Когда мы вернулись домой из Билгорая, тоска и бедность захолустного Ленчина стали угнетать нас еще больше. Наше заброшенное местечко показалось нам совсем маленьким. Мама, ожившая было в отцовском доме, снова погрузилась в обычное молчание и уныние. Она все еще надеялась преодолеть упрямство моего отца и убедить его сдать экзамен и получить должность раввина в более крупном местечке. Поэтому, проезжая через Варшаву, она выторговала за два рубля составленный на идише самоучитель, по которому можно было самостоятельно выучить русский язык и грамматику. Это была пачка из нескольких десятков тетрадей с разноцветными обложками, на которых был напечатан портрет автора, человека с красиво расчесанной бородой и в ермолке на немецкий манер[244], какие носят бадхены. Под портретом стояло имя: Нафтоле-Герц Нейманович[245] — Гонац[246]. И портрет автора, и его имя произвели на меня большое впечатление, и я тут же принялся учить русские слова — все они были переведены на идиш. Истории из самоучителя, обычно сопровождавшиеся моралью, ужасно мне понравились, а еще больше — моей сестре. Но они совершенно не нравились нашему отцу. Маме удалось с помощью логики на какое-то время убедить отца в том, что ему следует хотя бы на час в день откладывать древнееврейские книги и заглядывать в самоучитель. Чтобы ему было легче, мама сама заранее проходила урок, а потом повторяла его вместе с ним. Я до сих пор помню, как отец мучился, выговаривая такие фантастические слова, как «падеж», «существительное», «сказуемое», «глагол» и другие в этом роде. Но вскоре это дело ему опротивело. Он наотрез отказался учить наизусть русскую песенку, в которой были такие рифмы: «Кот мохнатый, козел бородатый»…[247]
— Все это ни к чему, я не пойду разговаривать с губернатором, — сказал он маме и снова взялся за свои древнееврейские книги, поля которых он снизу доверху усеивал бисерными, изящными полукруглыми строчками толкований.
Мама быстро прошла весь самоучитель. Если бы ей нужно было держать экзамен и получить место раввина, она бы сделала это в два счета. Но она была всего лишь женщина, и потому ее знания становились для нее не достоинством, а, наоборот, недостатком. Вместе с мамой и мы с сестрой зубрили тетрадки самоучителя и изо всех сил старались одолеть премудрости русского языка. Правильно ли мы произносили русские слова — это большой вопрос, зато мы знали наизусть все рассказы и мудрые изречения из самоучителя.
— Учись, учись, — ободряла меня мама. — Когда вырастешь, тебе будет легче сдать раввинский экзамен.
Для мамы было ясно как божий день, что я стану раввином; но ей хотелось, чтобы я стал таким раввином, который не боится разговаривать с губернатором.
Моя сестра спросила у мамы:
— А кем я стану, когда вырасту?
— Кем может стать девочка? — ответила ей мама.
Моя сестра, с детства ревнивая, не могла простить того, что ее способности никто не оценит, поскольку она существо женского пола. Это был источник наших с ней постоянных ссор.
Отец продолжал увлекаться своими толкованиями: он писал их целыми днями. Всякий раз, когда ему удавалось открыть что-то новое в Торе или в Геморе, он светился от счастья. Щеки его пылали, голубые глаза сияли. Так как ему некому было рассказать о своих толкованиях, он рассказывал о них маме; отец, вечный энтузиаст, искавший тепла и признания, зависел от маминого мнения, как ребенок.
— Ты что же, собираешься толкованиями прокормить жену и детей? — спрашивала мама.
Кстати, в это время она была на последнем месяце беременности, готовясь произвести на свет новое существо.
Вскоре женщины стали собираться у нас в доме; они шушукались, секретничали, отсылали меня из дома, ведь мальчику не пристало слушать женские разговоры. Однажды на рассвете мама начала стонать. Собравшиеся женщины тут же завесили мамину кровать простынями, а меня отправили за повитухой — гойкой по имени Пакацова.
— Беги скорее и тащи ее сюда! — наказала мне Трейтлиха.
Ей не нужно было меня просить, потому что в детстве беготня была для меня самым естественным занятием. Я все время бегал. На этот раз я мчался как вихрь. Повитухи не оказалось дома — она была в поле, копала перед зимой последнюю картошку. Невысокая, толстая гойка отложила лопату, повязала фартук и, как была в поле — с грязными, перепачканными землей руками, босая, хотя уже наступили холода, — так и отправилась к маме за простыни.
Через несколько часов родилась девочка с рыжими волосами — вся в маму, которая тоже была рыжеволосой.
Хасиды в бесмедреше шутили и насмешничали, когда в субботу, во время чтения Торы, папа нарек новорожденную дочку Сорой[248]. Среди хасидов рождение дочери почиталось делом непочтенным. Часто даже случалось, что отца девочки молодые люди из хасидских семей хлестали своими кушаками; понятно, что у нас дома не стали устраивать никакого застолья. Обывателей просто угостили во время кидуша водкой и песочным печеньем. Для девочки и этого было достаточно.
У мамы не хватало молока, и поэтому младенец часто плакал. Я постоянно вставал на рассвете и качал колыбельку, стоявшую возле маминой кровати. При этом я сгонял тучи мух, усаживавшихся ребенку прямо на личико…
Жизнь в нашем доме стала еще тяжелее. Кроме детского плача, ничто не нарушало по-прежнему царившей в нем скуки. Но вдруг эта скука оказалась прервана разгоревшейся в местечке распрей. Как всегда бывает в еврейских местечках, вспыхнула она по религиозному вопросу. В тот раз все случилось из-за резника реб Иче-шойхета и его шхиты.
Реб Иче-шойхет был пожилой, благочестивый человек, ученый и умный, такому пристало бы быть резником в городе побольше нашего. Кроме того, он был близким другом моего отца и часто заходил к нам — не только затем, чтобы показать отцу свои ножи, но и просто в гости. По субботам и праздникам он, так же как отец, надевал на голову штраймл. А когда отца не было дома, он даже мог сам вынести решение по галахическому вопросу. Я часто бывал дома у реб Иче-шойхета. Дело в том, что этот реб Иче был не только шойхетом и моелем, но еще и большим знатоком по части заговаривания сглаза. Никто не умел заговорить сглаз такими необыкновенными словами и стихами из Писания, как реб Иче. Женщины в местечке говорили, что от его заговоров сглаз как рукой снимает. Он был мастером заговаривать сглаз, зато его жена, Сора-шойхетша, была мастерицей «сглаживать». Это была старая, морщинистая женщина с темным, как у цыганки, лицом и черными как уголь злыми глазками, с бородавками и волосками на подбородке. Рот ее все время двигался: она постоянно что-то бормотала и нашептывала. Эта старуха в шали, повязанной поверх старого засаленного чепца, беспрерывно разговаривала сама с собой, ругалась и ворчала. Не знаю, было ли дело в том, как она выглядела, или же в ее постоянном бормотании, но только помню, что ее считали очень «глазливой». Когда она показывалась на улице, женщины хватали детей и бросались врассыпную. Стоило в местечке заболеть ребенку, сразу говорили, что это шойхетша его сглазила. Для начала ребенка пытались исцелить так: нужно было подкрасться к шойхетше, оторвать от ее вечной шали ниточку бахромы и сжечь эту ниточку на горячих углях в глиняном горшке. Шойхетша все время ходила в шали с обтрепанной бахромой и гнала от себя женщин, пытавшихся оторвать ниточку.
— Чтоб по тебе надорвали край одежды[249], Господи! — проклинала она. — Чтоб тебя разорвало…
Если сожженная ниточка не помогала, шли к реб Иче, чтобы он заговорил сглаз. Получалось, что реб Иче приходилось заговаривать сглаз, источником которого была его собственная жена. Старуха так и кипела от злости, когда женщины приходили к ее мужу и просили его заговорить сглаз. Считалось, что, если реб Иче зевает после заговаривания[250], значит, это действительно был сглаз, а не какая-то другая болезнь. А реб Иче в таких случаях всегда зевал. Сора-шойхетша, любившая своего мужа и преклонявшаяся перед ним, заявляла, что он, бедняга, зевая, порвет себе рот.
— Идите к кому-нибудь другому, — злилась она. — Ведь не один же он такой в местечке!
Но женщины не хотели идти ни к кому другому. А реб Иче никому не отказывал. Он мыл руки, а потом выкликал фантастические имена добрых и злых ангелов. Говорил долго и серьезно, и при этом часто сплевывал. Затем он принимался зевать. Это означало, что он не напрасно произнес заговор.
— Это сглаз, — уверенно говорил он.
Хотя моя мама и была отчасти просвещенной благодаря своим философским книгам[251], она, несмотря на это, все равно верила в сглаз, и всякий раз, когда моя новорожденная сестричка принималась плакать, мама посылала меня к реб Иче-шойхету.
— Реб Иче, заговорите от сглаза Сору, дочь Башевы, — выпаливал я, едва переводя дух после быстрого бега.
Мне очень нравилось бегать с поручениями к реб Иче-шойхету. Одно удовольствие было глядеть, как он точит свои ножи. Кроме того, он был мастер очинять гусиные перья, которыми потом так же, как мой отец, писал толкования к Торе. Но еще больше мне нравилось рассматривать скобяную лавку шойхетши. Сора-шойхетша держала лавку, полную пил, ящиков с гвоздями, молотков, буравов и прочих железных инструментов; в местечке поговаривали, что эта лавка приносит ей немалые деньги. У меня была слабость ко всем этим железным штукам, особенно к гвоздям.
Зачем, собственно говоря, кому-то нужно было «сглаживать» мою сестренку Сору, я не знаю. В нашей семье никто, не дай Бог, не согрешил чрезмерной красотой, которая могла бы вызвать женское восхищение и тем самым сглаз[252]. Но, несмотря на это, моя мама регулярно посылала меня к реб Иче, чтобы он заговорил сглаз. Реб Иче каждый раз щипал меня за щеку и дарил искусно очиненное гусиное перо.
— А-а-а, — широко зевал он. — Это был настоящий сглаз. Ступай, Йошеле, и передай от меня маме пожелание полного выздоровления для ребенка.
— Порча-корча, — злобно ворчала на меня шойхетша, хотя я не оборвал ни одной ниточки с ее шали.
И как раз между реб Иче-шойхетом и моим отцом, хотя они и были близкими друзьями, вдруг вспыхнула распря.
Все случилось во время обрезания: реб Иче обрезал младенца, и тут мой отец, который был сандеком, заметил, что нож дрожит в руке старого шойхета. Согласно закону, у шойхета должна быть твердая рука; если нож во время шхиты дрогнет, то зарезанная скотина или птица становится трефной. Мой отец позвал к себе реб Иче и, по своему обыкновению, мягко дал понять: поскольку рука реб Иче дрожит от старости, ему придется оставить шхиту.
— Реб Иче, вам не следует подвергать опасности общину и себя самого, — смущаясь, сказал отец. — Боюсь, мясо будет трефным, не дай Бог… Кроме того, у вашей жены есть лавка, которая, слава Богу, дает ей почтенный заработок. Ваши дети женаты… Зачем вам так рисковать?
Реб Иче вспылил.
— Ребе, моя рука тверда, как у молодого, и я не оставлю шхиту, — ответил он сердито. — Если бы я не был уверен в себе, я бы не подвергал опасности свою душу.
Как отец ни старался убедить шойхета, он так и не сумел уговорить его оставить шхиту. Так как речь шла о религиозном деле, отец пренебрег дружбой и в субботу, во время чтения Торы, объявил обывателям, что, поскольку рука реб Иче дрожит, он налагает запрет на его шхиту, а тот, кто впредь будет есть от этой шхиты, будет считаться съевшим трефное или падаль…
Сразу же после этого реб Иче в талесе и в штраймле поднялся на биму и сказал:
— Люди добрые, слова раввина — навет на меня. Я человек ученый и богобоязненный, могу, как и раввин, разрешать галахические вопросы. Молодой человек не смеет запрещать мне, старому и опытному шойхету, совершать шхиту.
В бесмедреше начался скандал. Тут же образовались две партии. Все кричали. Громче всех кричала из вайбер-шул Сора-шойхетша.
— Люди добрые, здесь проливают кровь реб Иче-шойхета!.. — надрывалась она. — Я этого так не оставлю!.. Я весь мир переверну… Я небеса расколю…
Моя мама, не проронив ни слова, тут же отправилась домой, чтобы не видеть склоку в бесмедреше.
Раздор вспыхнул огнем. В нашем доме постоянно собирались обыватели. Они злословили, пересказывали слухи. Мясники в испачканных жиром капотах бегали по местечку и кричали, что они разорятся без шхиты. Обыватели то и дело собирались на сход. Сора-шойхетша все время мелькала у дверей и под окнами нашего дома, размахивала руками, кричала, проклинала, угрожала. Она обвиняла моего отца в том, что ему нужен новый шойхет, чтобы взять с него плату за передачу шхиты. Отец беспомощно, как ребенок, выслушивал этот оговор.
— Люди добрые, даю слово, у меня нет, не дай Бог, никакого дурного намерения, я просто хочу оградить евреев от трефного, — говорил он. — Пусть три раввина посмотрят на реб Иче-шойхета и скажут, не дрожит ли его правая рука во время шхиты.
Сора-шойхегша снова размахивала руками, снова осыпала отца угрозами и страшными проклятиями.
«Рыжий обманщик» — так она прозвала моего отца за его рыжеватую бороду.
Мама уходила в угол комнаты, чтобы не видеть этого позора.
Сора-шойхетша съездила в соседние местечки, где жили ее женатые сыновья, и привезла их всех в Ленчин, чтобы они поддержали своего отца. Сыновья, мужчины с черными как смоль бородами, в субботу перед чтением Торы прервали службу и принялись проповедовать, обвиняя раввина в клевете. Один из сыновей шойхета, черноволосый человек с бельмом на глазу, которого поэтому прозвали Янкл-Бельмо, так разъярился против моего отца, что открыто обвинил его в том, что он взял деньги у нового шойхета, которому пообещал шхиту. Мой отец, стоя у стола для чтения Торы, на котором лежал свиток, ответил, что это ложь[253]. Но Янкл-Бельмо продолжал его обвинять, и тогда мой отец сказал ему, что он говорит дерзко и нечестиво. Тот разъяренно бросил ему в ответ:
— Сам ты нечестивец…
Я вздрогнул, услышав эти слова, адресованные моему отцу-раввину. Вместе со мной вздрогнула вся община. Мойше-Мендл-мясник, знавшийся с хасидами и носивший атласную капоту, забыв о своей набожности, со сжатыми кулаками бросился к биме, готовый разорвать Янкла-Бельмо за то, что тот оскорбил раввина.
— Убить его! Переломать ему руки-ноги! — кричали простые люди.
Мойше-Мендл разорвал бы Янкла на куски своими сильными красными руками, нелепо торчавшими из атласных рукавов хасидской капоты, но мой отец удержал его:
— Реб Мойше-Мендл, сегодня суббота! — воззвал он. — Тора лежит на столе!
С грехом пополам отцу удалось утихомирить разбушевавшегося Мойше-Мендла, в котором, несмотря на хасидскую одежду, проснулся мясник.
На исходе той же субботы, когда отец сидел за столом и после гавдолы произносил «Ва-итен лехо»[254], оконное стекло вдруг разбилось на множество осколков, а в комнату упал камень[255]. Испуганный отец пробормотал:
— Я, несмотря ни на что, огражу евреев от трефного…
В местечке наступил хаос. Никто не торговал, никто не работал: все говорили только о раввине и шойхете. Ненависть к шойхетше, которую продолжали считать источником сглаза и проклятий, разгорелась еще сильнее. Поговаривали, что именно она подзуживала мужа начать эту распрю, что именно она бросала камни нам в окно. Женщины стали рассказывать, что Сора-шойхетша — ведьма, что она занимается колдовством. Вскоре нашлись свидетельницы, которые всячески клялись в том, что сами видели, как старая Сора бродит повсюду, держа в руках дохлых кошек и ворон, лежавших у нее на крыше разрушенного сарая, и при этом произносит всевозможные заговоры и колдует над падалью.
На самом деле женщины не соврали. Шойхетша убирала с крыши своего сарая падаль, которую мы, мальчишки, туда забрасывали. Сарай этот представлял собой развалину, в которой стояла и ржавела гладильная машина. Шойхетша, владевшая скобяной лавкой, когда-то придумала, что сможет заработать денег, установив машину, которая будет «распрямлять», то есть гладить белье для хозяек, чтобы им не нужно было делать это вручную. Она привезла из Варшавы какую-то машину, устройство с множеством колес и колесиков, поставила ее в старом сарае и стала ждать заработков. Но ленчинские хозяйки не собирались зря тратить деньги и предпочитали гладить свое белье так, как они всегда это делали, то есть с помощью валька с насечками. Машина ржавела. Ученики хедера швыряли на плоскую крышу старого сарая то камни, то дохлую ворону или кошку. Шойхетша по-черному кляла мальчишек за то, что они швыряют падаль на ее сарай. Кроме того, она размахивала своими худыми, смуглыми руками, гримасничала, разговаривала сама с собой. По этим приметам женщины и поняли, что старуха имеет дело с бесами и демонами и колдует с помощью костей дохлых животных, призывая на местечко мор. От евреек это узнали деревенские бабы. Скоро стали распространяться слухи о том, что Сора-шойхетша колдует: напустила порчу на коров, чтобы те перестали доиться, на кур, чтобы перестали нестись, и вообще насылает всяческие бедствия. Из-за этого несколько баб даже напали на старуху и избили ее. Мойше-Мендл-мясник клялся своей бородой и пейсами, что своими глазами видел, как старая Сора летела верхом на метле. Он шел в субботу, после гавдолы, через поле и увидел, как Сора-шойхетша собирает какие-то корешки, а потом она уселась верхом на метлу и улетела. Сколько ни пыталась моя мама высмеять небылицы мясника о летающей шойхетше, это совершенно не помогало. Тот утверждал, что хотел бы также удостоиться собственными глазами увидеть Мессию, как он видел шойхетшу, летящей на метле. В местечке стали бояться ходить вечером мимо разрушенного сарая. Женщины начали носить два фартука[256], ведь фартуки — испытанное средство от нечистой силы, мальчики сжимали в руке цицес[257] и три раза произносили, переставляя слова: «Махешейфе лой тихъе, лой тихъе махешейфе, махешейфе тихъе лой…»[258].
Соседки без обиняков говорили мне, чтобы я, не дай Бог, не ходил мимо дома шойхетши, потому что из ненависти к моему отцу она может меня сглазить или наслать мне на глаза бельмо — такое же, как у ее сына Янкла.
Через несколько дней Янкл-Бельмо появился на пороге нашего дома. Не говоря ни слова, он снял сапоги и остался в чулках[259], как коэн перед благословением. Опустив голову, ступая на носках, Янкл приблизился к моему отцу и сказал:
— Ребе, я прошу у вас прощения за то зло, которое причинил вам перед всей общиной.
Отец покраснел и протянул Янклу руку.
Я до сих пор помню чулки Янкла, протершиеся на пальцах и на пятках.
После этого распря утихла. Реб Иче навсегда убрал в футляр свои ножи. Он также перестал обрезать младенцев. Мой отец снова стал дружить с реб Иче, однако прежняя дружба уже не вернулась, чего-то в ней не хватало. И только шойхетша не могла забыть «несправедливости» моего отца. Она так и продолжала за глаза называть его «рыжим обманщиком».
Когда год спустя мама снова родила девочку, снова рыжеволосую, и та тоже стала плакать, вероятно, оттого, что у мамы опять не хватало молока, я вновь стал бегать к реб Иче, чтобы он заговорил от сглаза мою самую младшую сестренку. Реб Иче произносил заговоры, зевал и посылал маме благословения, чтобы ребенок выздоровел. Но шойхетша преследовала меня и беспрерывно ворчала.
— Как резать, так он не годится, а как разрывать себе рот и заговаривать от сглаза — так годится, — бормотала она.
В конце лета в местечке разразилась эпидемия скарлатины, и обе мои младшие сестрички заболели. Заговоры реб Иче не помогали. Привезли фельдшера Павловского. Гой смазал детям горло йодом — но и это не помогло. Через несколько дней в Закрочим, расположенный на другом берегу Вислы, отправили повозку и привезли оттуда доктора. Доктор, гой в цилиндре, пришел к нам в дом, набитый женщинами и мужчинами. Все мужчины сняли шапки. Мой отец остался стоять в ермолке. Доктор взглянул на Павловского, пытавшегося конкурировать с ним в наших краях, и спросил его в шутку, не он ли — знаменитый ленчинский мудрец. Фельдшер снял перед барином шапку и униженно поклонился ему.
У нас в доме запахло лекарствами. Мама беспрерывно читала псалмы и плакала. Отец тоже созвал мужчин в бесмедреш читать псалмы[260]. Но детям становилось все хуже и хуже. Утром в субботу, когда отец, по своему обыкновению, находился уже после богослужения в бесмедреше, потому что еще не закончил молитву, прибежала женщина и принесла дурную весть: дети при смерти. Отец, прервав молитву, пошел домой. Я пошел за ним. Отец кому-то велел, несмотря на субботу, запрячь лошадь и вместе с заплаканной, убитой горем мамой уселся на подводу и отправился в Новый Двор[261], где был знающий доктор. Все местечко плакало, провожая моих папу, маму и сестренок в это субботнее путешествие, предпринятое, чтобы вырвать детей из рук ангела смерти.
Соседка забрала нас с сестрой к себе в дом, усадила за субботний стол и угостила вкусной едой.
— Ешь, мальчик, папа и мама благополучно вернутся домой с детьми, — утешала она меня.
Слова утешения и вкусная еда заставили меня забыть обо всем. Я ни о чем не думал еще и потому, что все время играл без родительского присмотра с другими мальчиками. Восемь дней спустя папа и мама вернулись из Нового Двора одни…
Мама попыталась убедить меня в том, что мои маленькие сестренки на некоторое время остались в Новом Дворе. Но я понял, что они остались там навсегда, и испытал страшный гнев из-за этой двойной потери. Мама рыдала от горя. Я до сих пор помню, как она убивалась по дочерям, умершим в один день.
— Господи, за что мне такое? — спрашивала мама, воздевая руки к небу. — За какие грехи, Отец Небесный?
Отец Небесный молчал. Вместо Него заговорил мой отец.
— Значит, так и должно было случиться, — сказал он печально. — Нельзя роптать на Бога. Бог справедлив, Он добр…
— Нет, Бог плохой, — сердито заявил я, — Он злой.
Отец окаменел.
— Нельзя так говорить, — сказал он, дрожа от страха. — Бог праведен.
— Нет, Бог плохой, плохой! — упорствовал я в своем детском горе.
Я никак не давал убедить себя в том, что тот, кто в один день отдал двух моих маленьких сестер ангелу смерти, праведен. Это не соответствовало моим представлениям о праведности. По этой же причине у меня вышел яростный спор с меламедом во время изучения Книги Иова. Я был на стороне Иова, страдающего, больного чесоткой, а не на стороне его друзей, утешавших его разговорами, и не на стороне Бога, который наслал на Иова ужасные наказания из хвастовства, только для того, чтобы явить свои божественные чудеса и могущество. Я часто высказывал свои претензии к Богу — да так, что набожные люди зажимали уши и стыдили меня, говоря, что моя дерзость до добра не доведет.
Вскоре я нашел утешение в том, что мы начали строить собственный дом.
Из густых окрестных лесов к нам, чтобы разрешить какой-нибудь религиозный вопрос или уточнить, на какой день выпадает йорцайт[262], частенько приезжали «лесные» евреи: лесоторговцы, бракёры, кассиры, учетчики и прочие подобные. От этих здоровых, загорелых, сильных, рослых, смелых и веселых мужчин пахло лесом, землей, ветром, водой и солнцем. Они рассказывали всякие истории о своей жизни в лесу, которые я слушал, раскрыв рот. Для того чтобы мужики могли работать в их лесах по субботам, они «продавали» свои леса шабес-гою Шмидту и оформляли у отца «купчую»[263], за которую щедро платили. Некоторые оставляли мне при этом сдачу, иногда целую серебряную монету, четвертак или даже полтину. Позже мама не раз брала у меня в долг эти монеты, а потом не могла вернуть… Чаще, чем в остальное время, «лесные» евреи появлялись в местечке в Дни трепета, чтобы помолиться в миньене в эти святые дни. Они приезжали на подводах с женами и детьми и привозили множество подарков: овощи, фрукты, живых кур — все это предназначалось для ленчинских жителей, у которых они останавливались. Местные неизменно встречали деревенских насмешливым: «Шолом-алейхем, гнилые енгалки!» — намек на то, что они, эти деревенские евреи, появляются одновременно с мелкими подгнившими грушами, которые как раз поспевали в это время и назывались енгалками; но все равно все радовались чужакам в местечке, а мальчики, в домах у которых останавливались приезжие из деревни, очень этим гордились. Я завидовал мальчикам, у которых жили «гнилые енгалки», и сердился на отца за то, что он не берет к нам в дом на Дни трепета деревенскую семью.
Приезжие много жертвовали на бесмедреш, покупали для себя лучшие вызовы к Торе. Некоторые лесоторговцы были богатые, щедрые и ученые люди; они привносили радость в жизнь местечка. Я особенно хорошо помню одного лесоторговца, реб Яира, человека с серебристо-белой бородой, с красивым, загорелым лицом и царственной осанкой. Серебряная атора была не только на его талесе, но и на китле[264]. На голове он носил белую атласную ермолку, расшитую серебряными листочками[265], а на Йом Кипур надевал на ноги зеленые бархатные пантофли[266], также расшитые серебряными листочками. Кроме того, он носил очки в золотой оправе, а Тору читал с таким сладостным напевом, что от его чтения веяло молоком и медом, которыми течет Земля Ханаанская, данная Богом народу Израиля. Особенно красиво реб Яир читал в Рошашоне отрывок о том, как Бог вспомнил о Саре, жене Авраама, и даровал ей сына. Я до сих пор ощущаю сладостный вкус чтения реб Яира:
— В-адойной пакад эс-соро ка-ашер омор ва-йаас адойной ле-соро ке-ашер дибер…[267].
Этот самый реб Яир в каждый свой приезд в Ленчин приходил к моему отцу с визитом. Однажды, во время такого визита в Дни трепета реб Яир оглядел наше тесное жилище и заявил своим бархатным голосом богача: не годится, дескать, раввину жить на съемной квартире, у него должен быть собственный дом.
— Вы, конечно, правы, реб Яир, — ответил отец, — но что ж поделаешь: местечко у нас маленькое, и несколько десятков человек не могут построить дом для раввина.
Реб Яир закурил сигару, наполнившую своим запахом всю комнату, и сказал:
— Не беспокойтесь, ребе. Я поставлю вам лес для стен и крыши. А об остальном уж вам придется позаботиться самому…
Через несколько дней после того, как реб Яир уехал домой, прибыло несколько телег с бревнами, балками и досками, от совсем толстых до самых тонких, с рейками и дранкой; возчики-мужики сгрузили гладкое, красивое дерево неподалеку от бесмедреша.
— Подпишите, пане рабин, — сказали крестьяне, кончиками пальцев доставая из шляп бумажки, исписанные рукой реб Яира.
Отцу еще нужно было договориться с помещиком о земле, на которой можно было бы построить дом, и потому он попросил тех, кто был вхож к этому «вельможе», поговорить с ним об этом. Как-то раз помещик Христовский подъехал на бричке к нашему дому и позвал отца. Отец стоял перед ним в ермолке, не понимая ни слова из того, что помещик говорил по-польски. Помещик, добавив в свою речь несколько еврейских слов, сообщил, что он разрешает моему отцу построить на его земле небольшой дом, и при этом освобождает этот участок земли от ежегодного налога, который платят остальные евреи[268].
— Судье не следует брать денег с другого судьи, — улыбаясь, заметил он.
Отец сказал маме, что этот гой, конечно же, один из праведников народов мира[269]. Наняли нескольких мужиков, чтобы они построили для нас дом.
Я был на седьмом небе от счастья. Балки и доски благоухали свежесрубленным деревом. Строители отмеряли шпагатом, размечали углем и пилили брусья и балки, копали ямы, укладывали фундамент. Я был вместо сторожа: охранял строительные материалы и дрался с двумя беспризорниками, Файвешлом и Шлоймеле, которые приходили, чтобы стащить то рейку, то дранку. Дом рос как на дрожжах. Еще недавно стояли только стены — и вот уже появились стропила и крыша, были вырезаны проемы для дверей и окон, отверстие для дымохода. Вместе с домом росло и мое счастье. Об учебе не было и речи. Под всеми возможными предлогами я отказывался ходить в хедер.
Как только в нашу семью пришла радость от того, что для нас строят дом, тут же пришло и разочарование. Понадобился кирпич для плиты, печей и дымохода; понадобились дверные ручки, гвозди, оконные стекла и множество всего прочего. Нужно было нанимать печников, а в доме не было ни гроша. Отец уже и так влез в долги, чтобы заплатить строителям и кровельщикам. К тому же скоро должны были начаться дожди и снегопады, а строители сказали, что дом нельзя оставить недостроенным, потому что стены отсыреют. Отец, по своему обыкновению, продолжал уповать на чудо и заявлял:
— Скоро, с Божьей помощью, все получится…
Но мама, вечно обо всем заботившаяся, взяла дело в свои руки. Как всегда бывало в таких случаях, мама написала письмо дедушке с просьбой о помощи; отец отправил открытку своей матери, бабушке Темеле, в Томашов. Те прислали нам немного денег. Богач реб Иешуа тоже подставил плечо. С большим трудом, с хлопотами и головной болью принялись достраивать дом. Только накануне приближавшихся Дней трепета мы переехали в собственное жилье, сиявшее новизной. Я был вне себя от радости. После Суккес я взял заступ и принялся окапывать землю вокруг фундамента нашего домика, как делали все обыватели, стремясь защитить свое жилище от дождя и снега. Я не был приучен к такой тяжелой работе, но не хотел сдаваться и работал через силу до тех пор, пока у меня не закружилась голова. Мне сделалось нехорошо, но было стыдно показать слабость, и потому я улегся на землю, чтобы меня никто не видел. Мама нашла меня в полуобморочном состоянии и отнесла в дом.
Со временем я привык и выполнил всю работу вокруг дома. Мой отец, слабый и изнеженный человек, не умевший даже гвоздя вбить, не мог стерпеть того, что я занимаюсь таким грубым делом.
— Фу, это не для тебя, — говорил он. — Нужно попросить кого-нибудь, чтобы он это сделал для нас.
Мама подбадривала меня.
— Все хорошо. Делай всякую работу, только не забывай о Торе, — говорила она. — Не будь бездельником.
Так она хотела намекнуть папе на то, что он бездельник. Мама не разрешала отцу даже в холодные дни повязывать мне на шею платок, хотя отец на этом очень настаивал.
— Свекровь удавила тебя своим платком, которым всегда повязывала тебе горлышко, — говорила она. — Из-за этого платка мы с детьми так всю жизнь и страдаем…