На Пурим меламед решает стать ангелом и, бедолага, лишается глаза Пер. И. Булатовский

Каждый раз, когда кончался «срок», в холамоед праздников Суккес или Пейсах, я горячо надеялся на то, что меня заберут у одного меламеда и отправят к другому, веря, что новый будет лучше старого. И каждый раз я снова обманывался в своих надеждах. Новый был ничуть не лучше. Первые несколько дней очередного «срока» каждый из них был хорош, явно руководствуясь тем принципом, что новая метла должна хорошо мести. Как только эти дни заканчивались, они показывали, что они такое на самом деле.

Нет, нашему местечку не везло на приличных меламедов. Было ли это из-за того, что приличные до такой глуши не добирались, или из-за того, что приличных меламедов вообще не существовало, потому что только растяпы и никудышники, не пригодные ни к чему другому, становились в то время меламедами[98]. Как бы там ни было, мой опыт общения с ними был скверным.

Мой первый меламед, реб Меер, был не в своем уме. Мальчики из хедера это видели и рассказывали своим родителям, но родители не обращали внимания на то, что рассказывали дети, и продолжали доверять воспитание своих сыновей больному человеку.

Уже по глазам реб Меера, большим, черным и печальным, можно было догадаться о его глубокой, граничащей с безумием меланхолии. Еще больше это безумие проявлялось в поведении меламеда. Он часто разговаривал сам с собой, произнося при этом какие-то странные слова голосом, напоминавшим мяуканье. Посреди учебы он задумывался и долго смотрел перед собой выпученными глазами, будто видел что-то фантастическое, чего не видел никто, а потом разражался диким смехом. К тому же он часто бормотал что-то такое невнятное вроде:

— Минютин-микутин… микутин-минютин…

Мы давились со смеху от этих безумных речей, но еще больше от тона, которым они произносились. Однако открыто смеяться не отваживались, так как знали, что, если реб Меер начинает бормотать и смеяться своим безумным смехом, значит, он не в духе. Его ссоры с женой и единственным сыном Касриэлом тоже имели все признаки безумия. Что бы ни сказала его жена, меламеда раздражали даже не сами ее слова, а тон, которым они были произнесены. Также его раздражал острый, ходивший вверх-вниз кадык сына.

— Безмозглый мальчишка, кадычок! — звал он своего несчастного отпрыска.

Реб Меер зверел от злости, когда его соседка, жена Эвера-банщика, жившая над ним в мезонине, подавала голос. У этой женщины, следившей за омовениями в микве, голос был очень писклявый. Особенно пронзительно она пищала, когда звала со двора свою дочь Хаву, чернявую, как цыганка, девчонку, которая обычно бегала и играла, вместо того чтобы помогать матери по дому.

— Хава, чтоб тебя разразило, где ты? Хава, домой, Хава! — кричала банщица.

И каждый раз реб Меер-меламед закрывал уши руками и подпрыгивал на месте, будто его укололи иголкой.

— Хава, какава, пава, лава, ява, канава, — пищал он, подражая в рифму голосу банщицы.

Но окончательно реб Меер выходил из себя, когда на высокую худую банщицу нападала икота. В местечке говорили, что она страдает «крупом» и поэтому вынуждена громко икать, когда ее разбирает этот круп. Что такое круп, я так и не знаю, но икоту банщицы помню до сих пор. Она испускала долгие истерические взвизгивания, что-то вроде спазмов, — наполовину рыдания, наполовину смех. Вот эта женская икота и доводила реб Меера до полного умопомрачения. Он корчил страшные гримасы, дрожал и трясся всем телом, наконец его желудок не выдерживал, и ему приходилось бежать на двор. При этом он требовал, чтобы все ученики отправлялись в верхнюю комнатушку, примыкавшую к мезонину. В комнатке было тесно и душно, но мы все набивались в нее и ждали, когда меламед вернется и скажет «Ашер-йойцер». На самом деле мы были признательны банщице за ее «круп», потому что благодаря ее болезни нам иногда удавалось ненадолго освободиться от нашего ребе и его Торы.

Со временем безумие меламеда становилось все заметнее. Даже сын реб Меера не смог больше его выносить, уехал в Варшаву и стал позументщиком.

Однажды после Суккес наш ребе надел свою субботнюю капоту, взял в руку зонт и начал ходить от одного обывателя к другому, прощаясь со всеми жителями Ленчина. Когда его спрашивали, куда это он так далеко собрался, что даже пришел попрощаться, реб Меер отвечал, что отправляется в лес покупать дрова на зиму.

Лес был в получасе ходьбы от местечка.

В другой раз он послал меня с целым войском «французов» к местному богачу реб Иешуа-лесоторговцу.

«Французами», как я уже говорил, у нас называли тараканов, которых поляки называют «пруссаками», немцы — «русаками», а здесь, в Америке, их зовут кокрочес[99]. Этими «французами» кишел хедер, и ребе вел с ними героическую войну. Убивал он их с великой страстью. Реб Меер расставлял для них разбитые бутылки, наполненные серветкой[100], как у нас называли белую жидкостью, которая течет, когда из кислого молока делают творог. «Французы» забирались в бутылки, чтобы напиться, и тонули. Как-то раз улов «французов» был так велик, что меламед решил послать бутылку с тараканами в подарок местному богачу реб Иешуа-лесоторговцу, своему домохозяину. Посыльным он выбрал меня.

Был как раз полдень, богач вместе со своей женой, дочерью, сыновьями и невестками сидел за столом, уставленным всякими яствами, и обедал. Я все еще помню запах жареного гуся на кухне реб Иешуа, увешанной сияющими медными кастрюлями и сковородками. Как ни мал я был, я знал, что являться с подарком меламеда в этот час нехорошо. Однако выполнил приказ ребе и прошел в столовую. Богач решил, что я явился с поручением от моего отца, раввина.

— Что скажешь хорошего, Шиеле? — спросил он.

— Наш ребе, реб Меер-меламед, посылает вам «французов», — сказал я и поставил на стол бутылку с утонувшими тараканами.

Жена богача, Тирца, высокая почтенная женщина в завитом парике, завопила от страха. Дочь и невестки завизжали. Сыновья рассмеялись. Реб Иешуа вскипел. Если бы я не был раввинским сыном, меня за этот чудесный подарок служанка выгнала бы поганой метлой.

Люди стали поговаривать, что меламед явно не в своем уме. К тому же реб Меер начал лечить желудок у закрочимского сойфера: он перестал есть хлеб и питался только ржаными лепешками, которые сам замешивал и пек. Еще он пил касторовое масло, называя его ласково «касторохен» и при этом причмокивая так, будто это было вино. Он часто заканчивал слова немецким «хен». «Шиселе»[101] было у него «шислхен», «мейдл»[102]«медхен», «капотке»[103]«капотхен». Даже свой канчик он именовал «фуксн-фислхен»[104]… История с «французами» оказалась последней каплей, после нее у реб Меера стали забирать учеников.

Другие мои меламеды не были сумасшедшими, но у каждого имелись свои странности.

Один из них, реб Довид, приехав с сыном из Вышегрода[105], провел в нашем местечке всего один «срок». Он оставил семью в Вышегроде, поэтому «ел дни»[106] у родителей своих учеников и имел обыкновение обходиться с ними в зависимости от того, как его кормили. Когда ему выпадал удачный «день», то есть еда была вкусной, он обращался с учеником этого «дня» ласково, даже если тот не знал ни слова из Торы. Когда выпадал неудачный «день», реб Довид жить не давал ученику этого «дня», цеплялся к нему. Моя мама не была умелой кухаркой, поэтому я был на плохом счету у меламеда. Больше всего на свете реб Довид не любил фасоль. Он просто ненавидел ее. Однако в Ленчине клецки с фасолью были очень популярны. Увидев фасоль, реб Довид начинал злиться, быстро выбирал фасолины из своей тарелки и скидывал их в тарелку сына, которого приводил с собой к хозяевам в свой «день». Из-за этой фасоли он, судя по всему, и продержался у нас всего один «срок», после чего на его место пришел другой.

Новый меламед, высокорослый человек, которого звали реб Ошер, был тихим, молчаливым, слов зря не тратил. Он часто писал своей жене и детям в другое местечко. Письма посылал с возчиком Ициком-Самоволкой. Реб Ошер так искусно складывал и запечатывал их, что казалось, будто они лежат в конверте. На внешней стороне он выводил круглыми буквами «леквойд зугоси аякоре вэцнуэ морес…»[107] и четыре буквы «хес», «далет», «рейш» и «гимел», сокращение от «хейрем де-рабейну Гершом»[108], что означало, что рабейну Гершом[109]запретил открывать и читать чужие письма. Реб Ошер был уверен, что этой припиской его письмо защищено надежнее, чем сургучной печатью.

Этот реб Ошер, который первый раз работал меламедом и для этого впервые покинул свой дом, никогда не поднимал руку на учеников. Обыватели считали, что ученики садятся ему на шею и поэтому меламед из него — никакой. Реб Ошер часто терял пуговицы от своей одежды, отчего ему приходилось все время придерживать обеими руками штаны и разъезжающиеся полы халата. Об этом меламеде у меня сохранились самые хорошие воспоминания. Я помню свой испуг, когда год спустя, во время поездки с мамой к деду в Билгорай, я вдруг узнал в одном из нищих, просивших милостыню, моего бывшего меламеда реб Ошера. Было лето, и он ходил по дворам босиком. Вид его босых ног ужаснул меня. В своем нищенстве реб Ошер был так же тих и неуклюж, как и в своем учительстве.

Потом приехал меламед, имени которого я не помню, потому что он исчез так же внезапно, как появился, в самом начале «срока». Это был бледный молодой человек с черной как смоль бородой, худой и черноглазый. Он умел преподавать и всем нравился. И тоже не бил учеников. Но у него была странная манера: среди бела дня он занавешивал окно своего хедера и приказывал мальчикам лечь на скамьи, но ничего плохого при этом с ними не делал. Он не бил улегшихся мальчиков, а, наоборот, гладил и ласкал их, смотря при этом горящими черными глазами прямо перед собой. Мальчики стали рассказывать дома о странном меламеде, который гладит вместо того, чтобы сечь. Обыватели стали тайком шептаться об этом. Однажды утром бледный чернобородый молодой человек исчез. Несколько дней мы были свободны, но вскоре нам наняли другого меламеда, реб Мойше Маковера, вместе с сыном, невысоким, светловолосым, коренастым парнем, который служил у него белфером.

Реб Мойше Маковер был уже стар, с белой бородой, которую он все время теребил: то кусал, то дергал, то жевал ее. Он просто не мог оставить свою бороду в покое. Он пожирал ее с огромным аппетитом, разбрасывая вырванные волосы по страницам книг. Борода выглядела ощипанной, истерзанной, как поле ржи после жатвы. Больше всего неприятностей борода доставляла реб Мойше по субботам. Он снова и снова по привычке хватался за бороду, собираясь вгрызться в нее, но каждый раз вспоминал, что по субботам такие вещи делать нельзя, и в гневе отпускал ее. Все смотрели на его бороду с удивлением. Реб Мойше не позволял думать о своей бороде ничего дурного.

— Она не подстрижена, не дай Бог, она обкусана, — быстро оправдывался он.

Это был горячий человек, который все делал очень бурно. Он молился в голос, а трубку курил с присвистом, пуская всем в глаза клубы едкого дыма. Учил же с такой страстью и шумом, что не слышал ни учеников, ни самого себя. Он пылал как огонь, наставляя нас в мусере[110]. Он очень высоко ценил мусер и не жалел для нас этого добра, а в своей осведомленности о геенне перещеголял даже «Шевес мусер». Этот человек с ощипанной бородой знал каждый уголок геенны так, будто гам родился и вырос.

— Слышите вы, глухие сердца, закоснелые упрямцы! — восклицал он, размахивая дымящимся чубуком. — Не думайте, что в мире нет хозяина и можно повсюду проявлять злонравие и творить несправедливость! Геенна разверста, лает — гав, гав, гав — и требует нечестивцев, непокорных Богу и Его заветам. И ангелы-мучители, у которых тысяча глаз, видят и слышат всё, стоят наготове и ждут, чтобы схватить нечестивца и швырнуть его в пасть геенны, простершуюся на четыре сотни миль в длину и четыре сотни миль в ширину. Так что грешите, грешите, закоснелые упрямцы…

Закоснелые упрямцы, мальчики от семи до десяти лет, пользовались погруженностью меламеда в геенну и тем временем потихоньку резались в фантики. На кон ставились пуговицы, найденные на улице или срезанные со штанов и халатов. Солдатская пуговица («моняк») стоила дюжину простых пуговиц.

— У меня тридцать один, — слышался тихий шепот как раз в тот момент, когда ребе разорялся об ангеле Преисподней, который стоит с пылающей розгой над могилой только что погребенного покойника и кричит: «Злодей, как твое имя?»

В своей погруженности в геенну реб Мойше не видел, что мальчики делали у него под носом. Его трубка дымилась, как пасть геенны. Его сын не стыдил нас, потому что мы откупались от него кусками хлеба, которые он мог поглощать без счету.

— О, ужас, ужас, ужас! — вопил меламед, потрясая чубуком и расходясь все больше и больше до тех пор, пока не уставал и опустошенный не падал на свое ободранное кресло, из сиденья которого во все стороны торчали пружины и конский волос. Только тогда реб Мойше замечал, что мы захвачены игрой в фантики, и грозил нам чубуком, обещая, что вот сейчас он встанет и всех нас растерзает. Но он уже не мог подняться с дырявого сиденья, потому что у него, бедняги, была большая грыжа, и, когда он усаживался в низкое кресло, ему было не так-то просто оттуда выползти. Мы знали про эту его слабую сторону. Да реб Мойше ее и не скрывал. Он даже снимал и клал на стол свой кожаный бандаж, украшенный медными заклепками… Так что мы не очень боялись быть растерзанными.

Жителям Ленчина реб Мойше очень нравился и своей ученостью, и своим благочестием. Каждую субботу он созывал простых людей в бесмедреш и рассказывал им о геенне и загробных муках. Люди плакали, слушая о том, что предстоит им через сто двадцать лет[111], но тем не менее ходили на проповеди реб Мойше и даже платили ему за них. Каждую пятницу реб Мойше отправлял двух учеников пройтись по домам своих слушателей, чтобы собрать пожертвования — кто сколько сможет: шесть, три, а то и два гроша. Мне тоже время от времени выпадало отправляться за гонораром ребе, и такие дни были для меня самыми счастливыми…

Далеко не так счастлив бывал я в субботу днем, когда, до того как реб Мойше отправлялся проповедовать простым людям, я должен был приходить в хедер и вместе с другими учениками изучать с ним главу[112] из Пиркей Овес[113]. Мечась по хедеру в своей шерстяной капоте — он носил ее еще со свадьбы, и она была такой плотной, что ее называли не шерстяной, а «жестяной» капотой — реб Мойше читал очередную главу с такой интонацией, что кровь стыла в жилах. Особенно доставляло ему удовольствие произносить перед нами слова Акавии, сына Махалалеля.

Ми-аин босо, откуда ты идешь, ми-типо срухо, из капли зловонной… Л-айн ато голех, куда ты идешь, ли-мком офор ве-римо, в то место, где прах, ве-соело, и черви…[114] — стенал реб Мойше.

Вдобавок он еще учил Пиркей Овес с комментариями Бартануро[115], так что занятиям конца края не было. Мы, мальчики, люто ненавидели реб Мойше за то, что он отнимал у нас наши единственные свободные часы. Так же мы ненавидели и Бартануро за его комментарии…

Покой наступал для нас только тогда, когда реб Мойше ссорился со своими детьми. Прежде всего, он часто ссорился с сыном, коренастым светловолосым юношей, который ел с большим аппетитом, а учил Тору без всякого аппетита. Кроме того, к нему время от времени приезжали из другого местечка дочери, которые состояли в прислугах в приличных семьях и день-деньской были заняты сватовством, помолвками, расстроившимися помолвками и так далее и тому подобное. Они засиделись в девках и — хоть и дочери меламеда — были согласны выйти замуж даже за ремесленника[116] — сапожника или портного, но сватовство у них не ладилось, возможно, потому, что они никак не могли скопить себе приданое. Обычно все ограничивалось смотринами, иногда даже случался сговор, потом вдруг что-то расстраивалось и все шло насмарку. Каждый раз после этого они приезжали к отцу в Ленчин, говорили с ним, плакали, требовали, умоляли, причем прямо на глазах у нас, мальчиков. Реб Мойше только нервно кусал бороду и вопил, что все это из-за того, что его дети не ходят путями Божьими… Время от времени ему тоже приходилось уезжать на день или два, чтобы устроить сговор с очередным женихом одной из дочерей. В таких случаях он оставлял все на своего сына, коренастого блондина с хорошим аппетитом. Тогда мы переворачивали хедер вверх дном. Сын ребе при этом спокойно поедал куски хлеба, которыми мы его подкупали…

Реб Мойше задержался бы у нас надолго, если бы не его грыжа, которая однажды так его прихватила, что он лег и не встал, так что его пришлось уложить в телегу на солому и отвезти домой, в его местечко.

После него появился меламед реб Михл-Довид, веселый человек, который, бедняга, закончил свой «срок» совсем не весело.

Реб Михл-Довид был маленький, шустрый как ртуть, с редкой светлой бороденкой. Во время занятий он любил вырезать что-нибудь ножиком. То он вырезал из коры табакерки, которые раздаривал всем любителям нюхать табак; то из дерева — коробочку для эсрега. Руки у него были золотые. Он чинил часы, мог соединить порвавшуюся цепочку. Из глины лепил шахматные фигурки, которые дарил игравшим в шахматы молодым людям из бесмедреша. Особенно он любил вырезать мундштуки для своих самокруток, которые курил одну за другой. Его умелые руки были желтыми от табака и дыма. Для нас он делал из цветной бумаги фонарики, с которыми мы возвращались домой из хедера зимними вечерами. Учил он с веселым напевом, часто прищелкивая от радости пальцами. Хозяйки, у которых он «ел дни», были им довольны, так как все ему нравилось, любая пища была по душе. Хасиды готовы были на руках его носить, потому что он умел рассказывать удивительные истории о цадиках и «добрых евреях». Во время хасидских застолий и торжеств реб Михл был главным заводилой. Он пел высоким пронзительным голосом, много, как и положено хасиду, пил и танцевал без устали. Больше всего он любил танцевать на столе.

Нам, мальчикам, он тоже рассказывал бездну фантастических историй о цадиках и чудотворцах, которые владели кфицас а-дерех[117], могли становиться невидимыми и устраивать всякие прочие подобные штуки. Эти чудотворцы постоянно вели войну с гойскими колдунами и попами-волколаками[118] — те хотели навредить евреям, но цадики окружали их святыми именами и магическими кругами и тем побеждали. Истории были — пальчики оближешь. В субботу днем он тоже учил нас час-другой, но и эти его уроки были одно удовольствие. Он рассказывал нам о подвигах двенадцати сыновей праотца Иакова. Неффалим так быстро бегал по полям, что даже олени не могли догнать его. Симеон и Левий, соратники, своими мечами одни могли истребить всех врагов своего отца. Иуда рычал как лев. Когда Иосиф задержал Вениамина в Египте и не хотел отдавать его обратно, Иуда пришел к Иосифу и сказал: «Я прошу тебя, господин мой, не распаляй гнева своего, ты ведь как фараон, а я не боюсь фараона, потому что могу убить его одним мизинцем, так же как тебя». И разодрал Иуда свою рубаху, и показал свою могучую, как у льва, грудь, и волосы на его груди вздыбились, как иглы, и закричал он страшным голосом, и слуги фараона и советники его подумали, что рычит лев, а когда они увидели, что это Иуда, их сердца охватил страх, и они встали пред ним на колени, и склонились пред ним, и припали лицом к земле…[119]

Такие истории он рассказывал каждую субботу.

Учиться у этого Михл-Довида было весело. Но веселье это продлилось недолго.

Перед Пуримом реб Михл-Довид совсем забросил Гемору и стал готовиться к празднику. На восточной стене бесмедреша он написал с помощью сальной свечи большие буквы и что-то еще нарисовал. Сначала белый жир не был виден на белой стене. Но потом меламед обмакнул тряпку в золу из печки, которая была в бесмедреше, прошелся тряпкой по жиру, буквы сразу же почернели, и мы увидели большую надпись «Ми-шенихнас одор марбим бе-симхе»[120], что значит: «Как только начинается месяц одор, надо начинать радоваться». Под этой красивой надписью была нарисована бутылка водки и две руки, поднимающие рюмки. Следуя им же самим начертанной надписи, реб Михл-Довид хорошенько выпил с хасидами. А в хедере он разучивал с нами Мегилу, вырезая при этом замечательные трещотки[121] для всех учеников.

За два дня — Пурим и Шушан Пурим[122] — реб Михл-Довид буквально перевернул местечко. Когда в бесмедреше читали мегилу, он собрал всех мальчиков, не только своих учеников, но и чужих, и дал нам команду трещать каждый раз, когда упоминалось имя Амана. Для себя самого он сделал самую большую трещотку. К тому же он еще топал ногами, и не только при упоминании Амана, но и его жены Зереш и десяти их сыновей[123]. Особенно он старался при упоминании Ваиезафы[124], младшего сына Амана… То, что мужчина с бородой трещит в трещотку в бесмедреше, нам, детям, очень нравилось. Мы едва не разнесли бесмедреш. Мой отец был слегка недоволен, потому что мы мешали чтецу, но не сердился. На веселого Михл-Довида нельзя было сердиться. Кроме того, был Пурим, когда нужно радоваться.

После чтения мегилы Михл-Довид пошел по домам, от одного хозяина к другому — выпивать с ними. В Шушан Пурим он собрал хасидов и устроил гулянку. Хасидов не надо было долго упрашивать. Они всегда были готовы к застолью и веселью. Купили бочонок пива и напились в стельку. Вдобавок натаскали у хозяек жареных гусей, пирогов, маринованной рыбы и прочей снеди[125]. Ходили от дома к дому и везде пили, ели и плясали. Мальчики бежали вслед и, уцепившись за кушаки своих отцов, присоединялись к хороводу пляшущих мужчин. Простонародье, миснагеды, косо посматривали на хасидскую гулянку, но хасиды обращали на них внимания не больше, чем Аман — на трещотку[126], и им назло еще громче пели и отплясывали. Михл-Довид плясал на улице. Он не уставал ни от питья, ни от пляски, ни от пения, ни от ликования. Наконец хасиды ввалились к моему отцу.

— Ребецин, подавайте сливовый цимес! — закричал Михл-Довид. — Люди хотят есть, черт подери Амана, Зереш и их десятерых ублюдков!..

Моя мама подала сливовый цимес. Михл-Довид крикнул, что нужен еще один бочонок пива. Двое гуляк, Трейтл-мануфактурщик и Мойше-Мендл-мясник, которые водились с хасидами, ушли и вернулись с новым бочонком пива. После этого оба сдвинули шляпы на левое ухо, взяли в руки по палке, уселись на пол и принялись петь нищенские песни, причем по-польски. Когда после этого они выставили свои тарелки, им туда насыпали милостыню в счет бочонка пива. Трейтл и Мойше-Мендл взяли деньги и поблагодарили на манер гоев-попрошаек, смешно подражая их благословениям. Это вызвало всеобщий смех. Михл-Довид махом вскочил на стол и принялся отплясывать казачок. Моя мама хотела снять скатерть, но Михл-Довид не позволил.

— Ребецин, в Пурим можно плясать на скатерти, черт бы подрал Амана и батек его батьки до самого Амалека![127] — воскликнул он, притопнув ногой.

Потом спрыгнул со стола, завернулся в скатерть, как в талес, и стал изображать ангела.

— Ребецин, я ангел Михл, — закричал Михл-Довид. — Дайте мне две сметки, я их прилажу себе вместо крыльев.

Мама, из миснагедской семьи, не хотела давать сметки разошедшемуся хасиду. Но он сам не поленился и сбегал на кухню. Там Михл-Довид нашел два гусиных крыла, которые привязал веревкой к скатерти, чтобы выглядеть как настоящий ангел. Потом он взял горсть муки и выбелил себе лицо. Почему у ангела должно было быть вымазанное мукой лицо, я не знаю. Но реб Михл-Довид сделал именно так. В таком виде он вбежал в комнату моего отца и стал там отплясывать ангельский танец. Он парил как привидение. Хасиды хлопали в ладоши и радостно приговаривали:

— Вылитый ангел Михл!

Вдруг ангел Михл расставил руки, будто крылья, и вылетел прямо в окно.

Вернулся он в дом уже не на своих ногах. Его внесли. Его живые глаза были закрыты. Из одного текла кровь.

Увечье он получил не от падения, потому что окно было низко, почти над самой землей. Но от прыжка разбилось стекло, и осколок попал в левый глаз. Обмякшего, едва живого, с перепачканным мукой лицом, Михл-Довида внесли на скатерти с гусиными крыльями и положили на кровать, покрытую зеленым одеялом, на котором были вышиты желтые сказочные львы. Сразу же позвали фельдшера-гоя Павловского, жившего по соседству. Фельдшер, научившийся своим медицинским премудростям на военной службе во время турецкой войны и знавший всего два средства от всех болезней — клистир и йод, стоял, согнувшись, над простертым человеком с перепачканным мукой лицом и разводил руками.

— Я ничего не могу поделать, глаз вытекает, — сказал он.

Мужчины, вмиг протрезвевшие, стояли с опущенными головами. Мой отец обращался к меламеду, вытянувшемуся на кровати:

— Реб Михл-Довид, вы видите меня, реб Михл-Довид?.. Ответьте, реб Михл-Довид…

Реб Михл-Довид не отвечал. Его лицо, вымазанное мукой, напоминало лицо покойника. Из левого глаза продолжала бежать тонкая ниточка крови. Простые люди, сбежавшиеся в наш дом, стыдили хасидов.

— Хасидищи, пьяницы вы, а не евреи, — бормотали они, — такое несчастье…

Отец был мрачнее тучи. Мать плакала. Вдруг она вспомнила, что пора зажигать свечи, потому что Шушан Пурим тогда выпал на пятницу. Плача, она благословила субботние свечи, как всегда, раньше, чем следовало.

Я смотрел на своего меламеда, лежащего на зеленом одеяле с желтыми сказочными львами, лежащего молча, с выбеленным лицом, по которому тянулась тонкая ниточка крови, смотрел и злился на Бога, допустившего такую несправедливость, да еще и в праздник.

Это была черная суббота.

Отец приказал одному из подмастерьев пекаря запрячь лошадь и отвезти изувеченного меламеда в Закрочим[128], где был доктор.

Реб Михл-Довид не вернулся в Ленчин. Как мы узнали от людей, которые его впоследствии видели, он ослеп на левый глаз.

Загрузка...