для областной больницы всё равно требуется направление из райцентра. Понять это способен лишь тот, кто живёт в деревне и прошёл эти круги сам. Я же — боялась быть втянутой в эту круговерть и лечила детей и мужа сама. В больницу я отправлялась только на время родов и уже на третий день выпрашивалась домой. Из-за зимних сквозняков и летнего нашествия мух дети мои болели часто. Всё их детство — а это практически вся моя жизнь в Новеньком — я в буквальном смысле слова просидела у их кроваток на сумках с вещами, собранными для больницы. Но так ни разу и не решилась туда отправиться.

Однажды мой второй, грудной в то время сынишка тяжело заболел гриппом. Был праздник Казанской иконы Божией Матери, батюшка служил, а я сидела «на сумках» около больного малыша. Зашла соседка баба Катя, взглянула на своего крестника и буднично сказала: «Да он помирает, вон уж белый треугольник у ротика. Ну, ничего, один у тебя ещё есть, потом ещё родишь, молодая…» Я схватила Максима, который действительно почти уже не дышал, попросила соседку посидеть со старшим, двухгодовалым, и кинулась в храм, чтобы батюшка нашёл машину и отправил нас в больницу. По дороге встретился батюшка: он уже закончил службу. Мы побежали в храм. «Сначала отслужим молебен Божией Матери», — сказал мой супруг. Я стояла на молебне и пыталась определить, дышит ли ребёнок. Вдруг он открыл глаза и громко закричал, словно родился заново. Лобик его был холодный и мокрый от пота. В больницу не поехали: ребёнок выздоровел.

Я уже упомянула, что мы выписывали множество газет и журналов. В те годы в них часто печатались атеистические статьи, в которых на ложку правды приходилась бочка лжи. Почти на каждую из этих статей я откликалась возмущённым опровержением. Конечно, мои «отповеди» — так назвал мои статьи в защиту веры и Церкви один батюшка — никогда не печатали, но всё же они доходили до редакции и авторов. Лишь однажды я получила ответ на страницах газеты от женщины, которая обвинила Церковь в насаждении суеверных народных обычаев. Во второй своей статье она процитировала моё письмо и созналась, что не подозревала, что Церковь борется с теми же самыми суевериями, против которых выступала она. Вот на каком уровне была у нас в стране атеистическая пропаганда!

Несмотря на то, что «отповеди» мои не печатали, на них очень скоро обратили внимание те, «кому следует», и меня официально вызвали в районный отдел милиции. Мы поехали вдвоём с батюшкой: я, как обычно, была беременна. Начальник милиции долго рассказывал, как доблестные органы пресекли деятельность какой-то незарегистрированной секты, как успешно ведётся в районе пропаганда атеизма, попытался обвинить меня в незаконном (!) хранении и использовании печатной машинки! («Почему она не зарегистрирована у нас?» «Закон о регистрации пишущих машинок давно отменён». «У нас его никто не отменял! У нас вообще нет у граждан пишущих машинок».) В конце концов он отпустил нас с советом-приказом ничего больше не писать. Разумеется, я не подчинилась. Тяжелее было услышать тот же совет — не высовываться и жить с властями мирно — от одного из старых священников нашего района. Но винить его я не вправе: тот, кто начинал служение в годы тяжких гонений, знал, что не только выжить самому, но и сохранить храм от закрытия можно, лишь подчиняясь антицерковным законам.

Между тем я продолжала и писать, и говорить. В следующий раз меня просто похитили средь бела дня! Я отправилась из дома в магазин. По пути около меня остановилась милицейская машина и мне предложили проехать в сельский совет. Там меня ждал председатель сельсовета и милицейский чин. «Нам велено собрать со всех членов семей священнослужителей автобиографии, — сказали мне. — Вот бумага, пишите». Я поверила — и написала. Прочитав, председатель поморщился: «Зачем же про исключение из комсомола писать? Перепишите». Я отказалась: «Это единственный факт моей биографии, которым я горжусь». Меня отпустили — разумеется, уже пешком. Узнав об этом, батюшка счёл необходимым доложить о случившемся владыке Хризостому. Владыка меня отчитал. Оказалось, что никакого массового сбора автобиографий не проводилось — это была самодеятельность местных органов. «Впредь, — сказал владыка, — никогда ничего не пишите, всех отправляйте ко мне».

В третий раз — меня попытались призвать в армию. Дело в том, что в университете у нас была военно-медицинская кафедра и вместе со свидетельством медсестёр для гражданской обороны мы все получили военные билеты. И вот неожиданно в канун Пасхи 1983 года я получила повестку о призыве на военные сборы! Спасло меня то, что я была на девятом месяце беременности. Я написала на повестке: «Рожу — приеду», — и отправила бумагу обратно, предоставив им самим разбираться в ситуации.

Из всех попадавшихся мне на глаза атеистических статей больше всего возмутило меня письмо одной матушки, которая так же, как и я, вышла замуж за семинариста и на всю страну (заметка была в «Комсомольской правде») сетовала на то, что ей приходится притворяться верующей, хотя на деле она таковой не является. Больше всего горе-матушку беспокоило, «что же решит сын, когда вырастет» (так называлась заметка), удастся ли ей воспитать его в атеистическом духе или же он пойдёт по стопам отца. Я написала автору заметки (разумеется, безответно) и рассказала о своей жизни в селе.

Воспитать атеиста в те годы было не проблемой. Куда сложнее посеять и взрастить в душе ребёнка семена веры.

Сельский священник своих детей почти не видел. Храмов было мало, приходилось обслуживать несколько сёл. Меня батюшка брал на погребения, где нужно много петь, с младенцами, начиная с двухмесячного возраста. Пока мы служили над покойником, ребёнком занимался кто-то из старушек. Конечно, это было и негигиенично, и просто опасно, и я очень переживала по этому поводу. Но выбора не было. Мы тряслись по жидкой или тягучей грязи весной, по густой пыли летом, по мёрзлым комьям поздней осенью, по гололёду и сугробам зимой на ЗИЛах, тракторах, мотоциклах и телегах, часто с подвыпившими водителями, чтобы отпеть покойника в отдалённых сёлах. Однажды нас везли на двух мотоциклах, и их владельцы затеяли гонку по грунтовой дороге. С тех пор я зареклась садиться на мотоцикл.

Единственное, от чего я отказывалась всеми силами, — это погребения детей. На эти скорбные похороны отец Лука ехал с кем-нибудь из старых певчих. В селе привыкли к тому, что в прежние годы из десяти-пятнадцати детей в семье могла умереть половина. Для меня же смерть ребёнка была и остаётся непереживаемым кошмаром. За долгие годы службы на приходе я пела лишь на нескольких детских погребениях и помню этих деток всех поимённо. Вот Андрей и Наташа — брат и сестра, учившиеся с моими детьми и отравившиеся грибами. Вот полуторагодовалый Алёша, умерший от гриппа. Шестилетний Женя: совсем крошечному, ему вставили в сердце «запчасть» на батарейках, а когда пришла пора батарейки менять — операция не удалась. Хоронили мы его 1-го января, под наряженной ёлкой. Вот трёхлетняя Маргарита, скончавшаяся от врождённого заболевания; одиннадцатилетний Витя, всю свою короткую жизнь боровшийся с лейкозом; пятиклассник Саша, на которого рухнула глыба льда с водонапорной башни… Эти детские погребения — наверное, самое тяжёлое, что пришлось мне пережить в моём звании матушки и церковной певчей.


Отец Лука возвращается домой с треб


Село наше разбросано по холмам и низинам на большой территории, и в любую погоду батюшке нужно идти причащать больных и немощных, отпевать и служить в домах панихиды. В посту, когда все, особенно престарелые люди, стремятся поисповедоваться и причаститься, батюшка в неслужебные дни уходил из дома в шесть-семь утра и возвращался к ночи, в мокрой и грязной от заболоченных дорог рясе, которую нужно было вычистить и высушить к утру. За стойкую привычку везде ходить только в священнической форме его тоже не раз отчитывали в сельсовете, но закона, запрещающего носить рясу, в нашей стране не было. Хотя в те годы большинство священников предпочитало вне храма носить гражданскую одежду.

В Новеньком задолго до нашего появления установился следующий порядок погребения. Сначала к усопшему священник идёт домой и там читает канон на исход души и служит литию. Затем — отпевание в храме. На кладбище — снова лития и печатание гроба. И в заключение — панихида в доме. Иногда, судя по обстоятельствам, священник идёт в дом не после погребения, а в сороковой день по кончине.

Я лежала в роддоме со вторым сыном. Старшему как раз в эти дни исполнялось два годика. И батюшка отправился с ним в дальний конец села к покойнику. Был промозглый весенний вечер, дорогой малыш сильно устал и, придя в дом, сел возле гроба. Ему дали апельсин, а он, убаюканный духотой от множества народа и горящих свечей, опустил апельсин в гроб и сам прилёг на покойника. Так и спал во всё время панихиды.

Вообще, поповские дети не боятся покойников, кладбищ и ночных храмов. Часто семья священника живёт в церковном доме, а храм расположен на кладбище. Но даже если дом батюшки — вдали от кладбища, всё равно покойники, да и сама смерть не страшат малышей. Помню, как в Курске я шла с одной матушкой и её четырёхлетней дочерью через кладбище. Уже почти стемнело, а ребёнок норовил убежать вперёд. «Вернись! — крикнула мать — Вернись, мертвец утащит!» Девочка вернулась и спросила: «А кто такой мертвец?» «Ну, покойник». «А-а, покойник», — разочарованно протянула малышка и унеслась в темноту.

Да и верно: ни один покойник не мог причинить ребёнку вреда больше, чем окружающие его люди. Когда дети подрастали, мы отдавали их в детский сад, считая, что они должны общаться не только с церковными бабульками, но и со сверстниками. Каково же было наше возмущение, когда мы узнали о методах воспитания! Пятилетнему ребёнку воспитательница внушала: «Твои папа и мама служат Богу, но они тебя обманывают, никакого Бога нет!» К счастью, заведующая садиком встала на мою сторону и запретила подобное просветительство.

Несмотря на огромные нагрузки, которые переживал в своём служении каждый, особенно сельский священник (ненормированный рабочий день, да что там день — сутки, ведь и ночью могли постучать в дверь и позвать к больному, к умирающему, а священник не имеет права отказаться идти, даже если сам в это время болен), официально и батюшка, и я считались… тунеядцами. Для налоговых органов его зарплата проходила по графе «нетрудовые доходы», а деятельность матушки, певчих, кассира и иных церковнослужителей вообще не считалась работой, не оплачивалась и не шла в трудовой стаж. Зато налоги со священнослужителей были в разы выше, чем у обычных трудящихся. Получая зарплату 200 рублей в месяц, мой муж платил государству ежегодно 662 рубля налога, причём сумму эту требовали заплатить в начале года — за весь год вперёд! За электроэнергию Церковь платила по 24 копейки за киловатт при всеобщей таксе в 4 копейки. И ещё было какое-то «самообложение» (нам пояснили, что это плата за дороги, по которым мы ходим, и за воздух, которым дышим) — 15 рублей (колхозники платили 2 рубля). Такая вот рублёвая дискриминация. Но её можно было вытерпеть. Гораздо тяжелее была дискриминация моральная. Чувствовать себя, а главное, своих детей людьми иного сорта — очень непросто. Помню один из первых разговоров с соседками по улице. Одна из них спросила: «И не страшно тебе? Такая молодая — и матушка!» Тогда я не поняла её. Потом оказалось, что матушка — это изолированность от сверстников, от сельской интеллигенции, а главное — от какого бы то ни было участия в общественной жизни, невозможность устроиться на работу. Впрочем, после неудавшейся попытки отправить меня в армию, власти попробовали привлечь меня за тунеядство. Вызвав в сельсовет, объявили, что в селе статуса домохозяйки нет и, если я не устроюсь на работу, меня посадят в тюрьму. Я поинтересовалась, что мне могут предложить. «Скотницей на ферме», — был ответ. Я вежливо отказалась, сославшись на то, что у меня был маленький ребёнок и ожидался второй.

Конечно, по закону нас не могли выгнать из села, но мы, с нашими принципами и молодым максимализмом, были как бельмо на глазу у правящих структур. В долгу они не оставались и нервы нам мотали изрядно.

Как-то батюшка причастил в больнице умирающего мужчину: его понесла лошадь, телега перекинулась, и в результате — перелом позвоночника в двух местах; он доживал последние часы. Какой скандал поднялся в районе! Досталось и медперсоналу, и главврачу, а больше всех — батюшке. В другой раз устроили бурю по поводу погребения погибшего в армии солдата. Тут представители из военкомата — и вдруг какой-то поп с кадилом. Запретить! До убитой горем матери, пригласившей этого самого попа, никому не было дела. Её вынудили согласиться на гражданское погребение, пригрозив, что в противном случае военкомат откажется оплатить расходы.

И всё-таки обычные, не облечённые властью люди относились к нам хорошо. А бывало, что и начальник, громивший веру, Церковь и священника прилюдно, вечером, под покровом темноты приезжал к нам и просил тайно окрестить ребёнка.

В первое время мне было трудно общаться с местными жителями. Мешало непонимание мною народного языка, а ещё больше — непонимание и неприятие всего строя сельской жизни. Но ещё труднее было в храме. Из-за частых конфликтов со старостой батюшке хотелось быть как можно более независимым от неё. Я же, несмотря на небольшую практику пения в церковном хоре в курском и днепропетровском соборе (куда я исправно ходила во время практики в «Днепре вечернем»), совершенно не могла петь в деревенском хоре. И всё же — пришлось. На вечерних службах в селе почти не бывает прихожан. Вечер — время неотложных работ: встретить и подоить возвращающуюся с пастбища корову, загнать в сарайчики кур-уток, накормить свиней, и ещё уйма хозяйственных дел. Зимой их поменьше, но тут мешают темнота и плохие дороги. Словом, на вечерне в храме — хорошо если 5-10 человек, а бывает, что и из певчих нет никого. Вот в такие вечера и начала я в одиночку петь и читать на службе. Мне до сих пор иногда снится кошмар: батюшка открывает книгу с церковнославянским текстом и показывает, откуда нужно читать. А я не могу разобрать слов, слёзы капают на пожелтевшие листы, и я больше угадываю, чем прочитываю слова. А ведь именно так я училась читать! Сегодня, когда ко мне приходят новые чтецы и певцы, я учу их читать, а они вздыхают: «Вам хорошо — вы учились». Почему-то весь приход считает, что церковнославянскому языку и вообще церковному уставу и пению меня научили в университете. На самом же деле, мои церковные университеты — это голая практика, чтение и пение с листа, а вернее — с услышанных мелодий. Я записывала их по слуху в нотную тетрадь, строила партии и разучивала с хором. Ведь церковных нот и книг в продаже не было. Тут мне очень пригодилось пианино, которое мы всё же купили и привезли из Курска. Певчие уже не противились. Со временем они даже научились петь по нотам: не зная нотной грамоты, они всё же видят, куда — вверх или вниз идёт мелодия, я научила их высчитывать длительности нот, паузы, читать итальянские значки музыкальных оттенков. Как-то старая певчая, которая не то что нот — букв не знала, расписывалась в документах крестиком, на репетиции новой «Херувимской» внезапно остановила меня. «Не туда поёшь!» — сердито произнесла она. Все засмеялись, а она ткнула пальцем в нотную строчку: «Тут-то вверх надо, а ты вниз пошла!» И это была правда: желая облегчить пассаж, я изменила ход мелодии.

Когда я поднялась на клирос, хором руководила всё та же староста. Она была не обременена семьёй. Её родные говорили, что она не вышла замуж, чтобы посвятить себя Церкви. И она действительно занималась в жизни в основном церковными делами, только делала это очень уж своеобразно, ставя себя во главу церковного угла. После неприятных бесед с батюшкой могла не прийти на службу, сказавшись больной. А частенько и во время службы, стоило кому-нибудь (чаще одной из родных её сестёр, которые тоже пели в хоре) сделать ей замечание, садилась на скамейку и объявляла: «Пойте, как хотите». Пение и чтение, а вместе с ними и служба прерывались: кроме неё, никто не знал устава, порядка церковной службы. Пришлось мне дома открывать огромный том Типикона (богослужебного устава) и тщательно готовиться к службе. С пением проблемы не было: когда Татьяна Ивановна «бастовала», я просто пела так, как умела, «по-городскому», и прихожане это приняли. Но вот разбираться в порядке службы мне приходилось долго, ведь Типикон написан на церковнославянском языке! И всё же настал день, когда староста обиженно села на скамью, а служба не прервалась. Я достала нужную книгу и продолжила чтение. Так постепенно руководство церковным клиросом перешло в мои руки. У меня даже появился камертон: приезжавший изредка к нам на службы из райцентра учитель физики подарил мне резонатор — при ударе по нему он издавал звук «ля».

А после празднования 1000-летия Крещения Руси был изменён закон о Церкви и упразднён сам институт церковных старост. Не только духовная, но и административная власть перешла в руки настоятеля храма. Но до этого времени, за почти 10 лет служения, нам пришлось испытать много невзгод. Тяжело доставались нам те пышные поповские хлеба, которыми так часто попрекают священнослужителей. Правда, недостатка в хлебе насущном у нас действительно не было, и за это — низкий поклон жителям нашего села.

Загрузка...