Благочестивая кошка, которая любила слушать Тору, а не ловить мышей Пер. М. Бендет

И по будням бабушка была занята готовкой для множества домочадцев и всей общины, но еще больше дел появлялось у нее в канун суббот и праздников.

Канун субботы у бабушки начинался не в пятницу, а днем раньше, в четверг. Сразу после обеда Этл-Неха, вечная наша прислуга, притаскивала в кухню два мешка муки, всегда бывшие наготове, и насыпала муку в два больших корыта: в одном месили тесто для субботних хал и булок, в другом — для хлеба, выпекавшегося на всю неделю[194]. Бабушка набирала горсть муки, просыпала ее между пальцами, пробовала на вкус и привычно сетовала, что торговец ее обманывает и что мука у него уже вовсе не такая хорошая, чистая и сладкая, как прежде. Покончив со всем этим, бабушка оценивающе смотрела на муку в корытах, приходила к выводу, что на неделю ее уходит уж слишком много, и, желая сократить расход, брала из миски горсть и отправляла обратно в мешок с такой энергией, будто экономила этим целое состояние, после чего забирала из мешка полгорсти муки и всыпала обратно в корыто, приговаривая:

— Ну ладно, ладно уж, так и быть, в честь субботы…

Этл-Неха засучивала рукава и принималась лить в муку воду. Бабушка ей помогала: добавляла закваску и произносила молитву, чтобы выпечка удалась.

Вечером в четверг кухня была полна запахом дрожжевого теста. Печь пылала. Этл-Неха орудовала вовсю вместе с бабушкой. Хлебам, халам, лепешкам, маковым булочкам, хлебцам с тмином, песочному печенью и прочей выпечке, которую готовили в доме, не было конца. Бабушка ложилась спать далеко за полночь. На заре она уже снова была на ногах: шла молиться в вайбер-шул, а вернувшись, принималась стряпать к пятничной трапезе тушеное мясо с горячими булочками. Его обязательно готовили каждую пятницу, такова была традиция; и это была правильная традиция, ведь и тушеное мясо, и горячие булочки имели райский вкус. Я, конечно, хотел попробовать еще и «выскребок» — хлебец, сделанный из остатков теста, соскребаемого со стенок корыта; мне он казался вкуснее всего на свете. Но бабушка не давала мне выскребок: он полагался Хаиму-водоносу, который каждый день наполнял водой стоявшую в сенях большую бочку. Этот Хаим-водонос был простоват, всю неделю, с утра до позднего вечера, он носил по домам воду, но никогда не знал, сколько ведер он принес и сколько ему полагается уплатить за неделю.

— Хаим, сколько же ведер воды ты принес за неделю? — спрашивала бабушка, даря ему выскребок.

— Не знаю, ребецин, — отвечал он, пряча хлебец за пазуху.

Бабушка спрашивала и жену водоноса, но та, будучи немногим умнее своего мужа, тоже не знала.

Бабушка упрекала Хаймиху:

— Как же это может быть, чтобы жена не знала, сколько зарабатывает ее муж? Ведь его и обмануть могут!

— А что же, мне его плечи денег стоят? — отвечала та с глуповатой усмешкой. — Он столько воды носит, что может и пару лишних бочек натаскать…

Хотя я и любил этого простака за его вечную улыбку, но все же не мог ему простить, что каждую пятницу он лишает меня выскребка. Взамен я, правда, получал хлебцы с тмином: бабушка давала мне их после тушеного мяса. Едва позавтракав, она тут же принималась убирать дом в честь субботы. Прежде всего нужно было браться за гору хранившегося в шкафу серебра: серебряные подсвечники, вилки и ложки, солонки и перечницы. Все это перетиралось и начищалось. Этл-Неха мыла столы и лавки, чистила и мела полы. И каждый раз снова и снова ей приходилось воевать с кошкой, которая любила сидеть на стуле возле дедушкиного кресла в его кабинете. Бабушка хотела, чтобы кошка была в кухне: во-первых, на кухне нужно ловить мышей, а во-вторых, кошке вообще не пристало сидеть в раввинском суде. Но кошка ни за что не хотела уходить. Странная это была кошка. Казалось бы, кухня должна была ей нравиться гораздо больше, ведь там всегда находилось для нее какое-нибудь лакомство вроде куриных кишок, мяса, молока, жира и прочих приятных вещей. В кабинете же были только книги, Тора и судебные решения — все, что, по здравом размышлении, никакой кошке совершенно не интересно. Однако эта кошка ни за что не уходила на кухню, а сидела возле деда, дремала на стуле, прислушиваясь к Торе и еврейскому закону.

— Не иначе как в нее кто-то вселился[195], — говорила бабушка, локтем сгоняя заупрямившуюся кошку[196] со стула, который нужно было вымыть в честь субботы.

Бабушка, конечно, испытывала к кошке весьма определенные чувства — ведь дед выказывал к этой кошке больше нежности, чем к ней, своей жене, не рядом будь помянута. Дед, правда, к кошке не прикасался — ведь еврею не пристало прикасаться к нечистой твари; однако он позволял ей сидеть возле своего кресла и никому не разрешал ее прогонять. И это притом, что бабушке почти никогда не выпадала честь сидеть с ним за одним столом: такое случалось только раз в году, на сейдере. Во все прочие дни — и в будни, и даже в субботу и в праздники — бабушка не могла во время трапезы сидеть за столом рядом с дедом. Только во время кидуша она входила к нему в кабинет вместе с дочерьми и внучками.

Я очень любил субботу и канун субботы в Билгорае. В этом старом, благочестивом еврейском городе приближение святого дня чувствовалось с самого утра пятницы. На рынке торговки весело расхваливали свою рыбу, зелень и фрукты. Банщик барабанил в знак того, что евреям пора спешить в баню — и вот уже обыватели, держа в руках узелки с бельем, шли мимо дедушкиного дома. Бедные евреи сразу после парной отправлялись в лавку Ихила-учителя и в честь субботы смазывали сапоги ворваныо. От ворвани голенища делались синими. Женщины и девушки суетились, торопясь приготовить дом к субботе. Незадолго до зажигания субботних свечей[197] появлялся шамес со своим деревянным молотком, которым он стучал в двери еврейских домов, выкликая нараспев:

— Мужчины, женщины, пора зажигать свечи…

Этот молоток наводил страх на хозяек.

Раньше, чем во все остальные дома, суббота приходила в дом моего деда. Бабушка надевала шелковое платье, переливающееся разными цветами: только что оно было желтым и вот уже стало зеленым, голубым, опять желтым, и так снова и снова. Она снимала будничный платок и надевала атласный чепец, покрытый гроздьями вишен, смородины, винограда и разных других ягод и украшенный цветными лентами и тесьмой. В ушах у нее качались длинные серьги, усыпанные бриллиантами; на шею она надевала несколько ниток жемчуга[198], о которых говорили, что они стоят целое состояние, и это не считая разных брошек, браслетов и прочих украшений, бывших у нее еще со свадьбы. Она ставила множество серебряных подсвечников со свечами и произносила над ними бесчисленные благословения и тхинес.

Дед возвращался из бани раскрасневшийся, распаренный, с мокрыми пейсами, которые от воды становились в два раза длиннее обычного. На нем была белая рубашка с широкими рукавами и широким воротом, который не застегивался на пуговицы, а завязывался тесемками. Чулки до колен были такими же белыми, как и рубашка, — особенно в сравнении с черной атласной субботней капотой и штраймлом.

— Суббота, суббота! — восклицал дед, заглядывая домой, и торопился дальше, в синагогу.

В старой синагоге, свод которой опирался на столпы, было светло от множества свечей, горящих в бронзовых люстрах и настенных светильниках. Наверху, у открытых окон, летали и пели птицы. И двенадцать знаков зодиака[199], нарисованные на стенах, в том числе и изображенный вместо знака Девы цветок[200], и львы на орн-койдеше[201] весело глядели вниз. Хазан Копл, рослый человек, всю неделю изготовлявший веревки, вместе со своими певчими громко приветствовал субботу. Каждое слово многократным эхом отражалось от стен синагоги. Теснящийся народ подхватывал слова молитвы подобно деревьям в лесу, зашумевшим под ударами налетевшей бури. Не знаю, насколько музыкален был рослый реб Копл, который всю неделю плел веревки, но только я до сих пор помню, как сладко он пел «Лху-неранено»[202].

«Арбоим шоно окут бе-дор в-омар ам тоей левов хем в-хем ло йоду дрохой»[203], — пламенно читал нараспев реб Копл, и все евреи, умытые, причесанные, воодушевленные приходом субботы, подхватывали «Ширу ладойной шир ходеш»[204] с таким пылом, что и стены, и столпы, и бронзовые светильники, и нарисованные знаки зодиака, и львы на орн-койдеше — все дрожало от гула голосов. Громче всех молился мой дед. Был он миснагед и молчун, но молился всегда с невероятным жаром, особенно вечером в пятницу. Молился воодушевленно, радостно, будто черпал силы в молитве, в синагоге, в благочестии молящихся, пастырем которых он был. Прихожане, в основном бедняки-ремесленники — богачи и хасиды ходили молиться в свои хасидские штиблы, — с гордостью смотрели на своего раввина, который всегда молился по ашкеназскому нусеху и только в синагоге, в их синагоге, и с еще большим вдохновением читали молитвы кануна субботы, восхваляя Бога за святой субботний день, которым Он почтил свой народ, Израиль. После молитвы хазан Копл с бимы делал кидуш для всей общины, а шамес Шмуэл давал мальчикам отпить вина из большого серебряного кубка для кидуша. Мальчики едва не дрались за каплю кидушного вина. И конечно же, дедушкин шамес давал мне первому пригубить из кубка. Затем дед проходил по синагоге, и все присутствовавшие с радостью желали ему доброй субботы.

В дедушкином кабинете уже был накрыт стол. Мерцали свечи в серебряных подсвечниках. Ярко светила керосиновая лампа, золотя желтые листочки на обоях. Вино в стеклянном графине, салфетки, прикрывающие халы, серебряные ножи и ложки, бокалы и бокальчики — все сверкало в свете субботних свечей. Ярче всего сверкали бабушкины серьги, брошки, жемчуга и все остальные украшения, переливавшиеся разноцветными огнями. Дед делал кидуш и давал отпить из бокала бабушке и всем жившим в доме женщинам, вплоть до прислуги Этл-Нехи. После этого я приносил ему тяжелую медную кружку для омовения рук[205]. В промежутке между кидушем и благословением на хлеб бабушка разыгрывала целую пантомиму[206]. Оглядев плетенки[207], она оборачивалась к женщинам и всеми способами пыталась показать им свою радость, если халы удались, или же свое огорчение, если оказались неудачными. Я никогда не мог понять, почему бабушка огорчается, если халы не удались. Напротив, я считал особенно вкусными тяжелые, неудавшиеся халы. Но бабушка из-за них очень расстраивалась. К счастью, такое бывало редко, и обычно бабушка ликовала, видя румяные, хорошо поднявшиеся булки. Как только дед произносил благословение над самой большой булкой и, разломав ее на куски, раздавал бабушке и остальным женщинам, те должны были покинуть дедушкину комнату и идти есть в кухню. Они возвращались, чтобы подать еду деду, мне, моему двоюродному брату Эле и ойрехам, которых дед почти всегда приглашал к столу. И именно из-за них женщинам нельзя было сидеть с нами за одним столом. Дед строго следил за тем, чтобы чужие мужчины не находились за одним столом с женщинами. Бабушка была вне себя от злости: из-за каких-то нищих она, ее дочери и ее внучки вынуждены были есть на кухне, как прислуга. Когда у деда бывал почтенный ойрех — составитель книг, ешиботник, странствующий проповедник или еврей из Святой Земли, — бабушка злилась меньше: она понимала, что ради таких гостей женщины могут и не сидеть за общим столом. Особенно же она негодовала, когда ей приходилось отправляться на кухню из-за простых нищих, побирушек, которых дед постоянно приводил с собой из синагоги.

Дед имел привычку выискивать самых отвратительных нищих, самых уродливых калек, которых ни один обыватель не хотел взять к себе в дом, чтобы не испортить субботу жене и детям. Бабушка не могла смотреть на то, как эти грязные, нечесаные нищие усаживались за застеленный чистой скатертью стол, ели серебряными ножами и вилками, пили из серебряных рюмок.

— Не след мне грешить такими речами, — ворчала она на кухне, — но ведь у нас в доме вся богадельня…

Дед же не позволял ни единым словом обидеть своих нищих.

— Ешьте, люди добрые, — подбадривал он их, — не заставляйте себя упрашивать.

Нищие, конечно же, и не думали заставлять себя упрашивать. Они набрасывались на еду, как голодная лошадь набрасывается на ясли с овсом. Чавкали, разрывали куски зубами, пили причмокивая. Во всякое блюдо макали куски халы: в уху, в куриный бульон, в вино, в хрен, в сливовый компот. Съедали все пшеничные булки, подчищали всю еду с тарелок, подбирали все крошки со стола и у себя из бороды. Мне всякий раз делалось дурно от их грязных рук, которыми они брали булки, от их красных глаз и драной одежды, от шедшего от них затхлого запаха. Тогда мне уже не хотелось ни бабушкиной вкусной рыбы, ни бульона, ни куриного мяса, ни цимеса. И уж совсем пропадал у меня аппетит, когда некоторые ойрахи, отложив в сторону столовый нож, доставали свои грязные и ржавые нищенские ножички и отхватывали ими куски булки. Но зато сколько же удовольствия я получал от их диких ужимок, от их ворчания, от разговоров и историй, которые они беспрерывно рассказывали друг другу. Они описывали фантастические случаи и происшествия, говорили о дорогах, о городах, о хозяевах и хозяйках. Но чаще всего обсуждали хорошие и плохие субботы, выпавшие им в городах, через которые они проходили из года в год, следуя своими нищенскими маршрутами.

Тазрие-Мецойре[208] в Турбине[209] жирная, — хвалился один из нищих перед другим. — Мне там дают и рыбу, и мясо, и холодец, и лук со смальцем, а на мелаве-малку[210] даже борщ с картошкой… Я бы свою Тазрие-Мецойре и за два злотых не отдал.

— Чтоб ей сгореть, моей Бхукосай[211] в Ижбице[212], — жаловался другой нищий. — Халу там дают только на благословение, потом приходится есть хлеб… А третьей трапезы и вовсе не бывает, чтоб им кости переломало…

Дед не мог слушать пустые речи и проклятья за субботним столом, но, не желая стыдить нищих, лишь намекал, чтобы они прекратили.

— Ешьте, люди добрые, ешьте, — приободрял он их, давая понять, что им следует есть, а не разговаривать.

Но нищие притворялись, что не понимают его, и продолжали одновременно и есть, и говорить.

Каждый раз, принося новые блюда, бабушка бросала взгляд на столовое серебро, боясь, как бы кто из побирушек не сунул что-нибудь себе в карман.

Меня увлекали истории и рассказы нищих, равно как и сделки, которые они заключали в субботу. В этот святой день они менялись между собой, продавали сахар, который получали вместо денег от скупых обывателей, покупали друг у друга лохмотья, пару старых голенищ и прочий хлам. Дед осаживал их:

— Суббота, люди добрые!

Однако те не слушали и продолжали вести свою нищенскую торговлю. Они также не хотели доверить деду на субботу узелки с деньгами[213]. Деда задевало, что эти бедняки не хотят отдать ему на хранение свои деньги, чтобы не носить их при себе в святой день.

— Люди добрые, я, слава Богу, пользуюсь доверием, — убеждал он их. — Весь город хранит у меня драгоценности и деньги…

И это не было бахвальством. Весь город хранил в доме моего деда судебные залоги и свадебные украшения — все это лежало в большом, тяжелом сундуке, окованном железом, обитом кожей и закрытом на множество замков. Сундук стоял у деда в спальне: так он мог быть уверен в том, что оттуда ничего не украдут. Дед убеждал нищих, что они тоже могут доверить ему свои узелки с мелочью до окончания субботы. Но те об этом и слышать не хотели.

— У нас ничего нет, ребе, — мрачно и настороженно говорили они. — Честное слово, ребе…

— Ну, ну, не клянитесь, — просил их дед. — Евреям не следует клясться…[214]. Ешьте, ешьте…

Нищие слушались. Еще больше, чем в пятницу вечером, усердствовали они утром в субботу, когда подавали горячее заливное с халой и яичным желтком, лук со смальцем, рыбу, кашу с бульоном, кугл, фаршированные кишки, цимес и другие вкусности. Бороды нищих лоснились от жира. Благочестивая кошка, прислушиваясь к дедушкиным змирес, приоткрывала один глаз, оглядывала расшумевшихся нищих и снова устраивалась поудобней на своем месте рядом с дедушкиным креслом.

Загрузка...